Шел уже третий час дня, они все еще разговаривали. На столе стояли кофейный прибор и опорожненная на две трети бутылка шампанского.
– Ты почему так мало пьешь? Может, печень или что-либо в этом роде? – спрашивала Люда.
– Нет, печень пока в порядке, – ответил он обиженно. – Я больше пью вечером.
– Чтобы лучше спать?
– Я сплю отлично.
За завтраком она долго рассказывала о том, что с ней было во все эти годы, особенно в последние два. Перескакивала от революции к кооперации, от Ленина к Ласточкину, от Москвы к Ессентукам. Джамбул слушал и старался понять: она говорила сбивчиво, не всегда можно было догадаться, кто это «он»: Ласточкин или Ленин? «Такая же сумбурная, как была… И это Бог ей послал, на ее счастье, кооперацию», – думал он не без скуки.
– Я уверена, что ты был очень удивлен, получив мою телеграмму. Может быть, даже неприятно удивлен? – сказала она, внимательно на него глядя.
– Что ты! Напротив, страшно обрадовался, – ответил он, стараясь вложить в свои слова возможно больше теплоты и искренности.
– Правда? До этой проклятой войны ты мог мне писать и не писал.
– Да я и не знал, где ты.
– Ну, теперь все равно: ты догадываешься, что я приехала не для попреков… Собственно, я и сама не знаю, для чего я приехала… Но на чем мы остановились? Да, значит, после того как я с ним встретилась…
– С кем?
– С этим твоим Китой Ноевичем. Он очень милый человек… Согласился теперь взять к себе мою кошечку до моего возвращения в Тифлис…
– Ах, да, что кошечка? Так ты с ней бежала на Кавказ? Это все та же?
– Нет, другая, та умерла. Правда, он очень симпатичный?
– Был прекрасный человек, а какой теперь, не знаю: мы все так изменились.
– Это верно! Ты не можешь себе представить, как мне противна стала революция! Еще тогда, после взрыва на Аптекарском острове… Ты ведь знаешь, он был повешен!
– Соколов? Да, знаю.
– Но особенно после всех дел Ленина. И вот он мне говорит…
– Ленин? Разве ты его видела?
– Да нет же, Кита Ноевич! Ленина я больше с Куоккала не видела и, надеюсь, никогда не увижу. Так вот он мне предложил службу в Тифлисе. Я долго колебалась, но после этого ужасного дела в Пятигорске не выдержала и решила бежать…
– Какого дела в Пятигорске?
– Неужели ты ничего не слышал? – Люда вздохнула. – Зарезали несколько десятков людей, а ты ничего не знаешь!
– Да ведь я русских газет сто лет не видел. А в годы войны не видел и французских. Немецкие просматривал, но я немецкий язык плохо знаю. Они о России торопились сообщать только самое неприятное, особенно после того, как захватили Украину. Вот как в Севастополе союзное командование через парламентеров сообщило русскому о смерти Николая. А о Пятигорске они, кажется, ничего не писали, или я пропустил. В чем там было дело?
Люда рассказала.
– Они взяли заложниками всех видных людей. Могли взять и меня, но, к счастью, не взяли, хотя было схвачено много людей не более «видных», чем я. Были арестованы и знаменитости: генерал Рузский, генерал Радко-Дмитриев. Говорят, они им предложили перейти на советскую службу, но те отказались. И вот ночью их всех вывели к подножью горы и там убили. Не расстреляли, а зарезали! Две ночи подряд резали и бросали в яму, говорят, некоторых еще живыми. Тогда я вспомнила об его предложении и убежала в Тифлис. И это наши бывшие «товарищи»! Ведь я одно время обожала Ленина! Теперь очень стыдно вспоминать.
– Я не обожал, но и мне стыдно, – сказал он, и по его лицу пробежала тень. Люда вспомнила рассказ Киты Ноевича: Джамбул лично участвовал в экспроприации на Эриванской площади. «Как только он мог!» – Ты не кончила. Что же Кита?
