– Пойдем в каюту! – беспокойно сказал он своей подруге.
– А ты не учись грехи от людей прятать, – усмехаясь, ответила Саша. – Знакомого, что ли, увидал?
– Кто-то караулит меня…
Всмотревшись в толпу на пристани, он изменился в лице и тихо добавил:
– Это крестный…
У борта пристани, втиснувшись между двух грузных женщин, стоял Яков Маякин и с ехидной вежливостью помахивал в воздухе картузом, подняв кверху иконописное лицо. Бородка у него вздрагивала, лысина блестела, и глазки сверлили Фому, как буравчики,
– Н-ну, ястреб! – пробормотал Фома, тоже сняв картуз и кивая головой крестному.
Его поклон доставил Маякину, должно быть, большое удовольствие, – старик как-то весь извился, затопал ногами, и лицо его осветилось ядовитой улыбкой.
– Видно, будет мальчику на орешки! – подзадоривала Саша.
Ее слова вместе с улыбкой крестного точно угли в груди Фомы разожгли.
– Поглядим, что будет… – сквозь зубы сказал он и вдруг оцепенел в злом спокойствии.
Пароход пристал, люди хлынули волной на пристань. Затертый толпою Маякин на минуту скрылся из глаз и снова вынырнул, улыбаясь торжествующей улыбкой. Фома, сдвинув брови, в упор смотрел на него и подвигался навстречу ему, медленно шагая по мосткам. Его толкали в спину, навалились на него, теснили – все это еще более возбуждало. Вот он столкнулся со стариком, и тот встретил его вежливеньким поклоном и вопросом:
– Куда изволите путешествовать, Фома Игнатьич?
– По своим делам, – твердо ответил Фома, не здороваясь с крестным.
– Похвально, сударь мой! – весь просияв, сказал Яков Тарасович. – Барынька-то с перьями как вам приходится?
– Любовница, – громко сказал Фома, не опуская глаз под острым взглядом крестного.
Саша стояла сзади него и из-за плеча спокойно разглядывала маленького старичка, голова которого была ниже подбородка Фомы. Публика, привлеченная громким словом Фомы, посматривала на них, чуя скандал. Маякин, тотчас же почуяв возможность скандала, сразу и верно определил боевое настроение крестника. Он поиграл морщинами, пожевал губами и мирно сказал Фоме:
– Надо мне с тобой побеседовать… В гостиницу пойдем?
– Могу… ненадолго…
– Некогда, значит? Видно, еще баржу разбить торопишься? – не стерпев, сказал старик.
– А что ж их не бить, если бьются? – задорно, но твердо возразил Фома.
– А конечно!.. Не ты наживал – тебе ли жалеть? Ну, пойдем… Да нельзя ли барыньку-то… хоть утопить на время? – тихо сказал Маякин.
– Поезжай, Саша, в город, возьми номер в Сибирском подворье, – я скоро приеду! – сказал Фома и, обратясь к Маякину, с удальством объявил: – Готов!..
До гостиницы оба шли молча. Фома, видя, что крестный, чтоб не отстать от него, подпрыгивает на ходу, нарочно шагал шире, и то, что старик не может идти в ногу с ним, поддерживало и усиливало в нем буйное чувство протеста, которое он и теперь уже едва сдерживал в себе.
– Человечек! – ласково сказал Маякин, придя в зал гостиницы и направляясь в отдаленный угол. – Подай-ка мне клюквенного квасу бутылочку…
– А мне – коньяку, – приказал Фома.
– Во-от… При плохих картах всегда с козыря ходи! – насмешливо посоветовал ему Маякин.
– Вы моей игры не знаете! – сказал Фома, усаживаясь за стол.
– Полно-ка! Многие так играют.
– Я так играю, что – или башка вдребезги, или стена пополам! – горячо сказал Фома и пристукнул кулаком по столу…
– Не опохмелялся еще нынче? – спросил Маякин с улыбочкой.
Фома сел на стуле плотнее и с искаженным лицом заговорил:
– Папаша крестный!.. Вы умный человек… я уважаю вас за ум…
– Спасибо, сынок! – поклонился Маякин, привстав и опершись руками о стол.
– Я хочу сказать, что мне уже не двадцать лет… Я не маленький.
– Еще бы те! – согласился Маякин. – Не мал век ты прожил, что и говорить! Кабы комар столько время жил – с курицу бы вырос…
– Погодите шутки шутить!.. – предупредил Фома и сделал это так спокойно, что Маякина даже повело всего и морщины на его лице тревожно задрожали. – Вы зачем сюда приехали? – спросил Фома.
– А… набезобразил ты тут… так я хочу посмотреть – много ли? Я, видишь ли, родственником тебе довожусь… и один я у тебя…
– Напрасно вы беспокоитесь… Вот что, папаша… Или вы дайте мне полную волю, или все мое дело берите в свои руки, – все берите! Все, до рубля!
