Кононов опустился на стул; лицо его налилось кровью, и он молча погрозил кулаком. [Потом] хрипло сказал:
– Ладно… хорошо… я этого не-е забуду…
Фома увидел его искаженное лицо с трясущимися губами и понял, каким оружием и сильнее всего он ударит этих людей.
– Строители жизни! Гущин – подаешь ли милостыню племяшам-то? Подавай хоть по копейке в день… немало украл ты у них… Бобров! Зачем на любовницу наврал, что обокрала она тебя, и в тюрьму ее засадил? Коли надоела – сыну бы отдал… все равно, он теперь с другой твоей шашни завел… А ты не знал? Эх, свинья толстая.! А ты, Луп, – открой опять веселый дом да и лупи там гостей, как липки… Потом тебя черти облупят, ха-ха!.. С такой благочестивой рожей хорошо мошенником быть!.. Кого ты убил тогда, Луп?
Фома говорил, прерывая речь свою хохотом, и видел, что слова его хорошо действуют на этих людей. Прежде, когда он держал речь ко всем им, они отвертывались от него, отходили в сторону, собирались в группы и издали смотрели на своего обличителя презрительными и злыми глазами. Он видел улыбки на их лицах, он чувствовал в каждом их движении что-то пренебрежительное и понимал, что слова его хотя и злят их, но не задевают так глубоко, как бы ему хотелось. Все это охлаждало его гнев, и уже в нем зарождалось горькое сознание неудачи своего нападения на них… Но как только он заговорил о каждом отдельно, – отношение слушателей к нему быстро к резко изменилось.
Когда Кононов грузно сел на стул, точно не выдержав тяжести суровых слов Фомы, – Фома заметил, что на лицах некоторых из купцов мелькнули едкие и злые улыбки. Он услышал чей-то одобрительный и удивленный шепот:
– Вот – здо-орово!
Этот шепот придал силы Фоме, и он с уверенностью начал швырять насмешки и ругательства в тех, кто попадался ему на глаза. Он радостно рычал, видя, как действуют его слова. Его слушали молча, внимательно; несколько человек подвинулись поближе к нему.
Раздавались протестующие восклицания, но негромкие, краткие, и каждый раз, когда Фома выкрикивал чье-либо имя, – все молчали и слушали и злорадно, искоса поглядывали в сторону обличаемого товарища.
Бобров смущенно смеялся, но его маленькие глазки сверлили Фому, как буравчики. А Луп Резников, взмахивая руками, неуклюже подпрыгивал и, задыхаясь, говорил:
– Будьте свидетелями… Я этого не прощу! Я – к мировому… Что такое? – И вдруг тонким голосом завизжал, протянув к Фоме руки: – Связать его!..
Фома хохотал.
– Правду не свяжешь, врешь!
– Хо-орошо! – тянул Кононов глухим, надорванным голосом.
– Вот, господа купечество! – звенел Маякин. – Прошу полюбоваться! Вот он каков!
Купцы один за другим подвигались к Фоме, и на лицах их он видел гнев, любопытство, злорадное чувство удовольствия, боязнь… Кто-то из тех скромных людей, среди которых он сидел, шептал Фоме:
– Так их!.. Валяйте их! Это зачтется…
– Робустов! – кричал Фома. – Что смеешься? Чему рад? Быть и тебе на каторге…
– Ссадить его на берег! – вдруг заорал Робустов, вскакивая на ноги.
А Кононов кричал капитану:
– Назад! В город! К губернатору…
И кто-то внушительно, дрожащим от волнения голосом говорил:
– Это подстроено… Это нарочно… Научили его… напоили для храбрости…
– Нет, это бунт!
– Вяжи его! Просто – вяжи его!
Фома схватил бутылку из-под шампанского и взмахнул ею в воздухе.
– Суньтесь-ка! Нет, уж, видно, придется вам послушать меня…
Он снова с веселой яростью, обезумевший от радости при виде того, как корчились и метались эти люди под ударами его речей, начал выкрикивать имена и площадные ругательства, и снова негодующий шум стал тише. Люди, которых не знал Фома, смотрели на него с жадным любопытством, одобрительно, некоторые даже с радостным удивлением. Один из них, маленький, седой старичок с розовыми щеками и глазками, вдруг обратился к обиженным Фомой купцам и сладким голосом пропел:
– Это – от совести слова! Это – ничего! Надо претерпеть… Пророческое обличение… Ведь грешны! Ведь правду надо говорить, о-очень мы…
На него зашипели, а Зубов даже толкнул его в плечо. Он поклонился и – исчез в толпе…
– Зубов! – кричал Фома. – Сколько ты людей по миру пустил? Снится ли тебе Иван Петров Мякинников, что удавился из-за тебя? Правда ли, что каждую обедню ты из церковной кружки десять целковых крадешь?
