Сквозь застлавшую глаза туманную пелену он еще видел, как Поликсена скользнула к стоящим у дверей часам, отдернула завесу и перевела стрелку на цифру VIII. Это, конечно, означало час свидания, но его ликование тут же заледенело от страха: неужели графиня все поняла?
Ее длинные, высохшие старческие пальцы нервно рылись в вязаном кошельке; он следил за ними, предчувствуя: сейчас, сейчас она что-то сделает, что-то невыразимо унизительное для него, что-то настолько страшное, о чем невозможно даже помыслить.
– Вы нам – сегодня – прелестно – играли, господин – Вондрейк, – слово за словом процедила графиня, потом извлекла из кошелька две мятые бумажки и протянула ему: – Вот вам – на чай. И купите себе, пожалуйста, к следующему разу пару панталон. Поновее, ваши уже совсем сальные.
Студент почувствовал, как от беспредельного стыда остановилось сердце.
«Надо взять деньги», – была его последняя ясная мысль – он не хотел выдавать себя; комната слилась в одну серую массу: Поликсена, часы, лицо покойного гофмаршала, доспехи, кресло – лишь мутные окна по-прежнему смотрели на него белесыми ухмылявшимися прямоугольниками. Он понял: графиня накинула на него свое серое покрывало – «защиту от мух», – от которого ему теперь вовек не избавиться…
И вот он стоял уже на улице, недоумевая, как это ему удалось сойти по лестнице. А был ли он вообще когда-нибудь наверху, в той комнате? Однако боль от глубокой, сокровенной раны тут же обожгла его, подсказав: да, он там, конечно, был. Вот и деньги, все еще зажаты в кулаке.
Он рассеянно сунул их в карман.
Итак, Поликсена должна прийти в восемь – он слышал, как на башне пробило четверть; тут на него залаяла собака, это было как удар хлыста: значит, он в самом деле выглядит до того обшарпанным, что на него уже лают собаки?
Отакар сжал губы, словно от этого могли умолкнуть его мысли, и нетвердым шагом направился домой.
На ближайшем углу остановился, покачиваясь. «Нет, только не домой, прочь, прочь, подальше от Праги, – его сжигал стыд, – а самое лучшее – в воду!» Со свойственной юности поспешностью приняв это решение, он хотел было бежать вниз к Мольдау, но в этот момент тот, «другой», словно парализовал его ноги, давая понять, что самоубийством Отакар предает Поликсену, однако при этом коварно умолчал об истинной подоплеке своего вмешательства – о неистовой жажде жизни.
«Боже, о Боже, как я теперь посмотрю ей в глаза! – все в Отакаре кричало от боли. – Нет, нет, она не придет, – пытался он себя успокоить, – она, конечно, не захочет прийти, все уже в прошлом!» Но от этого боль впилась еще яростней: если она не придет, никогда больше не придет, то как жить дальше!
Он вошел через полосатые ворота во двор Далиборки, прекрасно сознавая, что весь следующий час будет страшной бесконечной пыткой, отсчетом минут: придет Поликсена – и он от стыда провалится сквозь землю, не придет – тогда… тогда эта ночь станет для него ночью безумия.
Он с ужасом посмотрел на «Башню голода», которая выглядывала из Оленьего рва, возвышаясь концом своей белой шапки над полуразвалившейся стеной; сколько уже жертв сошло с ума в ее каменном чреве, но все еще не насытился Молох, и вот, спустя столетие мертвого сна, она вновь проснулась.