Это вырвалось у Фомы совершенно неожиданно для него; раньше он никогда не думал ничего подобного. Но теперь, сказав крестному эти слова, он вдруг понял, что, если б крестный взял у него имущество, – он стал бы совершенно свободным человеком, мог бы идти, куда хочется, делать, что угодно… До этой минуты он был опутан чем-то, но не знал своих пут, не умел сорвать их с себя, а теперь они сами спадают с него так легко и просто. В груди его вспыхнула тревожная и радостная надежда, он бессвязно бормотал:
– Это всего лучше! Возьмите все и – шабаш! А я – на все четыре стороны!.. Я этак жить не могу… Точно гири на меня навешаны… Я хочу жить свободно… чтобы самому все знать… я буду искать жизнь себе… А то – что я? Арестант… Вы возьмите все это… к черту все! Какой я купец? Не люблю я ничего… А так – ушел бы я от людей… работу какую-нибудь работал бы… А то вот – пью я… с бабой связался…
Маякин смотрел на него, внимательно слушал, и лицо его было сурово, неподвижно, точно окаменело. Над ними носился трактирный, глухой шум, проходили мимо них какие-то люди, Маякину кланялись, но он ничего не видал, упорно разглядывая взволнованное лицо крестника, улыбавшееся растерянно, радостно и в то же время жалобно…
– Э-эх, ежевика ты моя, кисла ягода! – вздохнув, сказал он, перебивая речь Фомы. – Заплутался ты. Плетешь – несуразное… Надо понять – с коньяку ты это или с глупости?
– Папаша! – воскликнул Фома. – Ведь было так… бросали всё имение люди!
– Не при мне было… Не близкие мне люди! – сказал Маякин строго. – А то бы я им – показал!
– Многие угодниками стали, как ушли…
– Мм… У меня не ушли бы!.. И зачем я с тобой серьезно говорю? Тьфу!..
– Папаша! Почему вы не хотите? – с сердцем воскликнул Фома.
– Ты слушай! Если ты трубочист – лезь, сукин сын, на крышу!.. Пожарный – стой на каланче! И всякий род человека должен иметь свой порядок жизни… Телятам же – по-медвежьи не реветь! Живешь ты своей жизнью и – живи! И не лопочи, не лезь, куда не надо! Делай жизнь свою – в своем роде!
Из темных уст старика забила трепетной, блестящей струей знакомая Фоме уверенная, бойкая речь. Он не слушал, охваченный думой о свободе, которая казалась ему так просто возможной. Эта дума впилась ему в мозг, и в груди его все крепло желание порвать связь свою с мутной и скучной жизнью, с крестным, пароходами, кутежами – со всем, среди чего ему было душно жить.
Речь старика долетала до него как бы издали; она сливалась со звоном посуды, с шарканьем ног лакеев по полу, с чьим-то пьяным криком.
– И вся эта чепуха в башке у тебя завелась – от молодой твоей ярости! – говорил Маякин, постукивая рукой по столу. – Удальство твое – глупость; все речи твои – ерунда… Не в монастырь ли пойти тебе?
Фома слушал и молчал. Шум, кипевший вокруг него, как будто уходил куда-то все дальше. Он представлял себя в средине огромной, суетливой толпы людей, которые неизвестно для чего мятутся, лезут друг на друга… глаза у них жадно вытаращены, люди орут, падают, давят друг друга, все толкутся на одном месте. Ему оттого плохо среди них, что он не понимает, чего они хотят, не верит в их слова. И если вырваться из средины их на свободу, на край жизни, да оттуда посмотреть на них, – тогда все поймешь и увидишь, где среди них твое место.
– Я ведь понимаю, – уже мягче говорил Маякин, видя Фому задумавшимся, – хочешь ты счастья себе… Ну, оно скоро не дается… Его, как гриб в лесу, поискать надо, надо над ним спину поломать… да и найдя, – гляди – не поганка ли?
– Так освободите вы меня? – вдруг подняв голову, спросил Фома, и Маякин отвел глаза в сторону от его горящего взгляда. – Дайте вздохнуть… дайте мне в сторону отойти от всего! Я присмотрюсь, как все происходит… и тогда уж… А так – сопьюсь я…
– Не говори пустяков! Что юродствуешь? – сердито крикнул Маякин.
– Ну, – хорошо! – спокойно ответил Фома. – Не хотите вы этого? Так – ничего не будет! Все спущу! И больше нам говорить не о чем, – прощайте! Примусь я теперь за дело! Дым пойдет!..
Фома был спокоен, говорил уверенно; ему казалось, что, коли он так решил, – не сможет крестный помешать ему. Но Маякин выпрямился на стуле и сказал – тоже просто и спокойно:
– А знаешь ты, как я могу с тобой поступить?
– Как хотите! – махнув рукой, сказал Фома.
