Ветер сердито плескал в стекла окон обильным вешним дождем. Серая мгла изливалась по улице; в душе у меня тоже стало серовато и скучно. Спокойный, негромкий голос раздумчиво говорил:
– Внушайте мужику, чтобы он постепенно научался отбирать у царя власть в свои руки, говорите ему, что народ должен иметь право выбирать начальство из своей среды – и станового, и губернатора, и царя…
– Это – на сто лет!
– А вы думали все сделать к Троицыну дню? – серьезно спросил Хохол.
Вечером он ушел куда-то, а часов в одиннадцать я услышал на улице выстрел, – он хлопнул где-то близко. Выскочив во тьму, под дождь, я увидел, что Михаил Антонович идет к воротам, обходя потоки воды неторопливо и тщательно, большой, черный.
– Вы – что? Это я выпалил…
– В кого?
– А тут какие-то с кольями наскочили на меня. Я говорю: «Отстаньте, стрелять буду», – не слушают. Ну, тогда я выстрелил в небо, – ему не повредишь…
Он стоял в сенях, раздеваясь, отжимая рукой мокрую бороду, и фыркал, как лошадь.
– А сапоги чертовы, оказывается, худые у меня! Надо переобуться. Вы умеете револьвер чистить? Пожалуйста, а то заржавеет. Смажьте керосином…
Восхищало меня его непоколебимое спокойствие, тихое упрямство взгляда его серых глаз. В комнате, расчесывая бороду перед зеркалом, он предупредил меня:
– Вы ходите по селу осторожней, особенно – в праздники, вечерами, вас, наверное, тоже захотят бить. Но палку с собой не носите, это раздражает драчунов и может внушить им мысль, что вы – боитесь. А бояться – не надо! Они сами народ трусоватый…
Я начал жить очень хорошо, каждый день приносил мне новое и важное. С жадностью стал читать книги по естествознанию, Ромась учил меня:
– Это, Максимыч, прежде всего и всего лучше надо знать, в эту науку вложен лучший разум человечий.
Вечерами, трижды в неделю, приходил Изот, я учил его грамоте. Сначала он отнесся ко мне недоверчиво, с легонькой усмешкой, но после нескольких уроков добродушно сказал:
– Хорошо объясняешь! Тебе бы, парень, учителем быть…
И – вдруг предложил:
– Ты будто сильный, ну-ка, давай на палке потянемся?
Взяли из кухни палку, сели на пол и, упершись друг другу ступнями в ступни ног, долго старались поднять друг друга с пола, а Хохол, ухмыляясь, подзадоривал нас:
– А – ну? Уть!
Изот поднял меня, и это, кажется, еще более расположило его в мою пользу.
– Ничего, ты – здоров! – утешил он меня. – Жаль, рыбу не любишь ловить, а то ходил бы со мной на Волгу. Ночью на Волге – царствие небесное!
Учился он усердно, довольно успешно и – очень хорошо удивлялся; бывало, во время урока, вдруг встанет, возьмет с полки книгу, высоко подняв брови, с натугой прочитает две-три строки и, покраснев, смотрит на меня, изумленно говоря:
– Читаю ведь, мать его курицу!
И повторяет, закрыв глаза:
Словно как мать над сыновней могилой,
Стонет кулик над равниной унылой…
– Видал?
Несколько раз он, вполголоса, осторожно спрашивал:
– Объясни ты мне, брат, как же это выходит все-таки? Глядит человек на эти черточки, а они складываются в слова, и я знаю их – слова живые, наши! Как я это знаю? Никто мне их не шепчет. Ежели бы это картинки были, ну, тогда понятно. А здесь как будто самые мысли напечатаны, – как это?
Что я мог ответить ему? И мое «не знаю» огорчало человека.
– Колдовство! – говорил он, вздыхая, и рассматривал страницы книги на свет.
Была в нем приятная и трогательная наивность, что-то прозрачное, детское; он все более напоминал мне славного мужика из тех, о которых пишут в книжках. Как почти все рыбаки, он был поэт, любил Волгу, тихие ночи, одиночество, созерцательную жизнь.