Сейчас, как в детстве, он снова увидел в ней творение отнюдь не человеческих рук – нет, это было гранитное чудовище с ненасытной утробой, которая могла переварить мясо и кровь, подобно желудкам бродячих ночных хищников. Башня состояла из трех этажей, соединялись они только отверстием, пробитым в середине каждого этажа; эта шахта, подобно пищеводу, пронизывала всю башню – от глотки до желудка. В прежние времена в верхнем этаже осужденные год за годом медленно пережевывались в жутком сумраке до тех пор, пока их не спускали на веревках в среднее пространство, к последней кружке воды и последнему куску хлеба. Здесь они умирали голодной смертью, если только раньше не сходили с ума от поднимавшегося из глубины смрада и сами не бросались вниз на истлевшие трупы своих предшественников…
На липовом дворе уже веяло влажной прохладой вечерних сумерек, однако окна в домике смотрителя были все еще открыты. Отакар тихо присел на скамейку, стараясь не потревожить старую, разбитую подагрой женщину, спавшую за оконными занавесками. И прежде чем начнется мучительная пытка временем, он попытался выбросить из головы все случившееся – уловка слишком наивная, чтобы обмануть собственное сердце…
Внезапно слабость овладела им; всеми силами он сопротивлялся судорогам рыданий, удушливо сжавшим горло.
Тогда из глубины комнаты до него донесся глухой голос – казалось, говорили в подушку:
– Отакар?
– Да, мама?
– Отакар, ты не хочешь войти и поесть?
– Нет, я не голоден, я… я уже ел. Голос немного помолчал.
В комнате часы металлически проскрипели половину восьмого.
Студент судорожно сцепил пальцы: «Что же мне делать, что же мне делать?»
Голос раздался вновь:
– Отакар? Он не ответил.
– Отакар?
– Да, мама?
– Почему – почему ты плачешь, Отакар? Он заставил себя рассмеяться:
– Я? Ну что ты, мама! Я вовсе не плачу… Да и с чего мне плакать?
Голос недоверчиво промолчал.
Студент поднял взгляд с исчерканной тенями земли: «Хоть бы колокола зазвонили, что ли, лишь бы не эта мертвая тишина». Посмотрел в багряный разрез неба. Необходимо было что-то сказать.
– Отец дома?
– В трактире, – донеслось до него после некоторой паузы.
Он быстро вскочил:
– Тогда я тоже схожу туда на часок. Спокойной ночи, мама! – И, взглянув на башню, он схватил свой футляр.
– Отакар!
– Да? Закрыть окно?
– Отакар!.. Отакар, я ведь знаю, ты идешь не в трактир. Ты идешь в башню?
– Да… потом… позже. Там – там мне лучше играется; спокойной ночи…
– Она сегодня опять придет в башню?
– Божена? Ну да, может быть. Если есть время, она иногда заходит немного поболтать со мной… Мне – мне что-нибудь передать отцу?
Голос стал еще печальней.
– Ты думаешь, я не знаю, что это другая? Я ведь слышу по походке. Так легко и быстро не ходит тот, кто день-деньской работает.
– Ах, ну что ты опять выдумываешь, мама! – Сделав усилие, он усмехнулся.
– Да, ты прав, Отакар, ну что ж, я молчу, только закрой окно. Уж лучше мне не слышать этих жутких песен, которые ты играешь для нее… Я – я хотела бы, я могла бы тебе помочь, Отакар!
Студент прикрыл окно, зажал под мышкой скрипку, проскочил через проход в стене и, миновав маленький деревянный мостик, побежал по каменным ступенькам на самый верхний этаж башни…
Из полукруглого помещения, в которое он попал, узкая оконная ниша (нечто вроде продолжения бойницы) выходила сквозь метровую стену наружу, на юг; там, высоко над Градом, парил стройный силуэт Собора.
Для посетителей, которые днем осматривали Далиборку, здесь были поставлены пара грубых стульев, стол с бутылкой воды и старый поблекший диван. В царящем полумраке они, казалось, срослись со стенами. Маленькая железная дверь с Распятием вела в соседнее помещение, где двумя столетиями раньше была заключена графиня Ламбуа, прапрабабка контессы Поликсены. Она отравила своего мужа, но, прежде чем умереть в безумии, прокусила на запястьях вены и кровью написала на стене его портрет.