Зубов не ожидал нападения и замер на месте с поднятой кверху рукой. Но потом он завизжал тонким голосом, странно подскочив на месте:
– А! Ты и меня? И-и меня?
И вдруг, надувши щеки, он с яростью начал грозить кулаком Фоме, визгливым голосом возглашая:
– Р-рече без-зумец в сердце своем – несть бог!.. К архиерею поеду! Фармазон! Каторга тебе!
Суматоха на пароходе росла, и Фома при виде этих озлобленных, растерявшихся, обиженных им людей чувствовал себя сказочным богатырем, избивающим чудовищ. Они суетились, размахивали руками, говорили что-то друг другу – одни красные от гнева, другие бледные, все одинаково бессильные остановить поток его издевательств над ними.
– Матросов! – кричал Резников, дергая Кононова за плечо. – Что ты, Илья? Пригласил нас на посмеяние?
– Против одного щенка… – визжал Зубов.
Около Якова Тарасовича Маякина собралась толпа и слушала его тихую речь, со злобой и утвердительно кивая головами.
– Действуй, Яков! – громко говорил Робустов. – Мы все свидетели – валяй!
И над общим гулом голосов раздавался громкий голос Фомы:
– Вы не жизнь строили – вы помойную яму сделали! Грязищу и духоту развели вы делами своими. Есть у вас совесть? Помните вы бога? Пятак – ваш бог! А совесть вы прогнали… Куда вы ее прогнали? Кровопийцы! Чужой силой живете… чужими руками работаете! Сколько народу кровью плакало от великих дел ваших? И в аду вам, сволочам, места нет по заслугам вашим… Не в огне, а в грязи кипящей варить вас будут. Веками не избудете мучений…
Фома залился громким хохотом и, схватившись за бока, закачался на ногах, высоко вскинув голову.
В этот момент несколько человек быстро перемигнулись, сразу бросились на Фому и сдавили его своими телами. Началась возня…
– По-опал! – произнес кто-то задыхающимся голосом.
– А-а? Вы – так? – хрипло крикнул Фома.
С полминуты целая куча черных тел возилась на одном месте, тяжело топая ногами, и из нее раздавались– глухие возгласы:
– Вали его наземь!..
– Руку держите… руку!
– За-а бороду?
– Не бей! Не смей бить…
– Готов!..
– Здоровый!..
Фому волоком оттащили к борту и, положив его к стенке капитанской каюты, отошли от него, оправляя костюмы, вытирая потные лица. Он, утомленный борьбой, обессиленный позором поражения, лежал молча, оборванный, выпачканный в чем-то, крепко связанный по рукам и ногам полотенцами.
Теперь настала очередь издеваться над ним. Начал Зубов. Он подошел к нему, потолкал его ногою в бок и сладким голосом, весь вздрагивая от наслаждения мстить, спросил:
– Что, пророк громоподобный, ась? Ну-ка, восчувствуй сладость плена вавилонского, хе-хе-хе!
– Погоди… – хрипящим голосом сказал Фома, не глядя на него. – Погоди… отдохну… Языка вы мне не связали… – Но Фома уже понимал, что больше он ничего не может ни сделать, ни сказать. И не потому не может, что связали его, а потому, что сгорело в нем что-то и – темно, пусто стало в душе…
К Зубову подошел Резников. Потом один за другим стали приближаться другие… Бобров, Кононов и еще несколько человек с Яковом Маякиным впереди ушли в рубку, негромко разговаривая о чем-то.
Пароход на всех парах шел к городу. От сотрясения его корпуса на столах дрожали и звенели бутылки, и этот дребезжащий жалобный звук был слышен Фоме яснее всего. Над ним стояла толпа людей и говорила ему злые и обидные вещи.
Но лица этих людей Фома видел, как сквозь туман, и слова их не задевали его сердца. В нем, из глубины его души, росло какое-то большое, горькое чувство; он следил за его ростом и хотя еще не понимал его, но уже ощущал что-то тоскливое, что-то унизительное…
– Ты подумай, – шарлатан ты! – что ты наделал с собой? – говорил Резников. – Какая теперь жизнь тебе возможна? Ведь теперь никто из нас плюнуть на тебя не захочет!
