– Не принимай так близко к сердцу, Лизель, – попытался утешить ее императорский лейб-медик, – дети всегда жестоки и не ведают, что творят. Не злись на них, и когда они увидят, что тебе это безразлично…
– Неужели ты думаешь, что я на них злюсь? Я никогда ни на кого не злилась. Даже на Господа Бога. А ведь на Него сейчас немудрено обозлиться. Нет, не в этом дело. Но это пробуждение от прекрасного сна, – это чудовищнее, Тадеуш, чем быть заживо сожженным.
Пингвин снова задумчиво огляделся. «Если б ее устроить немного комфортнее, – думал он, – может быть, тогда…»
Она, казалось, угадала его мысли: – Ты думаешь, почему здесь так грязно и сама я не слежу за собой? Боже мой, сколько раз я пыталась хоть немного прибрать комнату. Но ведь рехнуться недолго, будь здесь порядок. Как только я ставлю на место кресло, все во мне уже кричит, что никогда, никогда больше не будет так, как раньше. Наверное, что-нибудь в этом роде бывает и с другими, только они этого ни понимают… да, тот, кто не принадлежит дню, должен принадлежать ночи. Ты не поверишь, Тадеуш, но в том, что я сама опустилась и пришло в упадок все, что меня окружает, я нахожу единственное подобие утешения. – Какое-то время она неподвижно смотрела перед собой, потом добавила: – И мне даже понятно почему. Да, да, почему человеку не жить в такой глубочайшей грязи, когда его душа вынуждена пребывать в куда более отвратительном кадавре!.. И потом, здесь, среди этой мерзости, – пробормотала она, – возможно, мне и удастся наконец забыться. – И она принялась с отсутствующим видом разговаривать сама с собой: – Да, если б не Зрцадло…
Пингвин навострил уши, вспомнил, что пришел-то, собственно, из-за актера.
– Да, если б не Зрцадло! Может быть, он во всем и виноват. Надо его отправить прочь. Будь у меня на это силы…
Пытаясь привлечь ее внимание, господин императорский лейб-медик громко откашлялся.
– Скажи-ка, Лизель, а кто такой, собственно, этот Зрцадло? Он ведь живет у тебя? – спросил он наконец напрямик.
Она потерла лоб:
– Зрцадло? А ты его откуда знаешь?
– Ну вот. После того, что случилось вчера у Эльзенвангера! Меня интересует этот человек. Просто так. Только как врача.
Богемская Лиза понемногу приходила в себя, в ее глазах вдруг появилось выражение страха. Она схватила императорского лейб-медика за руку.
– Ты знаешь, иногда я думаю – он дьявол. Во имя всего святого, не думай о нем, Тадеуш… Но нет, – она истерично расхохоталась, – это все чепуха. Ведь нету никакого дьявола. Конечно, он всего лишь сумасшедший. Или… или актер. Или и то и другое. – Она снова попыталась засмеяться, но только губы ее искривились.
Императорский лейб-медик почувствовал охвативший ее ледяной ужас.
– Само собой разумеется, он болен, – спокойно заявил Пингвин, – но ведь временами он, наверное, приходит в себя – тогда я охотно поговорил бы с ним.
– Он не приходит в себя, – пробормотала Богемская Лиза.
– Но ведь ты вчера сказала, что он ходит по кабакам и дурачит людей?
– Да. Так оно и есть.
– Но для этого он должен хоть что-то соображать.
– Ничего подобного.
– Так. Гм, – императорский лейб-медик задумался. – Но вчера он был загримирован! Может быть, он и гримируется бессознательно? Кто тогда его гримирует?
– Я.
– Ты? Но для чего?
– Чтобы его принимали за актера. И чтобы мог немного заработать. И чтобы его не арестовали.
Долго и недоверчиво рассматривал Пингвин старуху.
«Не может быть, чтобы он был ее сутенером, – думал он. Все его сочувствие куда-то улетучилось. – Видимо, она живет на его выручку. Да, да, конечно, как же иначе».
Богемская Лиза тоже сразу переменилась – извлекла из кармана кусок хлеба и принялась угрюмо жевать.