Далее находилась совсем темная камера, едва ли не шести шагов в периметре. В ее каменных квадрах какой-то неизвестный пленник обломком железа выскреб углубление, в котором, скрючившись, мог поместиться человек. Тридцать лет ковырял он стену, еще ширина ладони – и долгожданная свобода, свобода рухнуть вниз в Олений ров.
Однако ход был своевременно обнаружен, и узника обрекли на голодную смерть в среднем этаже башни… Отакар беспокойно метался от стены к стене, садился в оконной нише, снова вскакивал; на одно короткое мгновение абсолютно уверенный в приходе Поликсены, он уже в следующий миг был так же абсолютно убежден, что никогда больше ее не увидит, и всякий раз именно та уверенность, которая владела им в данную секунду, казалась наиболее ужасной.
Каждая из этих двух возможностей одновременно таила в себе надежду и страх.
Ежедневно он засыпал с образом Поликсены, заполнившим всю его жизнь во сне и наяву; играя на скрипке, мечтал о ней; оставаясь в одиночестве, внутренне беседовал с нею: фантастический воздушный замок воздвиг он ради нее – но что же дальше? Мрачная душная темница представилась ему в том безграничном детском отчаянии, на которое способно лишь девятнадцатилетнее сердце.
Мысль, что он сможет снова когда-нибудь играть на скрипке, показалась ему самой невозможной из всех невозможностей. Какой-то внутренний голос шепнул ему, что все будет по-другому, совсем иначе, однако Отакар, не желая вникать в смысл сказанного, отмахнулся от него.
Часто боль бывает настолько могущественна, что не желает быть исцеленной, и утешение, даже если оно приходит из собственной души, лишь заставляет ее пылать еще жарче…
Сгустившиеся сумерки в пустом заброшенном помещении с каждой минутой усиливали возбуждение юноши.
То и дело ему слышался снаружи тихий шум, и тогда его сердце замирало – это она; он принимался считать секунды – вот сейчас она должна осторожно, на ощупь, войти. Нет, опять ошибка. А если она на пороге повернула назад? Эта мысль снова повергла его в отчаяние.
Всего только несколько месяцев прошло со дня их первой встречи; вспоминалось это как сказка, ставшая вдруг явью; два года назад он увидел ее образ – на портрете какой-то юной дамы эпохи рококо: с пепельными волосами, бледной, почти прозрачной кожей лица и характерным сладострастно-жестким контуром слегка приоткрытого рта, за припухлыми губами матово мерцали крошечные, жаждущие крови зубки… Это было во дворце Эльзенвангера, там, в зале предков, висел этот портрет. Однажды вечером, когда Отакар должен был играть перед гостями, портрет взглянул на него со стены и с тех пор навсегда запечатлелся в нем. Теперь Отакару стоило лишь вспомнить о ней и закрыть глаза – и юная дама представала перед ним. Постепенно этот образ окончательно овладел его страстной душой и до такой степени пленил чувства и желания, что обрел в глазах юноши жизнь. Часто, сидя вечерами на скамейке под липами и грезя о ней, Отакар вдруг чувствовал ее на своей груди, совсем живую, как создание из плоти и крови.
Как он узнал, это был портрет графини Ламбуа и звали ее Поликсена.
Отныне все, что с детской чрезмерностью Отакар воображал о красоте, блаженстве, великолепии, счастье и упоении, он вкладывал в это имя, пока оно не стало для него заклинанием – стоит лишь прошептать его, и близость той, кому принадлежало это волшебное имя, уже сжигает душу невыносимым наслаждением.
Несмотря на юность и кажущееся здоровье, он не питал иллюзий насчет своего неожиданно обнаруженного порока сердца: болезнь была неизлечимой; к своей, по всей видимости, ранней смерти Отакар относился без страха, словно предчувствуя ее грядущую сладость.
Отчужденный от мира «Башней голода» с ее мрачными легендами, он с детства ощутил склонность к страстной мечтательности – внешняя жизнь с ее бедностью и вручающей ограниченностью противостояла грезам как нечто враждебное, казарменное, тюремное.