«Что я сделал?» – старался понять Фома. Купечество стояло вокруг него сплошной темной массой…
– Н-ну, – сказал Ящуров, – теперь, Фомка, твое дело кончено…
– М-мы тебя… – тихо промычал Зубов.
– Развяжите! – сказал Фома.
– Ну, нет! Покорнейше благодарим!
– Позовите крестного…
Но Яков Маякин сам пришел в это время. Подошел, остановился над Фомой, пристально, суровыми глазами оглядел его вытянутую фигуру и – тяжело вздохнул.
– Ну, Фома…
– Велите развязать меня! – убитым голосом попросил Фома.
– Опять буянить будешь? Нет уж, полежи так… – ответил ему крестный.
– Я больше слова не скажу… клянусь богом! Развяжите – стыдно мне! Ведь я не пьяный…
– Божишься, что не будешь буянить? – спросил Маякин.
– О, господи! Не буду… – простонал Фома.
Ему развязали ноги, но руки оставили связанными. Когда он поднялся, то посмотрел на всех и с жалкой улыбкой сказал тихонько:
– Ваша взяла…
– Всегда возьмет! – ответил ему крестный, сурово усмехаясь.
Фома, согнувшись, с руками, связанными за спиной, молча пошел к столу, не поднимая глаз ни на кого. Он стал ниже ростом и похудел. Растрепанные волосы падали ему на лоб и виски; разорванная и смятая грудь рубахи высунулась из-под жилета, и воротник закрывал ему губы. Он вертел головой, чтобы сдвинуть воротник под подбородок, и – не мог сделать этого. Тогда седенький старичок подошел к нему, поправил что нужно, с улыбкой взглянул ему в глаза и сказал:
– Надо претерпеть…
Теперь, при Маякине, люди, издевавшиеся над Фомой, – молчали, вопросительно и с любопытством поглядывая на старика и ожидая от него чего-то. Он был спокоен, но глаза у него поблескивали как-то несообразно событию, – светло…
– Дайте водки мне!.. – попросил Фома, усевшись за стол и опершись о край его грудью.
Его согнутая фигура была жалка и беспомощна. Вокруг него говорили вполголоса, ходили с какой-то осторожностью. И все поглядывали то на него, то на Маякина, усевшегося против него. Старик не сразу дал водки крестнику. Сначала он пристально осмотрел его, потом, не торопясь, налил рюмку и, наконец, молча поднес ее к губам Фомы. Фома высосал водку и попросил:
– Еще!
– Будет!.. – ответил Маякин.
И вслед за тем наступила тяжелая для всех минута полного молчания. К столу подходили бесшумно, на цыпочках и, подойдя, вытягивали шеи, чтоб увидеть Фому.
– Ну, Фомка, понимаешь ты теперь, что наделал? – спросил Маякин. Говорил он тихо, но все слышали его вопрос.
Фома качнул головой и промолчал.
– Прощенья тебе – нет! – продолжал Маякин твердо и повышая голос. – Хотя все мы – христиане, но прощенья тебе не будет от нас… Так и знай…
Фома поднял голову и задумчиво сказал:
– А про вас, папаша, я забыл… Ничего вы не услышали от меня…
– Вот-с! – с горечью вскричал Маякин, указывая рукой на крестника. – Видите?
Раздался глухой протестующий ропот.
– Hy да все равно! – со вздохом продолжал Фома. – Все равно! Ничего… никакого толку не вышло!..
И он снова согнулся над столом.
– Чего ты хотел? – спросил крестный сурово.
– Чего? – Фома поднял голову, посмотрел на купцов и усмехнулся. – Хотел уж…
– Пьяница! Мерзец!
– Я – не пьян! – угрюмо возразил Фома. – Я всего выпил две рюмки… Я совсем трезвый был…
– Стало быть, – сказал Бобров, – твоя правда, Яков Тарасович: не в уме он…
– Я? – воскликнул Фома.
Но на него не обратили внимания. Резников, Зубов и Бобров наклонились к Маякину и тихо начали о чем-то говорить.
«Опека…» – уловил Фома одно слово…
– Я в уме! – сказал он, откидываясь на спинку стула и глядя на купцов мутными глазами. – Я понимаю, чего хотел. Хотел сказать правду… Хотел обличить вас…
Его вновь охватило волнение, и он вдруг дернул руки, пытаясь освободить их.