Господин императорский лейб-медик смущенно переступил с ноги на ногу. Про себя он начинал уже основательно злиться, что вообще пришел сюда.
– Если хочешь уйти, то я тебя не задерживаю, – проворчала старуха после мучительной паузы обоюдного молчания.
Флугбайль поспешно схватился за шляпу и, словно сбросив какую-то тяжесть, сказал:
– Да, разумеется, Лизель, ты права, уже поздно. Гм. Да. Ну, я при случае загляну к тебе, Лизель. – Он машинально ощупал свое портмоне.
– Я уже сказала, что в деньгах не нуждаюсь, – прошипела старуха.
Лейб-медик отдернул руку и направился к выходу.
– Тогда храни тебя Господь, Лизель.
– Servus, Тад… servus, Пингвин.
В следующее мгновение господин императорский лейб-медик был уже на улице, под ослепительно ярким солнцем; он с желчным видом спешил к своим дрожкам, чтобы как можно скорее покинуть Новый свет и вернуться домой к обеду.
В тихом, окаймленном стеной дворе Далиборки[12] – серой «Башни голода» на Градчанах – старые липы уже бросали косые послеполуденные тени на маленький домик смотрителя; тут жил ветеран Вондрейк со своей разбитой подагрой женой и приемным сыном Отакаром, девятнадцатилетним консерваторцем.
Сидевший на скамейке старик подсчитывал на растрескавшейся доске кучку медных и никелевых монет – чаевые от дневных посетителей башни. Каждые десять монет он своей деревянной ногой отмечал на песке черточкой.
– Два гульдена восемьдесят шесть крейцеров, – проворчал он недовольно, обращаясь к приемному сыну; тот, опершись о дерево, старательно зачищал зеркальные потертости на коленях черных брюк. Ветеран отрапортовал сумму дневной выручки в открытое окно своей прикованной к постели жене и, бессильно склонив голову в щучье-серой фельдфебельской фуражке, замер, уставившись полуслепыми глазами в землю, как марионетка, у которой внезапно лопнула нить жизни. Весь двор был усеян похожими на стрекоз цветами липы.
Отакар взял со скамейки скрипичный футляр и, надев бархатную шапочку, зашагал к воротам, выкрашенным в черно-желтую казарменную полоску.
Погруженный в невеселые мысли, старик даже не ответил на его прощальные слова.
Консерваторец направился было вниз, к Туншенскому переулку, где графиня Заградка занимала сумрачный, вытянутый в длину дворец, однако через несколько шагов, словно что-то внезапно вспомнив, остановился, взглянул на свои видавшие виды карманные часы и, резко повернувшись, заспешил напрямик, тропинками Оленьего рва, вверх к Новому свету – и вскоре без стука вошел в комнату Богемской Лизы.
Старуха, глубоко увязнув в своих девичьих воспоминаниях, долго не могла понять, чего от нее хотят,
– Будущее? Какое будущее? – с отсутствующим видом бормотала она, воспринимая лишь последние слова его фраз. – Нет никакого будущего! – Она смерила консерваторца взглядом; его расшитый черный студенческий сюртук, очевидно, окончательно ее запутал. – А почему без золотых позументов? Он ведь оберст-гофмаршал? – тихо спросила она. – Ага. пан Вондрейк mlбdšн – юный господин Вондрейк хочет знать будущее! Вот оно что. – Только теперь она пришла в себя.
Не тратя больше времени, она подошла к комоду, вынула из-под него покрытую красноватой глиной доску, положила ее на стол и, протянув консерваторцу деревянный грифель, сказала:
– Ну а теперь втыкайте, пан Вондрейк! Справа налево. И не считая! Думайте лишь о том, что вы хотите узнать! Шестнадцать рядов, один под другим. Студент взял грифель, сдвинул брови, немного помедлил, потом, сразу став мертвенно-бледным от внутреннего напряжения, дрожащей рукой стал торопливо колоть мягкую массу.