Смотрел на звезды и спрашивал:
– Хохол говорит – и там, может, кое-какие жители есть, в роде нашем, – как думаешь, верно это? Знак бы им подать, спросить – как живут? Поди-ка – лучше нас, веселее…
В сущности, он был доволен своей жизнью, он сирота, бобыль и ни от кого не зависим в своем тихом, любимом деле рыбака. Но к мужикам относился неприязненно и предупреждал меня:
– Ты не гляди, что они ласковы, это – хитряга народ, фальшивый, ты им не верь! Сейчас они с тобою – так, а завтра – иначе. Каждому только сам он виден, а общественное дело – каторгой считают.
И с ненавистью, странной в человеке такой мягкой души, он говорил о «мироедах»:
– Они – почему богаче других? Потому что – умнее. Так ты, сволочь, помни, если умный: крестьянство должно жить стадом, дружно, тогда оно – сила! А они расщепляют деревню, как полено на лучину, ведь вот что! Сами себе враги. Это – злодейский народ. Вот как Хохол мается с ними…
Красивый, сильный, он очень нравился женщинам, и они одолевали его.
– Конечно, в этом я избалован, – добродушно каялся он. – Для мужьев – обидно это, я сам бы обижался на ихом месте. Однако баб нельзя не пожалеть, баба – она вроде как вторая твоя душа. Живет она – без праздников, без ласки; работает, как лошадь, и больше ничего. Мужьям любить некогда, а я – свободный человек. Многих, в первый же год после свадьбы, мужья кулаками кормят. Да, я в этом – грешен, балуюсь с ними. Об одном прошу: вы, бабы, только не сердитесь друг на друга, меня хватит на всех! Не завидуйте одна другой, все вы мне одинаковы, всех жалею…
И, конфузливо усмехаясь в бороду, он рассказал:
– Я даже чуть-чуть с барыней одной не пошалил, – на дачу приехала из города барыня. Красавица, белая, как молоко, а волосья – лен. И глазенки синеваты, добрые. Я ей рыбу продавал и все, бывало, гляжу на нее. «Ты – что?» – спрашивает. «Сами знаете», – говорю. «Ну, хорошо, говорит, я к тебе ночью приду, жди!» И – верно! Пришла. Только – комаров она стеснялась, закусали ее комары, ну, и не вышло у нас ничего. «Не могу, говорит, кусают очень», а сама чуть не плачет. Через сутки к ней муж прибыл, судья какой-то. Да, вот они какие, барыни-то, – с грустью и упреком кончил он. – Комары им жить мешают…
Изот очень хвалил Кукушкина:
– Вот, приглядись к мужику, – хорошей души этот! Не любят его, ну – напрасно! Болтун, конечно, так ведь – у всякого скота своя пестрота.
Кукушкин был безземелен, женат на пьяной бабе-батрачке, маленькой, но очень ловкой, сильной и злой. Избу свою он сдал кузнецу, а сам жил в бане, работая у Панкова. Он очень любил новости, а когда их не было – сам выдумывал разные истории, нанизывая их всегда на одну нить.
– Михайло Антонов – слыхал ты? Тиньковский урядник в монахи идет, от своей должности, – не желаю, бает, мужиков мордовать, – шабаш!
Хохол серьезно говорил:
– Вот так все начальство и разбежится от вас.
Вытаскивая из нечесаных русых волос на голове соломинки, сено, куриный пух, Кукушкин соображает:
– Все – не убегут, а которые совесть имеют – им, конечно, тяжко на своих должностях. Не веришь ты, Антоныч, в совесть, вижу я. А ведь без совести и при большом уме не проживешь! Вот, послушай случай…
И рассказывает о какой-то «умнейшей» помещице:
– Такая злодейка была, что даже губернатор, невзирая на высокую свою должность, в гости к ней приехал. «Сударыня, – говорит, – будьте осторожнее на всякий случай, слухи, говорит, о вашей подлости злодейской даже в Петербург достигли!» Она, конечно, наливкой угостила его, а сама говорит: «Поезжайте с богом, не могу я переломить характер мой!» Прошло три года с месяцем, и вдруг она собирает мужиков: «Вот, говорит, вам вся моя земля и прощайте, и простите меня, а я…»
– В монастырь, – подсказывает Хохол.
Кукушкин, внимательно глядя на него, подтверждает:
– Верно, в игуменьи! Значит – и ты слыхал про нее?
– Никогда не слыхал.
– А – откуда же знаешь?
– Я – тебя знаю.