– Он превосходный человек. Тотчас все сделал, принял меня на службу. Я всегда любила кавказцев, а теперь еще больше. Какие люди! Не относи этого, впрочем, к себе.
– Не отношу.
– Понимаешь, мне теперь было неловко: всего без года неделю у него служу и уже прошу отпуска. Дал и даже проезд устроил!
– Догадался, что ты едешь ко мне.
– Отстань, нет мелких. – Люда покраснела и от этого смутилась еще больше. – Да, мне захотелось увидеть тебя, поговорить с тобой обо всем. Ты ведь тоже далеко отошел от революции.
– Давным-давно и очень далеко. Мне о них обо всех и думать гадко. Я впрочем понимаю, что если б войн и революций не было, то их пришлось бы выдумать. Они – отводные клапаны не столько для «народного гнева», сколько для избытка энергии и буйных инстинктов у разных людей. Особенно у молодых, но не только у молодых: есть и старики, еще шамкающие что-то революционное по пятидесятилетней инерции. А что все эти Людендорфы и Энверы делали бы без войн? И что Ленины и Соколовы делали бы без революций?
– Ну, это не очень социологический подход к делу.
– Ненавижу социологов.
– Почему?
– Потому, что они ровно ничего не понимают. Они и теперь очень довольны Лениным: он им дал богатый материал для ценных суждений. Когда-нибудь они его превознесут и возвеличат: какой замечательный был социальный опыт! А левые биографы и историки превознесут тем более. Конечно, объявят, что он всю жизнь работал для счастья человечества. Между тем он столько же думал о счастье человечества, сколько о прошлогоднем снеге! Он просто занимался решеньем задач, занимался политической алгеброй. Ведь математику приятно решать задачи, которые ему кажутся важными: «я, мол, решил совершенно верно, а Плеханов сел в калошу…» Плеханов и в самом деле всю жизнь садился в калошу, это была его специальность. Я впрочем не отрицаю, что Ленин выдающийся человек. Умен ли он? В суждении о некоторых вещах он глуп как пробка, например, в суждениях о предметах философских, религиозных, искусственных…
– То есть в суждениях об искусстве, – поправила Люда. Она всегда любила такие его ошибки: это напомнило ей прежнее. Ласково вспомнила и примету шрама, когда-то ею в нем замеченную. «Теперь взволновался!»
– Да, в книгах об искусстве. Я разучился говорить по-русски. Разумеется, он большой человек: необыкновенное волевое явленье, огромная политическая проницательность, это так. Он и не жесток и не зол. Конечно, и не добр.
– Он все-таки сложнее, чем ты думаешь, – опять перебила его Люда. – Ведь я хорошо его знала. Иногда он бывал очарователен. А врагов всегда ненавидел.
– И Марат, верно, иногда бывал очарователен, и Торквемада, быть может, тоже. Ты говоришь, он ненавидел врагов. Это едва ли верно. Разве Торквемада ненавидел еретиков, которых отправлял на костер? Просто их было нужно сжечь, что ж тут такого? Я представляю себе сценку. В Кремле идет заседание, собрались все главные. И вот получается телеграмма или там телефонограмма, хотя бы об этом пятигорском деле. Разумеется, редакция была самая благозвучная. Не сказали: «Мы их зарезали и бросили живыми в яму». Не сказали: «Мы устроили бойню». Верно, сказали о каком-нибудь «мече народного гнева», о «необходимой ликвидации», привели мотивировку, «революционный долг», «буржуазия подняла голову», «враги народа строили козни» и так далее. Что же затем могло быть на заседании? Кто-нибудь из них, еще удивительным образом не совсем потерявший человеческое подобие, какой-нибудь Бухарин или Пятаков, верно, вздохнул или даже мягко запротестовал: «Так все же нельзя!» Не очень, разумеется, запротестовал: все они давно ко всему такому привыкли. Совершенная сволочь, напротив, восклицала что-либо архиреволюционное: «Без малейших колебаний все одобрить!» «Теперь не время для полумер!»… А он, конечно, молча слушал – допускаю, что на этот раз без своей кривой усмешечки. Допускаю даже, что не назвал дела «дельцем». А затем просто предложил перейти к очередным делам.