Богемская Лиза подсчитала количество уколов и записала на доске колонками. Он напряженно следил за ней. Потом расположенные в виде геометрических фигур результаты были внесены ею в многократно поделенный прямоугольник – при этом она машинально нашептывала:
– Это матери, это дочери, племянники, свидетели, красные, белые, судья, хвост дракона и голова дракона. Точь-в-точь. Как и все в богемской пунктировке. Сарацины гадать умели и, прежде чем погибнуть в битве у Белой горы, оставили нам в наследство это древнее искусство. Задолго до королевы Либуши[13]. Да, да, Белая гора. Она напоена человеческой кровью. Богемия – очаг всех войн. Ныне и присно. Ян Жижка! Наш вождь – слепец Жижка!
– Что там с Жижкой? – возбужденно спросил студент. – Там что-нибудь есть о Жижке?
Она не обратила внимания на его вопрос.
– Если б Мольдау не текла так быстро, то и по сей день была бы красна от крови. – Какое-то яростное веселье охватило ее. – А знаешь, парень, почему так много кровяных пиявок в Мольдау? От истоков до Эльбы, где бы ты ни поднял на берегу камень, под ним – маленькие кровяные пиявки. Это оттого, что раньше вся река была сплошной кровью. И они ждут и ждут, знают, что однажды получат новый корм… Это еще что такое? – она уронила мел, переводя удивленный взгляд с молодого человека на фигуры и обратно. – Ты что, хочешь стать королем мира? – Она испытующе впилась в его темные мерцающие глаза.
Юноша ничего не ответил, однако старуха заметила, как он, покачнувшись, судорожно схватился за стол.
– Может быть, из-за этой, вот здесь? – она ткнула в одну из геометрических фигур. – А я-то считала, что у тебя амуры с Боженой барона Эльзенвангера. Отакар Вондрейк энергично мотнул головой…
– Вот как? Значит, с нею уже покончено? Ну, настоящая богемская девка никогда не будет держать зла. Даже если принесет в подоле. Но с этой, здесь, – она снова указала на геометрическую фигуру, – держи ухо востро. Эта сосет кровь. Она тоже чешка, но древней опасной породы.
– Это неправда, – хрипло сказал студент.
– Вот как? Ты считаешь? А я говорю, что она ведет свой род от Борживоев[14]. И ты, – она задумчиво посмотрела в узкое смуглое лицо юноши, – и ты, ты тоже из породы Борживоев. Так двое тянутся друг к другу, как железо и магнит. Да что там долго копаться в знаках… – И прежде, чем студент успел помешать, она стерла их рукавом с доски. – Только смотри, чтобы ты не был железом, а она магнитом, иначе ты погиб. В роду Борживоев братоубийства, кровосмешение и убийства супругов в порядке вещей. Вспомни Святого Вацлава[15].
Консерваторец попытался усмехнуться:
– Святой Вацлав не имеет ко мне никакого отношения, как и я к роду Борживоев. Ведь меня зовут всего лишь Вондрейк, фрау… фрау Лизинка.
– Не смейте меня звать фрау! – В ярости старуха стукнула кулаком по столу. – Я не фрау! Я – шлюха. Я – фрейлейн!
– Мне бы хотелось только знать… Лизинка… что вы только что имели в виду, когда упомянули насчет «стать королем» и Яна Жижки? – робко спросил студент.
Скрипнувшая дверь заставила его замолчать.
Отакар обернулся и увидел в проеме медленно открывающейся двери какого-то человека в больших черных очках, чрезмерно длинном сюртуке, с искусственным горбом, неумело набитым между лопаток, с широко раздутыми от ватных пробок ноздрями, лисье-рыжим париком на голове и такого же цвета бакенбардами, наклеенными так неумело, что и за сто шагов можно было это заметить.
– Извиняюсь! – явно измененным голосом обратился неизвестный к Богемской Лизе. – Пардон, если помешал, осмелюсь спросить, а не заходил ли сюда-с вчера господин имперский лейб-медик Флугбайль? Старуха растянула рот в немой гримасе.
– Пардон, я слыхал, говорили, будто они здесь были-с.
Старуха, словно труп, по-прежнему стыла в гримасе. Странный субъект был, по-видимому, озадачен:
– Я должен… господину имперскому лейб-медику-с…
– Я не знаю никакого имперского лейб-медика! – вдруг заговорила Богемская Лиза. – Вон отсюда, скотина!