Фантазер бормочет, покачивая головой:
– До чего ты не верующий людям…
И так – всегда: плохие, злые люди его рассказов устают делать зло и «пропадают без вести», но чаще Кукушкин отправляет их в монастыри, как мусор на «свалку».
У него являются неожиданные и странные мысли, – он вдруг нахмурится и заявляет:
– Напрасно мы татар победили, – татары лучше нас!
А о татарах никто не говорил, говорили в это время об организации артели садовладельцев.
Ромась рассказывает о Сибири, о богатом сибирском крестьянине, но вдруг Кукушкин задумчиво бормочет:
– Если селедку года два-три не ловить, она может до того разродиться, что море выступит из берегов и будет потоп людям. Замечательно плодущая рыба!
Село считает Кукушкина пустым человеком, а рассказы и странные мысли его раздражают мужиков, вызывая у них ругань и насмешки, но слушают они его всегда с интересом, внимательно, как бы ожидая встретить правду среди его выдумок.
– Пустобрех, – зовут его солидные люди, и только щеголь Панков говорит серьезно:
– Степан – человек с загадкой…
Кукушкин очень способный работник, он бондарь, печник, знает пчел, учит баб разводить птицу, ловко плотничает, и все ему удается, хотя работает он копотливо, неохотно. Любит кошек, у него в бане штук десять сытых зверей и зверят, он кормит их воронами, галками и, приучив кошек есть птицу, усилил этим отрицательное отношение к себе: его кошки душат цыплят, кур, а бабы охотятся за зверьем Степана, нещадно избивают их. У бани Кукушкина часто слышен яростный визг огорченных хозяек, но это не смущает его.
– Дуры, кошка – охотничий зверь, она ловчее собаки. Вот я их приучу к охоте на птицу, разведем сотни кошек – продавать будем, доход вам, дурехи!
Он знал грамоту, но – забыл, а вспомнить – не хочет. Умный по природе своей, он быстрее всех схватывает существенное в рассказах Хохла.
– Так, так, – говорит он, жмурясь, как ребенок, глотающий горькое лекарство, – значит – Иван-то Грозный мелкому народу не вреден был…
Он, Изот и Панков приходят к нам вечерами и нередко сидят до полуночи, слушая рассказы Хохла о строении мира, о жизни иностранных государств, о революционных судорогах народов. Панкову нравится французская революция.
– Вот это – настоящий поворот жизни, – одобряет он.
Он два года тому назад отделился от отца, богатого мужика с огромным зобом и страшно вытаращенными глазами, взял – «по любви» – замуж сироту, племянницу Изота, держит ее строго, но одевает в городское платье. Отец проклял его за строптивость и, проходя мимо новенькой избы сына, ожесточенно плюет на нее. Панков сдал Ромасю в аренду избу и пристроил к ней лавку против желания богатеев села, и они ненавидят его за это, он же относится к ним внешне равнодушно, говорит о них пренебрежительно, а с ними – грубо и насмешливо. Деревенская жизнь тяготит его:
– Знай я ремесло – жил бы в городе…
Складный, всегда чисто одетый, он держится солидно и очень самолюбив; ум его осторожен, недоверчив.
– Ты от сердца али по расчету за такое дело взялся? – спрашивает он Ромася.
– А – как думаешь?
– Нет – ты скажи.
– По-твоему – как лучше?
– Не знаю! А – по-твоему?
Хохол упрям и в конце концов заставляет мужика высказаться.
– Лучше – от ума, конечно! Ум без пользы не живет, а где польза – там дело прочное. Сердце – плохой советчик нам. По сердцу я бы такого наделал – беда! Попа обязательно поджег бы, – не суйся куда не надо!
Поп, злой старичок, с мордочкой крота, очень насолил Панкову, вмешавшись в его ссору с отцом.
Сначала Панков относился ко мне неприязненно и почти враждебно, даже хозяйски покрикивал на меня, но скоро это исчезло у него, хотя, я чувствовал, осталось скрытое недоверие ко мне, да и мне Панков был неприятен.