– Нет, ты его упрощаешь. Он все-таки гораздо выше их всех.
Джамбул засмеялся.
– Да, конечно, гораздо выше их всех. Только это, право, означает не очень много. Он не вульгарный карьерист, не честолюбец, как Троцкий, ни малейшего тщеславия я у него никогда не замечал. Он и не сверхмерзавец, как Коба…
– Какой Коба?
– Джугашвили. Теперь он называется Сталиным. Этого я знаю с юношеских лет! Такого негодяя мир не видывал. По крайней мере, Кавказ не видывал, особенно мой! У нас бывали жестокие люди, но что-то в них, верно, наши горы очищали. Камо, например, никак не мерзавец. Слышала о Камо?
– Кажется, что-то слышала. Это тот, который после… после Кавказа (Люда не решилась сказать: после экспроприации в Тифлисе) отправился в Берлин, чтобы ограбить банк Мендельсона?
– Тот самый.
– Мне дон Педро рассказывал: в Берлине этот субъект несколько лет прикидывался буйно сумасшедшим, и так хорошо, что обманул немецких врачей!
– Ему и прикидываться было не очень нужно: он был наполовину сумасшедший. Но он был герой, не могу и не хочу отрицать. К несчастью, он остался большевиком. Он не мусульманин.
– Так что же, что не мусульманин? – спросила Люда, насторожившись: «Теперь заговорит о своем нынешнем главном».
– Ничего. Мусульманская религия очищает людей больше, чем другие.
– Вот как? Почему же именно она? И при чем тут религия вообще? Это правда, что ты стал настоящим верующим мусульманином?
– Правда… Ты меня когда-то называла романтиком революции. Это было и верно, и нет. У меня когда-то револьвер был предметом первой необходимости…
– Да, ты мне на Втором съезде говорил о каких-то страшных делах, – сказала Люда, печально вспомнив о Лондоне. У него опять тень пробежала по лицу.
– Было. Я в молодости собственноручно убил провокатора.
– Этого ты мне не говорил!
– Не люблю об этом говорить. Жалею, что и сейчас сгоряча сказал.
– Убил! Как же это было?
– Он пришел ко мне. Не знал, что это уже известно. Разумеется, у себя дома я не мог его убить, это противоречило бы всем нашим вековым традициям. Разговаривал с ним как хозяин с гостем. Но затем, прощаясь, я вышел с ним за ворота, сказал ему, что он провокатор, и убил его. – Лицо у Джамбула дернулось. – Это не «романтизм»! От меня, революционера, был только один шаг до гангстера.
– Не до гангстера, а до абрека.
– Это совсем не одно и то же!.. И не у меня одного был только один шаг. Я был еще, пожалуй, лучшим из худших. В сущности, все у меня было от этого вашего «Раззудись плечо, размахнись рука!». Меня наша религия и спасла. Знаешь, у многих людей просто не было времени, чтобы подумать о жизни. Или «над жизнью»? Как правильно? И у тебя тоже не было времени.
– Никак этого не думаю. Не понимаю, при чем тут религия? Я живу без нее, и ничего. И тысячи людей нашего круга живут без нее.
– Политики даже почти все. Явно или скрыто. И вот что я тебе скажу. Почти в каждом политике в какой-то мере сидит – в лучшем случае Ленин, в худшем случае Троцкий.
– Что за вздор! – сказала Люда, вспомнив о своих друзьях кооператорах. «Они, кстати, кажется, все неверующие».