Дверь молниеносно закрылась, и мокрая губка, которую старуха, схватив с аспидной доски, швырнула вслед, шлепнулась на пол.
– Тот еще тип – Стефан Брабец, – предупредила она вопрос консерваторца. – Частный шпик. Все время переодевается. Воображает, что так его никто не узнает. Он всегда тут как тут, если где-нибудь что-нибудь случается. Такая уж его служба – хоть что-то разнюхать, но он даже в этом полная бестолочь. Он снизу. Из Праги. Город сумасшедших. Я думаю, это из-за тамошнего воздуха, от земляных испарений. Они там все станут со временем такими, как этот Брабец. Одни раньше, другие позже, если только не передохнут прежде. Когда там встречаются двое, один хамски ухмыляется, просто так, чтобы другой думал, что о нем, мол, кое-что известно. Ты этого никогда не замечал, парень? – Странное беспокойство охватило ее, и она безостановочно ходила из угла в угол. – Ну а то, что в Праге все безумно, ты тоже не замечал? Нет? Да ведь ты сам безумен и даже не замечаешь этого! Конечно, здесь, в Градчанах, совсем другой вид безумия. Совсем другой… Здесь – здесь скорее окаменелое безумие. Да, безумие, обратившееся в камень, как и вообще все здесь, наверху… Но чуть что, если однажды это все же начнется – каменные исполины оживут и будут крушить город; я… – она понизила голос до шепота, – я еще девчонкой слышала это от своей старухи. Да, ну да, и Стефан Брабец, конечно, чует, что здесь, на Градчанах, что-то носится в воздухе. Что-то готовится.
Студент с изменившимся лицом боязливо оглянулся на дверь.
– Но что? Что готовится? Богемская Лиза говорила, не глядя на него:
– Да, можешь поверить мне, ты уже сейчас безумен Возможно, ты и вправду хочешь стать королем мира… Она сделала паузу. – В самом деле, а почему бы и нет? Кабы в Богемии не было столько безумцев, то кто бы поддерживал очаг войны? Так будь же безумен, парень! Ведь мир, в конце концов, принадлежит безумным… Я ведь тоже только тогда стала возлюбленной короля Милана Обреновича, когда поверила, что могу быть ею. И скольких бы несчастий не произошло, будь я королевой Сербии! – Тут она словно проснулась. – А почему ты не на войне?.. Так! Порок сердца? Ну да. Гм. И говоришь, ты не Борживой? – Ответа она не ждала. – А куда ты сейчас направляешься с этой скрипкой?
– К госпоже графине Заградке. Я сегодня играю у нее.
Старуха удивленно вскинула голову, долго и внимательно исследовала черты его лица, потом кивнула, словно окончательно убедившись в своей правоте:
– Да. Гм. Борживой… Ну, и она тебя любит, Заградка?
– Она моя крестная мать. Богемская Лиза громко расхохоталась:
– Крестная, ха-ха, крестная, скажите пожалуйста! Студент не знал, как понимать этот смех. Охотнее всего он повторил бы свой вопрос о Яне Жижке, но это было уже явно бесполезно.
Он слишком давно знал старуху – выражение ее лица, внезапно ставшее нетерпеливым, свидетельствовало об окончании аудиенции…
Смущенно бормоча благодарности, он взялся за дверную ручку.
Едва только стал виден старый, дремавший на закате монастырь капуцинов, мимо которого пролегал путь ко дворцу графини Заградки, как совсем рядом раздался торжественный перезвон колоколов капеллы Св. Лоретты. Он словно приветствовал Отакара, манил своим магическим очарованием, подобно оркестру эоловых арф.