Очень памятны мне вечера в маленькой, чистой комнатке с бревенчатыми стенами. Окна плотно закрыты ставнями, на столе, в углу, горит лампа, перед нею крутолобый, гладко остриженный человек с большой бородою, он говорит:
– Суть жизни в том, чтобы человек все дальше отходил от скота…
Трое мужиков слушают внимательно, у всех хорошие глаза, умные лица. Изот сидит всегда неподвижно, как бы прислушиваясь к чему-то отдаленному, что слышит только он один. Кукушкин вертится, точно его комары кусают, а Панков, пощипывая светлые усики, соображает тихо:
– Значит, – все-таки была нужда народу разбиться на сословия.
Мне очень нравится, что Панков никогда не говорит грубо с Кукушкиным, батраком своим, и внимательно слушает забавные выдумки мечтателя.
Кончится беседа, – я иду к себе, на чердак, и сижу там, у открытого окна, глядя на уснувшее село и в поля, где непоколебимо властвует молчание. Ночная мгла пронизана блеском звезд, тем более близких земле, чем дальше они от меня. Безмолвие внушительно сжимает сердце, а мысль растекается в безграничии пространства, и я вижу тысячи деревень, так же молча прижавшихся к плоской земле, как притиснуто к ней наше село. Неподвижность, тишина.
Мглистая пустота, тепло обняв меня, присасывается тысячами невидимых пиявок к душе моей, и постепенно я чувствую сонную слабость, смутная тревога волнует меня. Мал и ничтожен я на земле…
Жизнь села встает предо мною безрадостно. Я многократно слышал и читал, что в деревне люди живут более здорово и сердечно, чем в городе. Но – я вижу мужиков в непрерывном, каторжном труде, среди них много нездоровых, надорвавшихся в работе и почти совсем нет веселых людей. Мастеровые и рабочие города, работая не меньше, живут веселее и не так нудно, надоедливо жалуются на жизнь, как эти угрюмые люди. Жизнь крестьянина не кажется мне простой, она требует напряженного внимания к земле и много чуткой хитрости в отношении к людям. И не сердечна эта бедная разумом жизнь, заметно, что все люди села живут ощупью, как слепые, все чего-то боятся, не верят друг другу, что-то волчье есть в них.
Мне трудно понять, за что они так упрямо не любят Хохла, Панкова и всех «наших» людей, которые хотят жить разумно.
Я отчетливо вижу преимущества города, его жажду счастья, дерзкую пытливость разума, разнообразие его целей и задач. И всегда, в такие ночи, мне вспоминаются двое горожан:
«Ф. КАЛУГИН И З. НЕБЕЙ
Часовых дел мастера, а также принимают в починку разные аппараты, хирургические инструменты, швейные машины, музыкальные ящики всех систем и прочее».
Эта вывеска помещается над узенькой дверью маленького магазина, по сторонам двери пыльные окна, у одного сидит Ф. Калугин, лысый, с шишкой на желтом черепе и с лупой в глазу; круглолицый, плотный, он почти непрерывно улыбается, ковыряя тонкими щипчиками в механизме часов, или что-то распевает, открыв круглый рот, спрятанный под седою щеткой усов. У другого окна – 3. Небей, курчавый, черный, с большим, кривым носом, с большими, как сливы, глазами и остренькой бородкой; сухой, тощий, он похож на дьявола. Он тоже разбирает и слаживает какие-то тоненькие штучки и, порою, неожиданно кричит басом:
– Тра-та-там, там, там!
За спинами у них хаотически нагромождены ящики, машины, какие-то колеса, аристоны, глобусы, всюду на полках металлические вещи разных форм, и множество часов качают маятниками на стенах. Я готов целый день смотреть, как работают эти люди, но мое длинное тело закрывает им свет, они строят мне страшные рожи, машут руками – гонят прочь. Уходя, я с завистью думаю:
«Какое счастье уметь все делать!»
Уважаю этих людей и верю, что они знают тайны всех машин, инструментов и могут починить все на свете. Это – люди!
А деревня не нравится мне, мужики – непонятны. Бабы особенно часто жалуются на болезни, у них что-то «подкатывает к сердцу», «спирает в грудях» и постоянно «резь в животе», – об этом они больше и охотнее всего говорят, сидя по праздникам у своих изб или на берегу Волги. Все они страшно легко раздражаются, неистово ругая друг друга. Из-за разбитой глиняной корчаги, ценою в двенадцать копеек, три семьи дрались кольями, переломили руку старухе и разбили череп парню. Такие драки почти каждую неделю.