– Э-э! Погоди! – воскликнул Бобров, хватая его за плечи. – Придержите-ка его.
– Ну, держите! – с тоской и горечью сказал Фома. – Держите…
– Сиди смирно! – сурово крикнул крестный.
Фома замолчал. Все, что он сделал, – ни к чему не повело, его речи не пошатнули купцов. Вот они окружают его плотной толпой, и ему не видно ничего из-за них. Они спокойны, тверды, относятся к нему как к буяну и что-то замышляют против него. Он чувствовал себя раздавленным этой темной массой крепких духом, умных людей… Сам себе он казался теперь чужим и не понимающим того, что он сделал этим людям и зачем сделал. Он даже чувствовал обидное что-то, похожее на стыд за себя пред собой. У него першило в горле, и в груди точно какая-то пыль осыпала сердце его, и оно билось тяжело, неровно. Он медленно и раздумчиво повторял, не глядя ни на кого:
– Хотел сказать правду…
– Дурак! – презрительно сказал Маякин. – Какую ты можешь сказать правду? Что ты понимаешь?
– У меня сердце изболело… Нет, я правду чувствовал!
Кто-то сказал:
– По речам его очень видно, что помутился он разумом…
– Правду говорить – не всякому дано! – сурово и поучительно заговорил Яков Тарасович, подняв руку кверху. – Ежели ты чувствовал – это пустяки! И корова чувствует, когда ей хвост ломают. А ты – пойми! Всё пойми! И врага пойми… Ты догадайся, о чем он во сне думает, тогда и валяй!
По обыкновению, Маякин увлекся было изложением своей философии, но, вовремя поняв, что побежденного бою не учат, остановился. Фома тупо посмотрел на него и странно закачал головой…
– Отстань от меня! – жалобно попросил Фома. – Все ваше! Ну – чего еще вам?
Все внимательно прислушивались к его речам, и в этом внимании было что-то предубежденное, зловещее…
– Жил я, – говорил Фома глухим голосом. – Смотрел… Нарвало у меня в сердце. И вот – прорвался нарыв… Теперь я обессилел совсем! Точно вся кровь вытекла…
Он говорил однотонно, бесцветно, и речь его поxoдила на бред…
Яков Тарасович засмеялся.
– Что же, ты думал языком гору слизать? Накопил злобы на клопа, а пошел на медведя? Так, что ли? Юродивый!.. Отец бы твой видел тебя теперь – эх!
– А все-таки, – вдруг уверенно и громко сказал Фома, и вновь глаза его вспыхнули, – все-таки – ваша во всем вина! Вы испортили жизнь! Вы всё стеснили… от вас удушье… от вас! И хоть слаба моя правда против вас, а все-таки – правда! Вы – окаянные! Будь вы прокляты все…
Он забился на стуле, пытаясь освободить руки, и закричал, свирепо сверкая глазами:
– Развяжите руки!
Его окружили теснее; лица купцов стали строже, и Резников внушительно сказал ему:
– Не шуми, не буянь! Скоро в городе будем… Не срамись да и нас не срами… Не прямо же с пристани – в сумасшедший дом тебя?
– Да-а?! – воскликнул Фома. – Так вы меня в сумасшедший до-ом?
Ему не ответили. Он посмотрел на их лица и поник головой.
– Веди себя смирно, – развяжем!.. – сказал кто-то.
– Не надо! – тихо заговорил Фома. – Все равно…
И речь его снова приняла характер бреда.
– Я пропал… знаю! Только – не от вашей силы… а от своей слабости… да! Вы тоже черви перед богом… И – погодите! Задохнетесь… Я пропал – от слепоты… Я увидал много и ослеп… Как сова… Мальчишкой, помню… гонял я сову в овраге… она полетит и треснется обо что-нибудь… Солнце ослепило ее… Избилась вся и пропала. А отец тогда сказал мне: «Вот так и человек: иной мечется, мечется, изобьется, измучается и бросится куда попало… лишь бы отдохнуть!..» Эй! развяжите мне руки…
Лицо его побледнело, глаза закрылись, плечи задрожали. Оборванный и измятый, он закачался на стуле, ударяясь грудью о край стола, и стал что-то шептать.
Купечество многозначительно переглядывалось. Иные, толкая друг друга под бока, молча кивали головами на Фому. Лицо Якова Маякина было неподвижно и темно, точно высеченное из камня.