Насыщенные цветочным ароматом невидимых садов мелодичные колебания воздушных волн окутали его, словно бесконечно нежная ласка тончайшей завесы сокровенного небесного мира; взволнованный, застыл он на месте, вслушиваясь до тех пор, пока не стал различать звуки древнего церковного псалма, который исполняли тысячи далеких голосов. То словно звучал он в его душе, то, возносясь, парил над ним эхом, замирал в облаках, то слышался так близко, что Отакар, казалось, разбирал латинские слова, то – поглощенный мощным гулом бронзовой колокольной пасти – доносился лишь тихими аккордами каких-то неземных монастырских галерей. Задумчиво шагал юноша мимо королевского Града по празднично украшенной белыми березовыми ветками Градчанской площади. Волны звуков с такой силой преломлялись в каменном резонаторе дворца, что Отакар чувствовал в футляре вибрацию скрипки. Она, казалось, вдруг ожила в своем черном гробу.
Потом он стоял на площадке Новой замковой лестницы, сбегавшей вниз широкими пролетами двух сотен гранитных ступеней, окаймленных балюстрадой, смотрел на сверкающее в солнечном свете море крыш, из глубины которого, подобно чудовищной черной гусенице, медленно ползла вверх какая-то процессия.
Словно ощупывая дорогу, она, казалось, поднимала свою серебряную голову в пурпурных пятнах с усиками – это под белым балдахином, который несли четыре священнослужителя в стихарях и епитрахилях впереди поющей массы, тяжело, ступень за ступенью, поднимался архиепископ с затканной золотом плувиалью на плечах, в красном берете и шелковых красных туфлях.
Пламя министрантских свечей едва заметными прозрачными овалами колебалось в неподвижном вечернем воздухе и тянуло за собой сквозь голубоватые облака торжественно раскачиваемых кадил тонкие черные нити чада.
Закат царил над городом, пылал пурпурными полосами над длинным мостом, струился – золото, обращенное в кровь, – рекой под его опорами.
Горел в тысячах окон – все дома были охвачены пламенем.
Студент неподвижно смотрел на эту панораму: сказанное старухой о Мольдау, волны которой однажды станут алыми от крови, вновь зазвучало в ушах; да еще эта торжественная роскошь, все ближе и ближе подползает она к нему по замковой лестнице… голова пошла кругом – да, именно так все должно быть при его короновании, если только суждено когда-нибудь исполниться безумному сну.
На минуту он закрыл глаза, чтобы не видеть рядом людей, ожидавших процессию: еще хоть на несколько секунд хотел оградить себя от трезвой действительности.
Потом повернулся и поспешил, пересекая замковый двор, чтобы другой, безлюдной дорогой вовремя успеть в Туншенский переулок.
Свернув за здание ландтага, он, к своему удивлению, увидел широкие ворота Вальдштейнского[16] дворца распахнутыми.
Отакар прибавил шагу, чтобы хоть на миг заглянуть в сумрачный дворцовый сад со стенами, увитыми пышными зарослями плюща, а может, даже различить в глубине чудесные залы эпохи Ренессанса или исторический купальный грот. В детстве он однажды имел возможность осмотреть все это великолепие минувших времен, и. с тех пор сказочное переживание запечатлелось в его душе.
Лакеи, в отороченных серебром ливреях, с коротко подстриженными бакенбардами, молча вытащили на улицу чучело лошади, служившей когда-то Валленштейну.
Он узнал ее по багряной попоне и неподвижным желтым стеклянным глазам, которые, как он внезапно вспомнил, в детстве долго преследовали его по ночам, словно какое-то загадочное предзнаменование.
Сейчас конь стоял перед ним в лучах заходящего солнца; с привинченными к темно-зеленой доске копытами, он походил на гигантскую игрушку из его детских сновидений, брошенную посреди нынешнего бедного на фантазию времени, принявшего своими притупившимися чувствами эту самую ужасную из войн – войну механических демонов с людьми, по сравнению с которой все битвы Валленштейна выглядят дурацкими трактирными потасовками.
И снова – как недавно при виде процессии – холодок пробежал у него по спине: вот он, конь без всадника, кажется, только и ждет, чтобы новый повелитель смело взлетел в его седло. Неважно, что шерсть его съедена молью.
Один из лакеев ухмыльнулся: «Не соблаговолит ли господин маршал взойти на коня?» – и все в нем перевернулось, как будто к нему воззвал глас вершителя судеб.