Парни относятся к девицам откровенно цинично и озорничают над ними: поймают девок в поле, завернут им юбки и крепко свяжут подолы мочалом над головами. Это называется «пустить девку цветком». По пояс обнаженные снизу девицы визжат, ругаются, но, кажется, им приятна эта игра, заметно, что они развязывают юбки медленнее, чем могли бы. В церкви за всенощной парни щиплют девицам ягодицы, кажется, только для этого они и ходят в церковь. В воскресенье поп с амвона говорит:
– Скоты! Нет разве иного места для безобразия вашего?
– На Украине народ, пожалуй, более поэт в религии, – рассказывает Ромась, – а здесь, под верою в бога, я вижу только грубейшие инстинкты страха и жадности. Такой, знаете, искренней любви к богу, восхищения красотою и силой его – у здешних нет. Это, может быть, хорошо: легче освободятся от религии, она же – вреднейший предрассудок, скажу вам!
Парни хвастливы, но – трусы. Уже раза три они пробовали побить меня, застигая ночью на улице, но это не удалось им, и только однажды меня ударили палкой по ноге. Конечно, я не говорил Ромасю о таких стычках, но, заметив, что я прихрамываю, он сам догадался, в чем дело.
– Эге, все-таки – получили подарок? Я ж говорил вам!
Хотя он и не советует мне гулять по ночам, но все же иногда я выхожу огородами на берег Волги и сижу там, под ветлами, глядя сквозь прозрачную завесу ночи вниз, за реку, в луга. Величественно медленное течение Волги, богато позолоченное лучами невидимого солнца, отраженными мертвой луною. Я не люблю луну, в ней есть что-то зловещее, и, как у собаки, она возбуждает у меня печаль, желание уныло завыть. Меня очень обрадовало, когда я узнал, что она светит не своим светом, что она мертва и нет и не может быть жизни на ней. До этого я представлял ее населенной медными людьми, они сложены из треугольников, двигаются, как циркули, и уничтожающе, великопостно звонят. На ней все – медное; растения, животные – все непрерывно, приглушенно звенит враждебно земле, замышляет злое против нее. Мне было приятно узнать, что она – пустое место в небесах, но все-таки хотелось бы, чтоб на луну упал большой метеор с силою, достаточной для того, чтоб она, вспыхнув от удара, засияла над землей собственным светом.
Глядя, как течение Волги колеблет парчовую полосу света и, зарожденное где-то далеко во тьме, исчезает в черной тени горного берега, – я чувствую, что мысль моя становится бодрее и острей. Легко думается о чем-то неуловимом словами, чуждом всему, что пережито днем. Владычное движение водной массы почти безмолвно. По темной, широкой дороге скользит пароход чудовищной птицей в огненном оперении, мягкий шум течет вслед за ним, как трепет тяжелых крыльев. Под луговым берегом плавает огонек, от него, по воде, простирается острый красный луч – это рыбак лучит рыбу, а можно думать, что на реку опустилась с неба одна из его бесприютных звезд и носится над водою огненным цветком.
Вычитанное из книг развивается в странные фантазии, воображение неустанно ткет картины бесподобной красоты, и точно плывешь в мягком воздухе ночи вслед за рекою.
Меня находит Изот, ночью он кажется еще крупнее, еще более приятен.
– Ты опять тут? – спрашивает он и, садясь рядом, долго, сосредоточенно молчит, глядя на реку и в небо, поглаживая тонкий шелк золотистой бороды.
Потом – мечтает:
– Выучусь, начитаюсь – пойду вдоль всех рек и буду все понимать! Буду учить людей! Да. Хорошо, брат, поделиться душой с человеком! Даже бабы – некоторые, – если с ними говорить по душе – и они понимают. Недавно одна сидит в лодке у меня и спрашивает: «Что с нами будет, когда помрем? Не верю, говорит, ни в ад, ни в тот свет». Видал? Они, брат, тоже…
Не найдя слова, он помолчал и наконец добавил:
– Живые души…
Изот был ночной человек. Он хорошо чувствовал красоту, хорошо говорил о ней тихими словами мечтающего ребенка. В бога он веровал без страха, хотя и церковно, представляя его себе большим, благообразным стариком, добрым и умным хозяином мира, который не может побороть зла только потому, что «не поспевает он, больно много человека разродилось. Ну – ничего, он – поспеет, увидишь! А вот Христа я не могу понять – никак! Ни к чему он для меня. Есть бог, ну и – ладно. А тут – еще один! Сын, говорят. Мало ли что – сын? Чай, бог-то не помер…»
Но чаще Изот сидит молча, думая о чем-то, и лишь порою говорит, вздохнув:
– Да, вот оно как…
– Что?