– Может, развязать? – шептал Бобров.
– Нет, не надо… – вполголоса сказал Маякин. – Оставим его здесь… а кто-нибудь пусть пошлет за каретой… Прямо в больницу…
Он пошел к рубке, тихо сказав:
– Постерегите… как бы, чего доброго, в воду не прыгнул…
– А – жалко парня!.. – сказал Бобров, посмотрев вслед ему.
– Никто в дурости его не повинен!.. – хмуро ответил Резников.
– Яков-то… – кивнув головой вслед Маякину, шепотом сказал Зубов.
– Что Яков? Он тут не проиграл…
– Н-да-а… он теперь… опечет!..
Их тихий смех и шепот сливались со вздохами машины и, должно быть, не достигали до слуха Фомы.
Он неподвижно смотрел пред собой тусклым взглядом, и только губы у него чуть вздрагивали…
– Сын к нему явился… – шептал Бобров.
– Я его знаю, сына-то, – сказал Ящуров. – Встречал в Перми…
– Что за человек?
– Деловой… Большим орудует делом в Усолье…
– Стало быть – этот Якову не нужен… Н-да… вон оно что!
– Глядите – плачет!
– О?
Фома сидел, откинувшись на спинку стула и склонив голову на плечо. Глаза его были закрыты, и из-под ресниц одна за другой выкатывались слезы. Они текли по щекам на усы… Губы Фомы судорожно вздрагивали, слезы падали с усов на грудь. Он молчал и не двигался, только грудь его вздымалась тяжело и неровно. Купцы посмотрели на бледное, страдальчески осунувшееся, мокрое от слез лицо его с опущенными книзу углами губ и тихо, молча стали отходить прочь от него…
И вот Фома остался один со связанными за спиной руками пред столом, покрытым грязной посудой и разными остатками пира. Порой он медленно открывал тяжелые опухшие ресницы, и глаза его сквозь слезы тускло и уныло смотрели на стол, где все было опрокинуто, разрушено…
Прошло года три.
С год тому назад Яков Тарасович Маякин умер. Умирая в полном сознании, он остался верен себе и за несколько часов до смерти говорил сыну, дочери и зятю:
– Ну, ребята, – живите богато! Поел Яков всяких злаков, значит, Якову пора долой со двора… Видите – умираю, а не унываю… И это мне господь зачтет… Я его, всеблагого, только шутками беспокоил, а стоном и жалобами – никогда! Господи! Рад я, что умеючи пожил – по милости твоей! Прощайте, детушки… Живите дружно… не мудрствуйте очень-то. Знайте – не тот свят, кто от греха прячется да спокойненько лежит… Трусостью от греха не оборонишься – про это и говорит притча о талантах… А кто хочет от жизни толку добиться – тот греха не боится… Ошибку господь ему простит… Господь назначил человека на устроение жизни… а ума ему не так уж мною дал – значит, строго искать недоимок не станет!.. Ибо свят он и многомилостив…
Умер он после краткой, но очень мучительной агонии…
Ежова за что-то выслали из города вскоре после происшествия на пароходе.
В городе возник новый крупный торговый дом под фирмой «Тарас Маякин и Африкан Смолин»…
За все три года о Фоме не слышно было ничего. Говорили, что после выхода из больницы Маякин отправил его куда-то на Урал к родственникам матери.
Недавно Фома явился на улицах города. Он какой-то истертый, измятый и полоумный. Почти всегда выпивши, он появляется – то мрачный, с нахмуренными бровями и с опущенной на грудь головой, то улыбающийся жалкой и грустной улыбкой блаженненького. Иногда он буянит, но это редко случается. Живет он у сестры на дворе, во флигельке.
Знающие его купцы и горожане часто смеются над ним. Идет Фома по улице, и вдруг кто-нибудь кричит ему:
– Эй ты, пророк! Подь сюда!
Фома очень редко подходит к зовущему его, – он избегает людей и не любит говорить с ними. Но если он подойдет, – ему говорят:
– Ну-ка, насчет светопреставления скажи слово, а? Хе-хе-хе! Про-орок!
1899
Егор Булычов.
Ксения – его жена.
Варвара – дочь от Ксении.
Александра – побочная дочь.
Мелания – игуменья, сестра жены.
Звонцов – муж Варвары.
Тятин – его двоюродный брат.
Мокей Башкин.
Василий Достигаев.
Елизавета – жена его.