И лакейская насмешка были здесь ни при чем. «Ты уже сейчас безумен, только не знаешь этого», – час тому назад сказала старуха, но разве тут же не прибавила: «В конце концов мир принадлежит безумным!»?
От дикого возбуждения сердце колотилось где-то под горлом, он стряхнул с себя оцепенение и устремился к Туншенскому переулку.
Старая графиня Заградка ненавидела солнце и май, с его ленивым, томным дыханием и празднично разряженными веселыми людьми. С наступлением весны она переезжала в маленький сумрачный дворец, когда-то принадлежавший ее сестре, покойной графине Моржине; в его комнаты никогда не проникал солнечный луч. Ее собственный дом, вблизи Страговского премонстрантского монастыря, на самой вершине города, в это время стоял с заколоченными ставнями.
Студент поднялся по узкой, выложенной кирпичом лестнице, прямо, без всякого вестибюля, впадавшей в чрезвычайно холодный, как-то сразу трезвящий проход, выложенный мраморной плиткой, – сюда выходили двери всех дворцовых покоев.
Бог весть откуда пошла легенда, будто в голом, похожем на участковый суд доме скрыт несметный клад и что в нем водятся призраки; скорее всего, это была просто выдумка какого-то шутника, хотевшего, быть может, еще резче подчеркнуть ту враждебность всему романтическому, которую, казалось, источал каждый камень этого здания.
Все мечты студента вмиг улетучились; он настолько отчетливо почувствовал себя безвестным нищим ничтожеством, что, прежде чем постучаться и войти, невольно шаркнул ногой перед дверью.
Трудно себе представить более неуютную комнату, чем та, в которой его ожидала, сидя в кресле, покрытом грубой серой материей, графиня Заградка; старый мейсенский камин, софа, комоды, кресла, венецианская люстра на сто свечей, бронзовые бюсты, рыцарские доспехи – все было, как на аукционе, обернуто серыми покрывалами, даже над бесчисленными миниатюрными портретами висели завесы из газа – «защита от мух»; студент вспомнил: именно так графиня однажды ответила ему, тогда еще совсем ребенку.
Или это ему приснилось? За много лет он не мог припомнить ни единой замеченной им здесь мухи.
И еще, с детства ему не давал покоя вопрос: что там, за мутными оконными стеклами, перед которыми обычно сидела старая дама? куда они выходят? во двор, в сад или на улицу? Проверить он не решался. Для этого необходимо было пройти мимо графини, уже одна эта мысль была для него невыносима.
Отакара всегда подавляло связанное с этой комнатой воспоминание – всякий раз, когда он входил сюда, оно словно отбрасывало его на много лет назад; то был его первый визит к графине, и он сразу почувствовал все свое существо зашитым в серую дерюгу – «защиту от мух», которых здесь не было спокон веку.
Единственным, что оставалось до некоторой степени неприкрытым, был висящий среди миниатюр портрет в натуральную величину; в сером ситце, укрывавшем его вместе с рамой, была прорезана прямоугольная дыра, и оттуда смотрело вислощекое лицо покойного мужа старой дамы, оберст-гофмаршала Заградки: голый, похожий на вишню череп и взирающие в пустоту водянисто-голубые рыбьи глаза.
Граф был человеком крайне жестоким и неумолимо твердым, глухим не только к страданиям других, но и к своим собственным; как-то, еще мальчишкой, граф забавы ради прибил свою ступню к половице большим железным гвоздем. Кто рассказал ему это, Отакар Вондрейк давно забыл, однако саму историю помнил.
Во дворце было великое множество кошек – сплошь старые, серые, вкрадчивые существа.
Часто студент видел их сразу с целую дюжину, серых и тихих, гулявших в проходе, как приглашенные на следствие свидетели, ожидающие вызова на допрос, – но никогда не входили они в комнаты, и если какая-нибудь по ошибке совала голову в дверной проем, то тот-час же отступала назад, как бы извиняясь, мол, она понимает, что еще не время для ее показаний…
Отношение графини Заградки к студенту было отмечено известной странностью.