Ему и в голову никогда не приходило осуществить свои фантазии, превратить их в настоящую земную действительность. Время было для него пусто, будущее ничего не сулило.
Со сверстниками он практически не общался – немногочисленные посетители Далиборки, молчаливые приемные родители да старый профессор, обучавший его в детстве (графиня Заградка не желала, чтобы он посещал обычную городскую школу), были его первым и долгое время единственным обществом.
Скудость внешних впечатлений, полная непричастность к миру честолюбия и наживы непременно превратили бы его в одного из столь многочисленных на Градчанах чудаков, влачивших вне времени свое бездеятельное существование, заполненное какими-то лихорадочными грезами, не случись вдруг одно событие, до дна перевернувшее всю его душу, – событие это, столь призрачное и реальное одновременно, разом обрушило преграду между внешним и сокровенным, сделав из него человека, которому в моменты экстаза самая безумная причуда казалась легко выполнимой.
Это случилось в Соборе. Женщины перебирали четки, молились, приходили и уходили. Он ничего не видел, погруженный в долгое рассеянное созерцание дароносицы, и вдруг заметил, что церковь опустела, а рядом с ним – образ Поликсены.
Тот самый, о котором он грезил все это время. И тогда в один миг была преодолена пропасть между сном и действительностью; это длилось всего лишь секунду, так как уже в следующую он знал, что видит перед собой живую девушку. Однако и этого краткого мгновения было достаточно – таинственные рычаги Судьбы обрели наконец точку опоры, столь необходимую для того, чтобы вырвать человеческую жизнь из колеи, предначертанной мертвым рассудком, и забросить ее навсегда в те безграничные миры, где вера способна двигать горами.
В темном экстазе восторженного, встретившегося наконец лицом к лицу с божеством своей страсти, рухнул тогда Отакар с простертыми руками перед этим воплотившимся образом своих снов. Он звал ее, обнимал колени, покрывал руки бесчисленными поцелуями, – дрожа от возбуждения, в потоке обгоняющих одна другую фраз рассказал, чем она была для него, сколь давно ее знает, хотя никогда и не видел наяву.
И там же, в Соборе, в присутствии священных золотых статуй, дикая, противоестественная любовь захватила обоих, как дьявольский смерч, порожденный внезапно ожившим призрачным дыханием целых поколений их предков, страсти которых столетиями коченели в поблекших портретах.
Тогда-то и свершилось сатанинское чудо: девушка, совсем недавно вошедшая в Собор чистой и непорочной, выходила из него духовным отражением своей прапрабабки, которая носила то же самое имя, Поликсена, – портрет ее висел у барона Эльзенвангера в зале предков его градчанского дворца.
С тех пор, едва лишь представлялась возможность, они, не сговариваясь заранее, искали встреч – и всегда встречались.
Повинуясь магической тяге своей страсти, они находили друг друга так же инстинктивно, как звери в период течки, которым нет нужды знать место и время встречи, ибо они понимают голос крови.
Ни Отакар, ни Поликсена не находили ничего удивительного в том, что случай всегда скрещивал их пути в момент наиболее острого обоюдного влечения. Для него это стало постоянным, почти законным обновлением чуда: ее образ выходил из его сердца и превращался в живую Поликсену – так, как это было часом раньше в покоях графини Заградки.
Стоило ему только заслышать ее шаги – на этот, раз они действительно приближались к башне, – и все муки переживаний тотчас улетучились.
Даже сжимая ее в объятиях, Отакар гадал, входила ли она в дверь или, как видение, проникала сквозь стену.
Однако и эта мысль, вернее, тень мысли в тот же миг куда-то уносилась, исчезала, просачивалась, как вода сквозь пальцы.
Она с ним – это единственное, что он понимал в такую минуту; как всегда, каждый, еще только будущий миг их свидания, едва успевая стать настоящим, тут же с какой-то яростной поспешностью пожирался ненасытной бездной прошлого.