Антонина
Алексей
Павлин – поп.
Доктор.
Трубач.
Зобунова – знахарка.
Пропотей – блаженный.
Глафира – горничная.
Таисья – служка Мелании.
Мокроусов – полицейский.
Яков Лаптев – крестник Булычова.
Донат – лесник.
Ксения. Ох, Шурка, спишь ты…
Шура. Не шипите, не поможет. Глаша – кофе! А где газета?
Глафира. Варваре Егоровне наверх подала.
Шура. Принеси. На весь дом одну газету выписывают, черти!
Ксения. Это кто – черти?
Шура. Папа дома?
Ксения. К раненым поехал. Черти-то – Звонцовы?
Шура. Да, они. (У телефона.) Семнадцать – шестьдесят три.
Ксения. Вот я скажу Звонцовым-то, как ты их… честишь!
Шура. Позовите Тоню!
Ксения. До чего ты дойдешь?
Шура. Это ты, Антонина? На лыжах едем? Нет? Почему? Спектакль? Откажись! Эх ты, – незаконная вдова!.. Ну, хорошо.
Ксения. Как же это ты девушку-то вдовой зовешь?
Шура. Жених у нее помер или нет?
Ксения. Все-таки она – девушка.
Шура. А вы почему знаете?
Ксения. Фу, бесстыдница!
Глафира (подает кофе). Газету Варвара Егоровна сама принесет.
Ксения. Больно много ты знаешь для твоих лет. Гляди: меньше знаешь – крепче спишь! Я в твои годы ничего не знала…
Шура. Вы и теперь…
Ксения. Тьфу тебе!
Шура. Вот сестрица шествует важно. Бонжур, мадам! Комман са ва?[1]
Варвара. Уже одиннадцать, а ты не одета, не причесана…
Шура. Начинается.
Варвара. Ты все более нахально пользуешься тем, что отец балует тебя… и что он нездоров…
Шура. Это – ты надолго?
Ксения. А что ей отцово здоровье?
Варвара. Я должна буду рассказать ему о твоем поведении…
Шура. Заранее благодарна. Кончилось?
Варвара. Ты – дура!
Шура. Не верю! Это не я – дура.
Варвара. Рыжая дура!
Шура. Варвара Егоровна, вы совершенно бесполезно тратите энергию!
Ксения. Вот и учи ее!
Шура. И у вас портится характер.
Варвара. Хорошо… хорошо, милая! Мамаша, пойдемте-ка в кухню, там повар капризничает…
Ксения. Он – не в себе, у него сына убили.
Варвара. Ну, это не резон для капризов. Теперь столько убивают…
Шура. А если б у нее красавца Андрюшу ухлопали, вот бы взвилась!
Глафира. Зря вы дразните их. Пейте скорее, мне здесь убирать надо. (Ушла, унося самовар.)
Шура сидит, откинувшись на спинку стула, закрыв глаза, руки – на затылке рыжей лохматой головы.
Звонцов (с лестницы, в туфлях, подкрался к ней, обнял сзади). О чем замечталась, рыжая коза?
Шура (не открывая глаз, не шевелясь). Не трогайте меня.
Звонцов. Почему? Ведь тебе приятно? Скажи – да? Приятно?
Шура. Нет.
Звонцов. Почему?
Шура. Оставьте. Вы – притворяетесь. Я вам не нравлюсь.
Звонцов. А хочешь нравиться, да?
Шура. Если Варвара узнает…
Звонцов. Тише… (Отошел, говорит поучительно.) Н-да… Следует взять себя в руки. Надобно учиться…
Варвара. Она предпочитает говорить дерзости и пускать мыльные пузыри с Антониной.
Шура. Ну и пускаю. Люблю пускать пузыри. Что тебе – мыла жалко?
Варвара. Мне жалко – тебя. Я не знаю – как ты будешь жить? Из гимназии тебя попросили удалиться…
Шура. Неправда.
Варвара. Твоя подруга – полоумная.
Звонцов. Она хочет музыке учиться.
Варвара. Кто?
Звонцов. Шура.
Шура. Неправда. Я не хочу учиться музыке.
Варвара. Откуда же ты это взял?
Звонцов. Разве ты, Шура, не говорила, что хочешь?
Шура (уходя). Никогда не говорила.
Звонцов. Гм… Странно. Не сам же я выдумал это! Ты, Варя, очень сердито с ней…
Варвара. А ты слишком ласков.