Иногда на мгновение от нее исходило нечто трогательное, подобное нежной материнской любви – в следующую секунду его обдавало волной ледяного презрения, почти ненависти.
О природе этой странности он не догадывался, она, казалось, срослась со всем естеством ее, может быть являясь наследством древних богемских родов, привыкших в течение веков к смирению своих слуг.
Речь этих аристократов была начисто лишена какой-либо душевности – если таковая вообще в них была, – зато в ней всегда достаточно красноречиво проступало почти жестокое высокомерие, правда выражавшееся скорее в резком тоне обращений, чем в смысле самих слов. В день конфирмации Отакар должен был пропиликать графине на своей детской скрипочке богемскую народную песню «Andulko mй ditĕ jб vбs mбm rбd»[17]. Потом, no мере совершенства его игры, репертуар усложнялся – церковные и любовные песни, вплоть до Бетховенских сонат, но никогда, хорошо или плохо ему это удавалось, на лице крестной нельзя было заметить ни малейшего следа одобрения или недовольства.
И до сего дня он не знал, способна ли она оценивать его искусство.
Иногда собственными импровизациями Отакар пытался найти ход к ее сердцу, по колебаниям циркулировавшего меж ними тока стараясь уловить, какое впечатление вызывают у нее эти звуки: при незначительных ошибках прилив почти материнской нежности захлестывал его и жгла ненависть, когда высшее вдохновение водило его смычком.
Возможно, это было безграничное высокомерие ее крови, вспыхивавшее ненавистью в ответ на совершенство его игры, воспринимаемое как дерзкое посягательство на ее аристократические привилегии, возможно, это был инстинкт славянки, любящей лишь все слабое и несчастное, а возможно, просто случайность; однако так или иначе – непреодолимый барьер оставался между ни – ми. Очень скоро он уже не пытался устранить это препятствие, как не пытался подойти к мутному окну и заглянуть в него.
– Итак, начинайте, пан Вондрейк! – сказала графиня тем подчеркнуто сухим тоном, которым обращалась к Отакару всякий раз, когда он после немого вежливого поклона открывал футляр и брал в руки смычок.
Наверное, из-за контраста впечатлений: Вальдштейнский дворец и эта серая комната – дальше, чем когда-либо прежде, отброшенный в прошлое, он бессознательно заиграл глупую сентиментальную песенку своего конфирмационного периода: «Andulko me dite…»; с первых же тактов Отакар понял, что делает что-то не то, и испугался, однако графиня не выказала ни малейшего удивления – она вместе с портретом мужа созерцала пустоту.
Тогда он стал импровизировать на эту мелодию.
У него был дар отвлекаться от собственной игры, воспринимать ее как удивленный слушатель, словно музицировал не он сам, а кто-то другой – тот, кто находится в нем, не являясь при этом им самим, тот, о котором – кроме того, что он ведет смычком, – Отакар ничего не знал.
Тогда он странствовал чужими, виденными во сне краями, погружался во времена, навечно скрытые от человеческого взора, извлекал звенящие сокровища немыслимых глубин – пока не забывался настолько, что все вокруг исчезало и его вбирал вечно юный изменчивый мир, полный красок и звуков.
И вот мутные окна становятся прозрачными, за ними чудесное царство фей, кругом белые порхающие мотыльки – живой снегопад в середине лета, и он сам, пьяный от любви, идет бесконечными жасминовыми аллеями, крепко сжимая горячую руку прекрасной девушки в свадебном наряде, и вся его душа пропитана тончайшим ароматом ее кожи.
Потом серая завеса на портрете покойного гофмаршала рассыпалась потоком пепельных женских волос, потоком, падавшим из-под светлой соломенной шляпы с бледно-голубой лентой, – и на него смотрело темноглазое девичье лицо с припухлыми губами.
Но всякий раз, когда оживали эти черты, ставшие его истинным сердцем, тот, «другой», восставал в нем, словно по таинственному приказу, исходившему от нее, и его игра обретала сумрачный оттенок дикой, изощренной жестокости.
Ведущая в коридор дверь внезапно открылась, и в комнату тихо вошла юная девушка – та самая, о которой только что грезил Отакар.