Сегодняшнее свидание исключением не являлось. Он видел, как из темноты мерцает небрежно брошенная на пол соломенная шляпа с бледно-голубой лентой, потом все сразу исчезло: ее белая одежда покрывала туманными комьями стол, лежала разбросанная на стульях; он чувствовал горячую плоть, укусы зубов на своей шее, слышал страстные стоны – как обычно, все происходило быстрее, чем он мог что-либо осознать, – ряд каких-то обрывочных фрагментов, молниеносно сменяющих друг друга, один ослепительнее другого. Опьянение чувств, в котором никакого понятия времени более не существует… Она попросила сыграть на скрипке?
Этого он уже не знал – не помнил. Понимал только, что стоит перед ней, она обнимает его бедра – он чувствовал смерть, смерть, которая сосала кровь из его вен; озноб сотрясал тело, волосы на голове стояли дыбом, колени подгибались. В какие-то доли мгновений ему казалось, что он падает навзничь, сознание покидало его и тут же снова возвращалось, и тогда он слышал песню – ее, наверное, выводили его смычок и его рука, и тем не менее шла она от нее, из ее души – песня страсти, ужаса и кошмара.
В полуобмороке, беззащитный, слушал он эту мелодию – она тянулась вереницей кровавых образов, их создавала Поликсена, еще больше распаляя бешенство своей свирепой страсти… чувствовал, как ее мысли проникали в его мозг, видел их ожившими событиями, а потом снова витиеватыми буквами, вырезанными на каменной плите градчанской Малой капеллы: это была старинная хроника о возникновении картины «Изображение пронзенного», повествующая о страшном конце того, кто дерзнул посягнуть на корону Богемии:
«Так, у одного из насаженных на колья рыцарей, по имени Борживой Хлавек, кол вышел наружу рядом с ключицей и голова осталась невредимой; этот молился до вечера с великим благоговением, и ночью кол его преломился; так, с торчащим из зада обломком, дошел он до Градчан и улегся на кучу отбросов. Утром он поднялся и вошел в дом, что рядом с церковью Св. Бенедикта, и просил прислать священника Пражской замковой церкви и в его благом присутствии исповедался Господу нашему Богу во многих грехах своих с благоговением величайшим и известил при сем, что без исповеди и не вкусив Святого Причастия, как заведено в церкви Христовой, никоим образом умереть не может, ибо, свято веруя в обряд сей, обет дал во все дни в честь Бога Всемогущего – AveMaria, а в честь Пресвятой Девы – некую молитву краткую возносить, что и творил во все время упования своего, и молитвой сей краткой, а равно заступничеством Пресвятой Девы, не погиб он без Святого Причастия.
Священник сказал: сын мой возлюбленный, скажи мне молитву сию краткую, тот начал и рек: Боже Всемогущий, молю Тебя даровать мне, недостойному рабу Твоему, заступничество Св. Варвары Великомученицы, дабы избегнул я смерти скорой и пред концом своим, вкусив Даров Святых, а посему огражденный от всех врагов моих видимых, а также невидимых, защищенный от духов злых, мог наконец чрез Христа нашего Спасителя и Благодетеля уповать на жизнь вечную. Амен.
И тогда дано было ему Святре Причастие, и в день сей же упокоился он в мире и близ церкви Св. Бенедикта с великим плачем народным погребен был.
Поликсена ушла. Безжизненно-серой стояла башня в таинственном мерцании ночных звезд; однако в каменной ее груди судорожно билось крошечное человеческое сердце, переполненное величием принесенного обета: любой ценой, не зная ни сна, ни отдыха, добыть для своей возлюбленной самое высшее, что есть в этом мире для человека, и если суждено ему умереть прежде того, то лучше ему претерпеть тысячекратные муки пронзенного колом.
Целую неделю, в раздражении на самого себя, господин императорский лейб-медик никуда не выбирался.
Вывело его из строя на столь долгий срок посещение Богемской Лизы; самым скверным во всей этой истории были воспоминания – воспоминания о юной Лизе, упорно не желавшие оставить его в покое.