Звонцов. Что значит – слишком? Ты же знаешь мой план…
Варвара. План – это план, но мне кажется, что ты подозрительно ласков.
Звонцов. Глупости у тебя в голове…
Варвара. Да? Глупости?
Звонцов. Сообрази сама: уместны ли в такое серьезнейшее время сцены ревности?
Варвара. Ты зачем сюда спустился?
Звонцов. Я? Тут… объявление одно в газете. И лесник приехал, говорит: мужики медведя обложили.
Варвара. Донат – в кухне. Объявление – о чем?
Звонцов. Это, наконец, возмутительно! Как ты говоришь со мной? Что я – мальчишка? Черт знает…
Варвара. Не кипятись! Кажется – отец приехал. А ты в таком виде.
Булычов (сел к столу, обняв Шуру за талию, она гладит его медные, с проседью, волосы). Народа перепортили столько, что страшно глядеть…
Павлин. Цветете, Шурочка? Простите, не поздоровался…
Шура. Это я должна была сделать, отец Павлин, но папа схватил меня, как медведь…
Булычов. Стой! Шурка, смирно! Куда теперь этот народ? А бесполезных людей у нас и до войны многовато было. Зря влезли в эту войну…
Павлин (вздохнув). Соображения высшей власти…
Булычов. С японцами тоже плохо сообразили, и получился всемирный стыд…
Павлин. Однако войны не токмо разоряют, но и обогащают как опытом, так равно и…
Булычов. Одни – воюют, другие – воруют.
Павлин. К тому же ничто в мире не совершается помимо воли божией, и – что значит ропот наш?
Булычов. Ты, Павлин Савельев, брось проповеди… Шурок, ты на лыжах бежать собралась?
Шура. Да, Антонину жду.
Булычов. Ну… ладно! Не уйдешь, так я тебя – минут через пяток – позову!
Павлин. Выровнялась как, отроковица…
Булычов. Телом – хороша, ловкая, а лицом – не удалась. Мать у нее некрасива была. Умная, как черт, а некрасива.
Павлин. Лицо у Александры Егоровны… своеобразное… и… не лишено привлекательности. Родительница – откуда родом?
Булычов. Сибирячка. Ты говоришь – высшая власть… от бога… и все такое, ну а Дума-то – как? Откуда?
Павлин. Дума, это… так сказать – допущение самой власти к умалению ее. Многие полагают, что даже – роковая ошибка, но священно-церковнослужителю не подобает входить в рассуждение о сих материях. К тому же в наши дни на духовенство возложена обязанность воспламенять дух бодрости… и углублять любовь к престолу, к отечеству…
Булычов. Воспламенили дух да в лужу и – бух…
Павлин. Как известно вам – убедил я старосту храма моего расширить хор певчих, а также беседовал с генералом Бетлингом о пожертвовании на колокол новостроящегося храма во имя небесного предстателя вашего, Егория…
Булычов. Не дал на колокол?
Павлин. Отказал и даже неприятно пошутил: «Медь, говорит, даже в полковых оркестрах – не люблю!» Вот вам бы на колокол-то хорошо пожертвовать по причине вашего недомогания?
Булычов (вставая). Колокольным звоном болезни не лечат.
Павлин. Как знать? Науке причины болезней неведомы. В некоторых санаториях иностранных музыкой лечат, слышал я. Тоже и у нас существует пожарный, он игрой на трубе пользует…
Булычов (усмехаясь). На какой трубе?
Павлин. На медной. Говорят, весьма большая труба!
Булычов. Ну, если – большая… Вылечивает?
Павлин. Будто бы успешно! Все может быть, высокопочтеннейший Егор Васильевич! Все может быть. В тайнах живем, во мраке многочисленных и неразрешимых тайн. Кажется нам, что – светло и свет сей исходит от разума нашего, а ведь светло-то лишь для телесного зрения, дух же, может быть, разумом только затемняется и даже – угашается…
Булычов (вздыхая). Эко слов-то у тебя сколько…
Павлин (все более воодушевленно). Возьмите, примерно, блаженного Прокопия, в какой радости живет сей муж, дурачком именуемый невегласами…
Булычов. Ну, ты опять, тово… проповедуешь! Прощай-ко. Устал я.
Павлин. Сердечно желаю доброго здоровья. Молитвенник ваш… (Уходит.)
Булычов (щупая правый бок, подошел к дивану, ворчит). Боров. Нажрался тела-крови Христовой… Глафира!.. Эй…
Варвара. Вы что?