– Ну, не в каждом, а в большинстве и, разумеется, чаще всего в очень малой мере. Хочешь пример? Тот либеральный государственный человек, который имеет право смягчения участи осужденных на смертную казнь и отказывает, несмотря на ходатайство присяжных заседателей, это уже в зародыше большевик.
– Это частный случай и довольно редкий. Что ж, по-твоему, и в Жоресе был большевик?
– В нем нет, и, разумеется, вообще большая разница есть, – ответил он с досадой, как отвечают на доводы всем известные и надоевшие: – Жорес был добрый человек, он вивисекциями заниматься не мог бы, да и нельзя было тогда, так как революций не было. Вдобавок, он ни года у власти не находился. Всякая власть развращает, а революционная в сто раз больше, чем другая… Вот мы с тобой ушли от революции, хотя ушли по-разному: ты ушла, так как не была создана для политики, а я ушел потому, что вдруг почувствовал на спине бубновый туз.
– Что такое?
– Недавно я прочел какую-то книгу о нашей Крымской войне, – сказал нехотя Джамбул. («Какой же «нашей»: русской или турецкой?» – невольно спросила себя Люда.) И я там вычитал, что, ввиду недостатка в солдатах, русское командование велело выпустить из тюрем арестантов. И они сражались отлично, не хуже ваших солдат. Один из них совершил какой-то геройский подвиг на глазах у знаменитого адмирала, не помню, Корнилова ли, или Истомина. Адмирал пришел в восторг и тут же повесил ему на грудь Георгиевский крест: арестант, а русский человек и герой! Так тот воевал и дальше, с Георгием на груди, с бубновым тузом на спине. О, я знаю, как условны и тузы, и ордена, но ведь я говорю фигурально. Большинство тех революционеров, с которыми я работал, могли бы иметь на груди боевой орден за храбрость, а на спине бубновый туз за другие свои особенности… Как Камо… Это, впрочем, не относится к главарям: Ленин, я думаю, никогда в жизни не был в смертельной опасности. Тем тяжелее будет ему умирать. А я, не главарь, видел перед собой смерть не раз. Имел право на орден, но вдруг в один, для меня все-таки прекрасный день решил навсегда отказаться от бубнового туза.
– Ты очень несправедлив, – сказала Люда. – Я отошла от революции, но бубнового туза в ней не видела и не вижу.
– Именно ты не видела, потому что в ней собственно и не была. А я был и видел вблизи. Но странно, как меняются люди и без видимых причин. Вот я убил провокатора, и ничего, а через несколько лет… – Он хотел было сказать Люде о гнедой лошади на Эриванской площади, но не сказал. «Она ничего не поймет. Да и никакой здравомыслящий человек не поймет». Он выпил залпом бокал шампанского. – Выпей еще вина. Не хочешь?
– Не хочу, – сказала Люда, отстраняя его руку с бутылкой. – Так можно стать и реакционером!
– Я не стану. Реакционеров по-прежнему терпеть не могу.
– Зачем уклоняться от этого разговора, уж если мы его начали? У тебя была настоящая революционная душа, и…
– Я взял эту душу напрокат у русских революционеров.
– Неправда. Правда то, что ты вечно менялся. Помнишь, ты мне читал когда-то стихи:
Смело братья! Туча грянет,
Закипит громада вод,
Выше вал сердитый встанет,
Глубже бездна упадет…
– Не помню, – угрюмо сказал Джамбул. – А если читал, то был дурак! Вот и встал сердитый вал! Хорош?
– Мы желали не этого.
– Так говорят все неудачники. Мы обязаны были подумать, что выйдет из наших желаний.
– Мы и думали, да другие помешали, бис бив бы их батьку, – сказала Люда.
– Теперь у вас, кажется, в моде другие стихи. Сюда недавно приехал один армянин из России. Дал мне «Двенадцать», поэму Александра Блока. Ты читала?
– Разумеется, читала. Она всех потрясла. Можно соглашаться или не соглашаться, но это гениальная вещь!