Виновником сего он склонен был считать заразительно свежий майский воздух, благоухавший в этом году соблазнительней, чем когда-либо. И напрасно он по утрам исследовал безнадежно ясное небо – нигде не единого облачка, сулящего остудить запоздалую любовь.
«А может, гуляш «У Шнеля» был переперчен?» – уже ворочаясь в постели, спросил себя господин императорский лейб-медик. Сон, как назло, не шел, и, чтобы прекратить подлые издевательства оконной гардины, корчившей в лунном свете призрачные гримасы, он зажег свечу.
Тут ему в голову пришла совсем курьезная мысль: просмотреть газету. Просто так, ради развлечения. Однако это только ухудшило дело – стоило ему заинтересоваться каким-нибудь заголовком, как уже через несколько строк взгляд натыкался на пустое пятно столбца, не желавшего исчезать даже при виде пенсне, нацепленного поверх очков.
Вначале, немало огорчась, он списал это удручающее явление на дефект собственного зрения, причина которого могла, увы, корениться в какой-нибудь зарождающейся болезни мозга, и только после долгих клятвенных заверений своей экономки, тоже – и даже без очков! – видящей эти места непропечатанными, он с облегчением отнес их на совесть цензуры, отечески пекущейся об истинном отражении происходящих событий.
И все же феномен этих белых пятен посреди пахнущих карболкой черных печатных страниц таил в себе скрытую опасность. Прекрасно сознавая, что газета для него всего лишь заслон от навязчивого образа юной Богемской Лизы, он всякий раз с трепетом переворачивал страницу, так как следующая могла оказаться пустой, и вместо бойкой передовицы из белого пятна возникла бы – как знамение окончательного краха его фортификационных ухищрений – ужасная гримаса старой Богемской Лизы.
Предатель телескоп был отныне лишен его доверия – при одном воспоминании об ухмыльнувшейся в линзу старухе у него до сих пор холодок пробегал по спине, а если он, в подтверждение собственного мужества, все же отваживался заглянуть в него, то лишь после долгой борьбы с собой, стиснув свои безукоризненно белые искусственные зубы.
Изо дня в день главной темой его размышлений по-прежнему служило происшествие с актером Зрцадло, однако идея повторного путешествия в Новый свет понятным образом не вдохновляла.
Однажды «У Шнеля», наблюдая, как Эдлер фон Ширндинг вгрызается в свиное ухо с хреном, он свел разговор на лунатика и узнал кое-какие новости о Константине Эльзенвангере, которого с той самой ночи словно подменили: никого не принимает, одержим постоянным страхом, что тот невидимый документ, спрятанный Зрцадло в выдвижном ящике, действительно существует и заключает в себе злокозненное лишение его братом Богумилом, ныне покойным, законных наследственных прав.
– А что, вполне возможно. – Эдлер фон Ширндинг, насупясь, выпустил из зубов свиное ухо. – Если кругом творятся чудеса и какие-то оборванцы под влиянием Луны лишаются веса, то почему бы тогда и мертвым не лишать наследства живых? Барон поступил куда как правильно – даже не вскрыл ящик и не заглянул туда; лучше быть глупым, чем несчастным.
Господин лейб-медик присоединился к этому мнении» только из вежливости. Сам-то он никак не мог оставить в покое тот выдвижной ящик своего мозга, в котором хранилось «дело Зрцадло», – при первой же возможности открывал и до умопомрачения рылся в нем.
«Надо будет как-нибудь ночью заглянуть в «Зеленую лягушку», может, я там в самом деле встречу этого субъекта, – наметил он для себя. – Лизель, проклятая ведьма – это же надо, столько времени думать о бабе! – она ведь говорила, что он шляется по трактирам».
В тот же вечер, уже собираясь на покой, лейб-медик вспомнил о своем намерении; натянув спущенные подтяжки и придав своему лицу надменное выражение (дабы случайно встреченные в столь поздний час знакомые не» заподозрили его в чем-либо неподобающем), он направился к Мальтийской площади, где под сенью почтенных дворцов и благочестивых монастырей сомнительная «Зеленая лягушка» дерзко влачила свое ночное, посвященное Бахусу существование.