– Это я про себя…
И снова вздыхает, глядя в мутные дали.
– Хорошо это – жизнь!
Я соглашаюсь:
– Да, хорошо!
Могуче движется бархатная полоса темной воды, над нею изогнуто простерлась серебряная полоса Млечного Пути, сверкают золотыми жаворонками большие звезды, и сердце тихо поет свои неразумные думы о тайнах жизни.
Далеко над лугами из красноватых облаков вырываются лучи солнца, и – вот оно распустило в небесах свой павлиний хвост.
– Удивительно это – солнце! – бормочет Изот, счастливо улыбаясь.
Яблони цветут, село окутано розоватыми сугробами и горьким запахом, он проникает всюду, заглушая запахи дегтя и навоза. Сотни цветущих деревьев, празднично одетые в розоватый атлас лепестков, правильными рядами уходят от села в поле. В лунные ночи, при легком ветре, мотыльки цветов колебались, шелестели едва слышно, и казалось, что село заливают золотисто-голубые, тяжелые волны. Неустанно и страстно пели соловьи, а днем задорно дразнились скворцы и невидимые жаворонки изливали на землю непрерывный нежный звон свой.
По праздникам, вечерами, девки и молодухи ходили по улице, распевая песни, открыв рты, как птенцы, и томно улыбались хмельными улыбками. Изот тоже улыбался, точно пьяный, он похудел, глаза его провалились в темные ямы, лицо стало еще строже, красивей и – святей. Он целые дни спал, являясь на улице только под вечер, озабоченный, тихо задумчивый. Кукушкин грубо, но ласково издевался над ним, а он, смущенно ухмыляясь, говорил:
– Молчи знай. Что поделаешь?
И восхищался:
– Ой, сладко жить! И ведь как ласково жить можно, какие слова есть для сердца! Иное – до смерти не забудешь, воскреснешь – первым вспомнишь!
– Смотри – побьют тебя мужья, – предупреждал его Хохол, тоже ласково усмехаясь.
– И – есть за что, – соглашался Изот.
Почти каждую ночь, вместе с песнями соловьев, разливался в садах, в поле, на берегу реки высокий, волнующий голос Мигуна, он изумительно красиво пел хорошие песни, за них даже мужики многое прощали ему.
Вечерами, по субботам, у нашей лавки собиралось все больше народа – и неизбежно – старик Суслов, Баринов, кузнец Кротов, Мигун. Сидят и задумчиво беседуют. Уйдут одни, являются другие, и так – почти до полуночи. Иногда скандалят пьяные, чаще других солдат Костин, человек одноглазый и без двух пальцев на левой руке. Засучив рукава, размахивая кулаками, он подходит к лавке шагом бойцового петуха и орет натужно, хрипло:
– Хохол, вредная нация, турецкая вера! Отвечай – почему в церковь не ходишь, а? Еретицкая душа! Смутьян человечий! Отвечай – кто ты таков есть?
Его дразнят:
– Мишка, – ты зачем пальцы себе отстрелил? Турка испугался?
Он лезет драться, но его хватают и со смехом, с криками сталкивают в овраг, – катясь кубарем по откосу, он визжит нестерпимо:
– Караул. Убили…
Потом вылезает, весь в пыли, и просит у Хохла на шкалик водки.
– За что?
– За потеху, – отвечает Костин. Мужики дружно хохочут.
Однажды утром, в праздник, когда кухарка подожгла дрова в печи и вышла на двор, а я был в лавке, – в кухне раздался сильный вздох, лавка вздрогнула, с полок повалились жестянки карамели, зазвенели выбитые стекла, забарабанило по полу. Я бросился в кухню, из двери ее в комнату лезли черные облака дыма, за ним что-то шипело и трещало, – Хохол схватил меня за плечо:
– Стойте…
В сенях завыла кухарка.