– Ровно ничего гениального! Я читал с отвращением. Блок очень талантлив, я не отрицаю. Некоторые его стихи такие, что никто другой не напишет. Но это просто звучные общедоступные частушки… Ведь есть такое русское слово «частушки»? Кто у вас теперь их в Москве пишет? Кажется, какой-то Демьян Бедный?
– Господи! Александр Блок и Демьян Бедный!
– Я их не сравниваю, хотя, может быть, и Демьян Бедный тоже «всех потряс», только читателей другого уровня, несколько менее высокого. А поверь мне, Александр Блок своих старых дев потряс только «изумительным финалом». Для этого финала вся поэма и написана, без него на нее и не обратили бы большого внимания. Разумеется, последняя фигура, которой можно бы ждать в конце такой поэмы, в компании хулиганов-убийц, это Христос. Так вот вам, нате, изумительный финал, и какой глубокий! – с внезапным бешенством сказал Джамбул. – Отвратительно! Даже независимо от того, что он оказал огромную услугу большевикам. Хотя Ленин, верно, хохотал над его поэмой, если прочел.
– Вот и ты «хохочешь». Блок никому никакой услуги оказывать не желал!..
– Опять «не желал»! Все вы «не желаете», но делаете черт знает что!
– Не буду спорить… Ну, хорошо, какая же теперь у тебя душа? Мусульманская?
– Да, мусульманская.
– А может быть, ты и ее ненадолго взял напрокат?
– Нет, эту напрокат не взял, – ответил он очень раздраженно. – И не хочу я об этом говорить!
– Как знаешь, – сказала Люда, взглянув на него с испугом. – А я все-таки не жалею, что заговорила. И не жалею, что к тебе приехала.
– Отлично сделала, что приехала, – сказал Джамбул, вспомнив долг хозяина. – Но зачем ты так скоро уезжаешь? Останься. Поживешь с нами. Я уверен, что если ты постараешься, то тебя полюбят мои… – Ему неловко было ей сказать: «мои жены». – Право, останься.
Люда улыбнулась. Поймала себя на мысли: «Если б он не так сказал это, а так, как говорил у Пивато, вдруг я и осталась бы, с меня сталось бы?!»
– Не могу. Я обещала Ките Ноевичу вернуться к первому июня. Да надо и зарабатывать хлеб насущный.
– Тебе нужны деньги? Я могу тебе дать сколько угодно.
Она вспыхнула. «Мог бы теперь этого не говорить!»
– Нет, спасибо, у меня достаточно… А ведь Кита Ноевич дал мне к тебе и порученье. Все думает, не согласишься ли ты к ним вернуться. Должность для тебя будет и хорошая.
– Поблагодари его, но скажи, что я не принял бы и должности президента республики.
– Почему же?
– Потому что политика – грязь. Желаю им всяческих успехов, нашим доморощенным Жоресам… О Жоресах ему, конечно, не говори… А вот я приеду туда – просто повидать родные места. Конечно, если они не погибнут. Очень часто гибнут Жоресы, такова уж их судьба.
– Когда ты приедешь? – радостно спросила Люда. – Ради Бога, приезжай поскорее.
– Не знаю, когда, – угрюмо ответил он, подавив зевок.
Как ни огрубели люди в России после революции, как ни был каждый поглощен своими делами и заботами, друзья и знакомые проявили большое участие к Ласточкиным. Всех особенно поразило то, что несчастье произошло тотчас после первой вступительной лекции Дмитрия Анатольевича. Стало известно, что у него нет ни гроша. Леченье было в больницах бесплатным, хотя, кто мог, платил персоналу что мог и от себя. Скоблин и другие врачи клиники решительно отказались от платы. Все же расходы, естественно, были. Негласно, по почину Травникова, образовался комитет друзей. Сам Никита Федорович внес немало из своего тощего кармана. Вносили и другие. Татьяна Михайловна ничего об этом не знала; но если б и догадывалась, то теперь к этому отнеслась бы почти безучастно: все кончилось, кончились и такие огорченья. Она попросила Травникова продать оставшуюся у них картину. Он продал за гроши и сказал ей, что получил три тысячи. По ее просьбе оставил деньги у себя и платил за все, за что нужно было платить.