Ее лицо удивительно походило на один портрет во дворце барона Эльзенвангера – портрет пепельной дамы эпохи рококо, – такое же юное и прекрасное; компания кошек сунулась было вслед за ней, но тут же деликатно ретировалась.
Студент смотрел на нее так спокойно и безмятежно, словно она все это время находилась здесь, в комнате, – чему же тут удивляться, ведь она попросту вышла из его видений и теперь стоит перед ним!
Он играл и играл. Заблудившись в лабиринтах грез, позабыв обо всем на свете, он видел себя вместе с ней. Они стоят в глубоком сумраке склепа базилики Св. Георгия. Мерцание свечи, которую держит монах, освещает вырубленную почти в человеческий рост статую из черного мрамора: полуистлевший женский труп в лохмотьях; под ребрами, в отвратительно растерзанном чреве, вместо ребенка кольцами свернулась змея с мерзкой, плоской треугольной головкой.
И звуки скрипки вдруг стали словами, которые монах в базилике Св. Георгия ежедневно, как литанию, монотонно и призрачно, произносит перед каждым посетителем склепа:
«Много сотен лет тому назад был в Праге некий ваятель, живший со своей возлюбленной в преступной связи. И когда он увидел ее беременной, то перестал ей доверять, убежденный, что она обманывала его с другим. И он задушил ее и сбросил вниз в Олений ров. Там ее жрали черви, а когда останки нашли, то напали на след убийцы и заперли его вместе с трупом в склепе и, прежде чем колесовать, заставили во искупление своего греха вырубить в камне ее образ».
Отакар вздрогнул, и его пальцы замерли на грифе; он пришел в себя и вдруг увидал стоявшую за креслом старой графини юную девушку: улыбаясь, она смотрела на него.
Утратив всякую способность двигаться, он окаменел со смычком на струнах.
Графиня Заградка медленно оборотилась, навела лорнет на него:
– Продолжай, Отакар; это всего лишь моя племянница. А ты не мешай ему, Поликсена.
Студент не шевелился, и только рука, соскользнув, вяло повисла в сердечной судороге.
С минуту в комнате царила полная тишина,
– Почему он не продолжает? – гневно вопросила графиня.
Отакар напрягся, пытаясь унять дрожь в руках, – и вот скрипка тихо и робко всхлипнула:
Andulko mé ditĕ
já vás
mám rád.
Воркующий смех девушки заставил мелодию быстро замолкнуть.
– Скажите-ка нам лучше, господин Отакар, что за чудесную мелодию вы играли перед тем? Какую-то фантазию? При этом… – Поликсена, опустив глаза и задумчиво теребя бахрому кресла, отделила каждое слово многозначительной паузой, – при этом я – совершенно ясно – представляла – склеп – в базилике Святого Георгия, – господин – господин Отакар.
Старая графиня едва заметно вздрогнула: было нечто настораживающее в тоне, каким Поликсена произнесла его имя.
Студент, смешавшись, пробормотал какие-то конфузливые слова; единственное, что он сейчас видел, – это две пары глаз, неподвижно устремленных на него: одни жгли его мозг своей всепожирающей страстью, другие, пронизывающие, острые как ланцет, излучали недоверие и смертельную ненависть. Он не знал, в которые из них должен смотреть, опасаясь оскорбить одну и выдать свои чувства другой.
«Играть! Только играть! Сейчас же, немедленно!» – кричало в нем. Он резко вскинул смычок…
Холодный пот проступил у него на лбу. Ради Бога, только не снова эту проклятую «Андульку»! К своему ужасу он почувствовал с первых же взмахов смычка, что неизбежно вернется к той же песне, у него потемнело в глазах, как вдруг снаружи, из переулка, на помощь пришли звуки одинокой шарманки, и он с какой-то бессознательной, лихорадочной поспешностью пристроился к избитому мотиву:
Девочки бледной печален конец:
не суждено ей идти под венец.
Даже бродяги-матросы
любят румяные розы.
Золото яркое – тусклый свинец…
Дальше этого не пошло: ненависть, брызнувшая от графини Заградки, почти выбила скрипку из его рук.