– Э, дура…
Ромась сунулся в дым, загремел чем-то, крепко выругался и закричал:
– Перестань! Воды!
На полу кухни дымились поленья дров, горела лучина, лежали кирпичи, в черном жерле печи было пусто, как выметено. Нащупав в дыму ведро воды, я залил огонь на полу и стал швырять поленья обратно в печь.
– Осторожней! – сказал Хохол, ведя за руку кухарку, и, втолкнув ее в комнату, скомандовал: – Запри лавку! Осторожнее, Максимыч, может, еще взорвет… – И, присев на корточки, он стал рассматривать круглые, еловые поленья, потом начал вытаскивать из печи брошенные мною туда.
– Что вы делаете?
– А – вот!
Он протянул мне странно разорванный кругляш, и я увидал, что внутренность его была высверлена коловоротом и странно закоптела.
– Понимаете? Они, черти, начинили полено порохом. Дурачье! Ну, – что можно сделать фунтом пороха?
И, отложив полено в сторону, он начал мыть руки, говоря:
– Хорошо, что Аксинья ушла, а то ушибло бы ее…
Кисловатый дым разошелся, стало видно, что на полке перебита посуда, из рамы окна выдавлены все стекла, а в устье печи – вырваны кирпичи.
В этот час спокойствие Хохла не понравилось мне, – он вел себя так, как будто глупая затея нимало не возмущает его. А по улице бегали мальчишки, звенели голоса:
– У Хохла пожар! Горим!
Причитая, выла баба, а из комнаты тревожно кричала Аксинья:
– В лавку ломятся, Михайло Антоныч!
– Ну, ну, тихо! – говорил он, вытирая полотенцем мокрую бороду.
В открытые окна комнаты смотрели искаженные страхом и гневом волосатые рожи, щурились глаза, разъедаемые дымом, и кто-то возбужденно, визгливо кричал:
– Выгнать их из села! Скандалы у них бесперечь! Что такое, господи?
Маленький рыжий мужичок, крестясь и шевеля губами, пытался влезть в окно и – не мог; в правой руке у него был топор, а левая, судорожно хватаясь за подоконник, срывалась.
Держа в руке полено, Ромась спросил его:
– Куда ты?
– Тушить, батюшка…
– Так нигде ж не горит…
Мужик, испуганно открыв рот, исчез, а Ромась вышел на крыльцо лавки и, показывая полено, говорил толпе людей:
– Кто-то из вас начинил этот кругляш порохом и сунул его в наши дрова. Но пороха оказалось мало, и вреда никакого не вышло…
Я стоял сзади Хохла, смотрел на толпу и слышал, как мужик с топором пугливо рассказывает:
– Как он размахнется на меня поленом…
А солдат Костин, уже выпивший, кричал:
– Выгнать его, изувера! Под суд…
Но большинство людей молчало, пристально глядя на Ромася, недоверчиво слушая его слова:
– Для того, чтоб взорвать избу, надо много пороха, пожалуй – пуд! Ну, идите же…
Кто-то спрашивал:
– Где староста?
– Урядника надо!
Люди разошлись не торопясь, неохотно, как будто сожалея о чем-то.
Мы сели пить чай, Аксинья разливала, ласковая и добрая как никогда, и, сочувственно поглядывая на Ромася, говорила:
– Не жалуетесь вы на них, вот они и озорничают.
– Не сердит вас это? – спросил я.
– Времени не хватит сердиться на каждую глупость.
Я подумал: «Если б все люди так спокойно делали свое дело!»
А он уже говорил, что скоро поедет в Казань, спрашивая, какие книги привезти.
Иногда мне казалось, что у этого человека на месте души действует – как в часах – некий механизм, заведенный сразу на всю жизнь. Я любил Хохла, очень уважал его, но мне хотелось, чтоб однажды он рассердился на меня или на кого-нибудь другого, кричал бы и топал ногами. Однако он не мог или не хотел сердиться. Когда его раздражали глупостью или подлостью, он только насмешливо прищуривал серые глаза и говорил короткими, холодными словами что-то, всегда очень простое, безжалостное.
Так, он спросил Суслова:
– Зачем же вы, старый человек, кривите душой, а?
Желтые щеки и лоб старика медленно окрасились в багровый цвет, казалось, что и белая борода его тоже порозовела у корней волос.