С самого начала войны Флугбайль и его приятели ни разу не посетили этого ресторана, и тем не менее средняя зала была по-прежнему зарезервирована для господ, хотя и пустовала; хозяин – пожилой представительный мужчина в золотых очках, с благосклонно-серьезным лицом нотариуса, неустанно озабоченного наивыгоднейшим помещением капитала своих подопечных, – казалось, не осмеливался распорядиться по-другому этим помещением.
– Что прикажете, экселенц? – спросил «нотариус» с любезной искрой в серых бархатных глазах, когда господин императорский лейб-медик уселся. – О-о-о? Бутылку красного «Мельника»? Конечно, отборного 1914?
Благодаря обезьяньей ловкости младшего кельнера на столе как из воздуха тут же материализовалась бутылка «Мельника» 1914, которую тот еще загодя, повинуясь шепотом отданному распоряжению, спрятал за спиной. Исполнив свою миссию, услужливая парочка с глубоким поклоном растворилась в таинственном лабиринте «Зеленой лягушки».
Господин императорский лейб-медик одиноко восседал во главе покрытого белоснежной скатертью стола в длинной просторной зале. Справа и слева от него были полузадернутые портьерами проходы в соседние помещения. Большое зеркало, висевшее на входной Двери, позволяло при желании видеть происходящее в смежных залах.
Стены украшали многочисленные портреты великих мыслителей всех времен и народов, их строгий подбор никоим образом не позволял усомниться в благонадежности хозяина, господина Венцеля Бздинки (с ударением на первом слоге), одновременно они опровергали бесстыдные утверждения подлых клеветников, что в юности господин Бздинка был якобы морским разбойником.
У «Зеленой лягушки» имелось свое историческое прошлое: как утверждали, именно в ней вспыхнула революция 1848 года – то ли из-за кислого вина, которое продавал прежний хозяин, то ли из-за каких-то других, не менее важных причин, дознаться было уже невозможно, но до сих пор это служило главной темой всех застольных разговоров.
Тем более ценились заслуги господина Венцеля Бздинки, который не только отменными напитками, но также своей в высшей степени достойной внешностью и чрезвычайно добропорядочными манерами, не оставлявшими его даже в поздние ночные часы, неопровержимо свидетельствовал окончательное искоренение прежней репутации заведения. Теперь даже замужние дамы – разумеется, в сопровождении своих благоверных – иногда отваживались здесь отужинать. По крайней мере в передних залах.
Господин императорский лейб-медик рассеянно сидел за бутылкой «Мельника», в утробе которой электрическая настольная лампа рождала вспышки рубиновых искр.
Временами поднимая голову, он видел в дверном зеркале второго императорского лейб-медика; при этом к нему возвращалась одна и та же мысль: как это, в сущности, удивительно – зеркальное отражение поднимало бокал левой рукой, в то время как сам он использовал правую, и перстень с его левого безымянного пальца двойник может носить только на правом.
«Там происходит странное обращение, – подумал господин лейб-медик, – оно должно бы внушать нам ужас, не привыкни мы с детства видеть в этом нечто само собой разумеющееся. Гм. Но где в пространстве может происходить такое обращение? Да, да, конечно, строго говоря, в некой единственной математической точке. Весьма примечательно: в такой крошечной точке может происходить больше, неизмеримо больше, чем в самом протяженном пространстве!»
Он почувствовал, что если продолжить эту мысль и сокрытый в ней закон распространить на другие вопросы, то неизбежно придешь к мучительному заключению: человек вообще ничего не способен совершить по собственной воле и является лишь беспомощным автоматом какой-то загадочной точки в собственной душе, – сие смутное неопределенное чувство принудило лейб-медика отказаться от дальнейших размышлений на эту тему.
Опасаясь снова впасть в искушение, он решительно выкрутил лампочку. Зеркальный двойник сразу исчез.