Булычов. Ничего, Глафиру звал. Эк ты вырядилась! Куда это?
Варвара. На спектакль для выздоравливающих…
Булычов. И стеклышки на носу? Врешь, что глаза требуют, для моды носишь…
Варвара. Папаша, вы бы поговорили с Александрой, она ведет себя отчаянно, становится совершенно невыносимой..
Булычов. Все вы – хороши! Иди! (Бормочет.) Невыносимы. Вот я… выздоровлю, я вас, вынесу!
Глафира. Звали?
Булычов. Звал. Эх, Глаха, до чего ты хороша! Здоровая! Каленая! А Варвара у меня – выдра!
Глафира (заглядывая на лестницу). Ее счастье. Будь она красивой, вы бы и ее на постелю себе втащили.
Булычов. Дочь-то? Опомнись, дура! Что говоришь?
Глафира. Я знаю – что! Шуру-то тискаете, как чужую… как солдат!
Булычов (изумлен). Да ты, Глафира, рехнулась! Ты что: к дочери ревнуешь! Ты о Шурке не смей эдак думать. Как солдат… Как чужую! А ты бывала у солдата в руках? Ну?
Глафира. Не к месту… не ко времени разговоры эти. Зачем звали?
Булычов. Доната пошли. Стой! Дай-ко руку. Любишь все-таки? И хворого?
Глафира (припадая к нему). Горе ты мое… Да – не хворай ты! Не хворай… (Оторвалась, убежала).
Донат. Доброго здоровья, Егор Васильевич!
Булычов. Спасибо. С чем прибыл?
Донат. С хорошим: медведя обложили.
Булычов (вздохнув). Ну, это… для зависти, а не для радости. Мне теперь медведь – не забава. Лес-то рубят?
Донат. Помаленьку. Людей нет.
Булычов. Ты что?
Ксения. Ничего. Ты бы, Егорий, не соблазнялся медведем-то, куда уж тебе охотиться.
Булычов. Помолчи. Нет людей?
Донат. Старики да мальчишки остались. Князю полсотни пленных дали, так они в лесу не могут работать.
Булычов. Они поди-ко с бабами работают.
Донат. Это – есть.
Булычов. Да… Баба теперь голодная.
Ксения. Слышно – большой разврат пошел по деревням…
Донат. Почему разврат, Аксинья Яковлевна? Мужиков – перебили, детей-то надобно родить? Выходит так: кто перебил, тот и народи…
Булычов. Похоже…
Ксения. Ну уж, какие дети от пленных! Хотя, конечно, ежели мужчина здоровый…
Булычов. А баба – дура, так ему от этой бабы детей иметь неохота.
Ксения. У нас бабы – умные. А здоровых-то мужиков всех на войну угнали, дома остались одни… адвокаты.
Булычов. Народу перепорчено – много.
Ксения. Зато остальные богаче жить будут.
Булычов. Сообразила!
Донат. Цари народом сыты не бывают.
Булычов. Как ты сказал?
Донат. Не бывают, говорю, цари народом сыты. Своих кормить нечем, а все хотим еще чужих завоевать.
Булычов. Верно. Это – верно!
Донат. Нельзя иначе понять – для какого смысла воюем? И вот бьют нас – за жадность.
Булычов. Правильно говоришь, Донат! Вот и Яков, крестник, тоже говорит: «Жадность всему горю начало». Он – как там?
Донат. Он – ничего. Умный он у вас.
Ксения. Нашел умника! Дерзкий он, а не умный.
Донат. От ума и дерзок, Аксинья Яковлевна. Он там, Егорий Васильич, дезертиров подобрал человек десяток, поставил на работу, ничего – работают. А то они воровством баловались.
Булычов. Н-ну, это… Мокроусов узнает – скандалить начнет.
Донат. Мокроусов – знает. Он даже рад. Ему – легче.
Булычов. Ну, смотри…
Донат. Медведя, значит…
Булычов. Медведь – твое счастье.
Звонцов. Разрешите предложить медведя Бетлингу! Вы знаете, он оказывает нам…
Булычов. Знаю, знаю! Предлагай. А то – архиерею предложи!
Ксения (усмехаясь). Вот бы поглядеть, как архиерей в медведя стреляет.
Булычов. Ну, я устал. Прощай, Донат! А что-то нехорошо все, братец мой, а? Как я захворал, так и началось неладное…