– Ведь – нет для вас пользы в этом, а уважение вы потеряете.
Суслов, опустив голову, согласился:
– Верно – нет пользы!
И потом говорил Изоту:
– Это – душеводитель! Вот эдаких бы подобрать в начальство…
…Кратко, толково Ромась внушает, что и как я должен делать без него, и мне кажется, что он уже забыл о попытке попугать его взрывом, как забывают об укусе мухи.
Пришел Панков, осмотрел печь и хмуро спросил:
– Не испугались?
– Ну, чего же?
– Война!
– Садись чай пить.
– Жена ждет.
– Где был?
– На рыбалке. С Изотом.
Он ушел и в кухне еще раз задумчиво повторил:
– Война.
Он говорил с Хохлом всегда кратко, как будто давно уже переговорив обо всем важном и сложном. Помню, выслушав историю царствования Ивана Грозного, рассказанную Ромасем, Изот сказал:
– Скушный царь!
– Мясник, – добавил Кукушкин, а Панков решительно заявил:
– Ума особого не видно в нем. Ну, перебил он князей, так на их место расплодил мелких дворянишек. Да еще чужих навез, иноземцев. В этом – нет ума. Мелкий помещик хуже крупного. Муха – не волк, из ружья не убьешь, а надоедает она хуже волка.
Явился Кукушкин с ведром разведенной глины и, вмазывая кирпичи в печь, говорил:
– Удумали, черти! Вошь свою перевести – не могут, а человека извести – пожалуйста! Ты, Антоныч, много товару сразу не вози, лучше – поменьше да почаще, а то, гляди, подожгут тебя. Теперь, когда ты эту штуку устроишь, – жди беды!
«Эта штука», очень неприятная богатеям села, – артель садовладельцев. Хохол почти уже наладил ее при помощи Панкова, Суслова и еще двух-трех разумных мужиков. Большинство домохозяев начало относиться к Ромасю благосклонней, в лавке заметно увеличилось количество покупателей, и даже «никчемные» мужики – Баринов, Мигун – всячески старались помочь всем, чем могли, делу Хохла.
Мне очень нравился Мигун, я любил его красивые, печальные песни. Когда он пел, то закрывал глаза, и его страдальческое лицо не дергалось судорогами. Жил он темными ночами, когда нет луны или небо занавешено плотной тканью облаков. Бывало, с вечера зовет меня тихонько:
– Приходи на Волгу.
Там, налаживая на стерлядей запрещенную снасть, сидя верхом на корме своего челнока, опустив кривые, темные ноги в темную воду, он говорит вполголоса:
– Измывается надо мной барин, – ну, ладно, могу терпеть, пес его возьми, он – лицо, он знает неизвестное мне. А – когда свой брат, мужик, теснит меня – как я могу принять это? Где между нами разница? Он – рублями считает, я – копейками, только и всего!
Лицо Мигуна болезненно дергается, прыгает бровь, быстро шевелятся пальцы рук, разбирая и подтачивая напильником крючки снасти, тихо звучит сердечный голос:
– Считаюсь я вором, верно – грешен! Так ведь и все грабежом живут, все друг дружку сосут да грызут. Да. Бог нас – не любит, а черт – балует!
Черная река ползет мимо нас, черные тучи двигаются над нею, лугового берега не видно во тьме. Осторожно шаркают волны о песок берега и замывают ноги мои, точно увлекая меня за собою в безбрежную, куда-то плывущую тьму.
– Жить-то надо? – вздыхая, спрашивает Мигун.
Вверху, на горе, уныло воет собака. Как сквозь сон, я думаю:
«А зачем надо жить таким и так, как ты?»
Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой теплой тьме.
– Убьют Хохла. И тебя, гляди, убьют, – бормочет Мигун, потом неожиданно и тихо запевает песню:
Меня-а мамонька любила-а, —
Говорила:
– Эхма, Яша, эх ты, милая душа,
Живи тихо-о…
Он закрывает глаза, голос его звучит сильнее и печальней, пальцы, разбирая бечевку снасти, шевелятся медленнее.
Не послушал я родимой,
Эх, – не послушал…
У меня странное ощущение: как будто земля, подмытая тяжелым движением темной, жидкой массы, опрокидывается в нее, а я – съезжаю, соскальзываю с земли во тьму, где навсегда утонуло солнце.