Тотчас после несчастья он написал в Петербург Рейхелю. Писать Тонышевым было невозможно: письма за границу не доходили и даже не отправлялись. От Аркадия Васильевича очень скоро пришел чрезвычайно взволнованный ответ. Он прислал едва ли не все свои сбережения, просил извещать его о состоянии двоюродного брата возможно чаще, приложил письмо к Татьяне Михайловне и просил его ей передать, только если врач это разрешит: «По тому, что переживаю я, могу логически заключить, в каком состоянии она!» – писал он Никите Федоровичу. В приложенном письме, тоже логичном и расстроенном, говорил, что приедет в Москву по первому вызову, если от этого может быть хоть сколько-нибудь ощутительная польза. Травников, давно с ним знакомый, знавший его репутацию злого или во всяком случае очень сухого человека, был удивлен. «Нет, люди лучше, чем о них думают мизантропы». Он показал письмо Татьяне Михайловне, ничего не сказав о деньгах. Она просила ответить, что никакой пользы от приезда не будет: это только взволнует и напугает больного.
Скоблин сообщил Татьяне Михайловне, что они могут оставаться в клинике «сколько понадобится». Уход тут был, конечно, гораздо лучше, чем мог быть дома. Горячо благодаря, она спросила о «деревяшках», о костылях, о повозочке: «Буду сама его возить», – Скоблин сказал свое «разумеется» и вздохнул. «Как уж она, несчастная, будет возить! Сама как будто совершенно больна и еле держится на ногах», – подумал он. Душевные и физические страдания Татьяны Михайловны еще увеличивались оттого, что она в день несчастья сама просила мужа не искать извозчика и поехать домой в трамвае. «Из экономии!»
Теперь она уже выходила к приезжавшим в клинику друзьям и старалась с ними «разговаривать»; они только испуганно на нее смотрели. Некоторые привозили подарки: леденцы, баночку варенья. К Дмитрию Анатольевичу еще никого, кроме Травникова, не пускали, и посетители узнавали об этом с облегченьем.
Зашла под вечер жилица их квартиры, просила не вызывать к ней гражданку Ласточкину, испуганно расспрашивала, как случилось несчастье. Сказала, что дома все в порядке, что она за всем следит, и уходя оставила лимон, немного сахару и полфунта настоящего чаю: «Мы ведь иногда кое-что достаем в кремлевском складе», – сообщила она смущенно. О таких продуктах люди в Москве давно забыли. Еще не очень давно, после покушения Каплан, по слухам, был правительством послан за границу экстренный поезд за лимонами и еще чем-то таким для раненого Ленина.
Татьяна Михайловна прослезилась и тотчас написала жилице письмо. Благодарила в таких выраженьях, что Травников только развел руками. Продукты вызвали сенсацию в клинике. Ласточкину был немедленно подан стакан с тоненьким, точно бритвой отрезанным, кусочком лимона и двумя кусками сахара. Он выпил с наслаждением и потребовал, чтобы такой же пили и Татьяна Михайловна, и Никита Федорович, и сиделка. Они в один голос ответили, что выпьют попозже на кухне.
Дмитрий Анатольевич был все время в сознании, но оно не всегда работало хорошо. Когда в комнате никого не было, он иногда плакал. Прекрасно понимал, что жизнь кончена, что жить больше незачем, не для чего, а скоро станет и не на что. «Что же будет с Таней?» И ему все чаще вспоминалось, что в его квартире, в ящике под бумагами, хранится металлическая мыльница, тщательно обернутая двумя носовыми платками, которые в свое время разыскивала Татьяна Михайловна: «Куда только они делись? Я твердо помню, что оставила тебе десять».