Вместо него на отражающей поверхности попеременно возникали части соседних зал – левой или правой, в зависимости от стороны наклона господина императорского лейб-медика.
И обе были пусты.
В одной стоял богато накрытый стол с большим количеством стульев; в другой, выдержанном в стиле барокко небольшом кабинете, кроме гнутого столика и дивана с пышной обивкой, ничего больше не было.
При виде этой комнаты невыразимая грусть охватила господина императорского лейб-медика.
Сладкое свидание, которым он наслаждался здесь много-много лет назад, со временем совершенно забытое, предстало перед ним во всех мельчайших подробностях.
Он припомнил, что зафиксировал это событие в своем дневнике, – но разве можно в скупых черствых словах выразить подобное? «Неужели я был тогда таким педантом? – печально спросил он себя. – Или, приближаясь к гробу, мы приближаемся к собственной душе?»
Там, на диване, юная Лиза с огромными страстными глазами косули впервые стала его возлюбленной.
Он невольно взглянул на полуосвещенное зеркало – быть может, оно еще хранит ее образ, – но нет, на сей раз настоящее зеркало скрыто в его душе, а это, дверное – всего лишь неверное забывчивое стекло.
Букетик чайных роз она заткнула за пояс – тогда… И он вдруг услышал запах цветов, казалось, они где-то совсем рядом.
Есть нечто колдовское во вновь оживающих воспоминаниях! Как из крошечной трещинки они просачиваются наружу, заполняя собой пространство – прекраснее и реальнее, нежели сама ушедшая реальность.
Где теперь тот кружевной платок с монограммой «Л. К.» – Лизель Коссут, – который она кусала, чтобы не кричать в пылу объятий! Дюжину таких платков он подарил ей однажды; вспомнил даже лавку, где купил и велел расшить специально для нее.
«Почему я тогда не попросил один в подарок? На память. Теперь от него осталось лишь воспоминание, или… – он содрогнулся, – или она держит его среди лохмотьев. А я – я сижу здесь в темноте, один на один с прошлым».
Он отвернулся, чтобы не видеть этого дивана. «Какое страшное, жестокое зеркало этот наш подлунный мир – он обрекает порожденные им образы на медленное увядание, еще при жизни превращая их в отвратительные полутрупы, прежде… прежде чем непроницаемо черная обратная сторона поглотит их окончательно».
Теперь в дверном зеркале возникла комната с накрытым столом.
Бесшумно перемещаясь от кресла к креслу, «нотариус» как истый художник рассматривал стол с разных ракурсов; удовлетворенный общим впечатлением, он, не нарушая благоговейной тишины, одними жестами указал кельнеру места добавочных ведерок со льдом.
И сразу, как только были сделаны эти последние вдохновенные мазки, снаружи послышались голоса, смех – вошла компания посетителей, большинство в смокингах, с фиалками в петлицах. В основном молодые люди – по неизвестным причинам не мобилизованные, впрочем, они могли находиться в отпуске, – и только один, очевидно виновник торжества, был на вид лет шестидесяти: солидная жизнерадостная внешность, мягкое брюшко, чиновный сюртук, золотая часовая цепочка в брелоках и – неглаженые брюки; остальные же – так называемые вертопрахи.
Младший кельнер принял шляпы, трости и пальто; подобно вьючному ослу он почти исчез под ворохом одежды.
В довершение всего кто-то из господ нахлобучил ему на голову свой цилиндр.
На некоторое время воцарилась полная тишина – гости сосредоточенно изучали меню.
«Нотариус» с любезной миной потирал руки с такой тщательностью, словно полировал свою предупредительность как некий невидимый, идеальной формы шар.
– Э-э, суп mock turtle', – проворчал один из господ, роняя монокль, – э-э, любезный, а простого черепахового у вас не найдется? Господь, покарай Англию? Итак, любезнейший, подайте мне этот прра-алэстный суп mock turtle из крупного рогатого скота.