– Вот. Теперь я так хочу – приеду в город и буду хлопотать, чтобы признали тебя умалишенным и посадили в сумасшедший дом…
– Разве это можно? – недоверчиво, но уже с испугом в голосе спросил Фома.
– У нас, друг милый, все можно!
Фома опустил голову и, исподлобья посмотрев в лицо крестного, вздрогнул, думая: «Посадит… не пожалеет…»
– Если ты серьезно дуришь – я тоже должен серьезно поступать с тобой… Я отцу твоему дал слово – поставить тебя на ноги… И я тебя поставлю! Не будешь стоять – в железо закую… Тогда устоишь… Я знаю – все это у тебя с перепою… Но ежели ты отцом нажитое озорства ради губить будешь – я тебя с головой накрою… Колокол солью над тобой… Шутить со мной очень неудобно!
Морщины на щеках Маякина поднялись кверху, глазки улыбались из темных мешков насмешливо, холодно. И на лбу у него морщины изобразили какой-то странный узор, поднимаясь до лысины. Непреклонно и безжалостно было его лицо.
– Стало быть – нет мне ходу? – угрюмо спросил Фома. – Запираете вы мне пути?
– Ход есть – иди! А я тебя направлю… Как раз на свое место придешь…
Эта самоуверенность, эта непоколебимая хвастливость взорвали Фому. Засунув руки в карманы, чтобы не ударить старика, он выпрямился на стуле и в упор заговорил, стиснув зубы:
– Что вы всё хвалитесь? Чем тебе хвалиться? Сын-то твой где? Дочь-то твоя – что такое? Эх ты… устроитель жизни! Ну, умен ты, – все знаешь: скажи – зачем живешь? Не умрешь, что ли? Что ты сделал за жизнь? Чем тебя помянут?..
Морщины Маякина дрогнули и опустились книзу, отчего лицо его приняло болезненное, плачущее выражение. Он открыл рот, но ничего не сказал, глядя на крестника с удивлением, чуть ли не с боязнью.
– Молчать, щенок! – тихо сказал он.
Фома встал со стула, кинул картуз на голову себе и с ненавистью оглянул старика.
– Кутить буду! Все прокучу!..
– Ладно, – увидим!..
– Прощай! Герой!.. – усмехнулся Фома.
– До скорого свиданья! – сказал Маякин тихо и как будто задыхаясь.
Яков Маякин остался в трактире один. Он сидел за столом и, наклонясь над ним, рисовал на подносе узоры, макая дрожащий палец в пролитый квас. Острая голова его опускалась все ниже над столом, как будто он не мог понять того, что чертил на подносе его сухой палец.
На лысине у него блестели капли пота, и, по обыкновению, морщины на щеках вздрагивали частой, тревожной дрожью…
Поманив кивком головы полового, Яков Тарасович спросил его особенно внушительно:
– Что с меня следует?
До ссоры с Маякиным Фома кутил от скуки, полуравнодушно, – теперь он загулял с озлоблением, почти с отчаянием, полный мстительного чувства и какой-то дерзости в отношении к людям, – дерзости, порою удивлявшей и его самого. Он видел, что люди, окружавшие его, трезвые – несчастны и глупы, пьяные – противны и еще более глупы. Никто из них не возбуждал в нем интереса; он даже не спрашивал их имен, забывал, когда и где знакомился с ними, и всегда чувствовал желание сказать и сделать что-нибудь обидное для них. В дорогих, шикарных ресторанах его окружали какие-то проходимцы, куплетисты, фокусники, актеры, разорившиеся на кутежах помещики. Эти люди сначала относились к нему покровительственно, хвастаясь пред ним тонкими вкусами, знанием вин и кушаний, потом подлизывались к нему, занимали деньги, которые он уже занимал под векселя. В дешевых трактирах около него вились ястребами парикмахеры, маркеры, какие-то чиновники, певчие; среди этих людей он чувствовал себя лучше, свободнее, – они были менее развратны, проще понимались им, порою они проявляли здоровые, сильные чувства, и всегда в них было больше чего-то человеческого. Но, как и «чистая публика», – эти тоже были жадны до денег и нахально обирали его, а он видел это и грубо издевался над ними.
Разумеется – были женщины. Физически здоровый, Фома покупал их, дорогих и дешевых, красивых и дурных, дарил им большие деньги, менял их чуть не каждую неделю и в общем – относился к ним лучше, чем к мужчинам. Он смеялся над ними, говорил им зазорные и обидные слова, но никогда, даже полупьяный, не мог избавиться от какого-то стеснения пред ними. Все они – самые нахальные и бесстыдные – казались ему беззащитными, как малые дети. Всегда готовый избить любого мужчину, он никогда не трогал женщин, хотя порой безобразно ругал их, раздраженный чем-либо. Он чувствовал себя неизмеримо сильнейшим женщины, женщина казалась ему неизмеримо несчастнее его. Те, которые развратничали с удальством, хвастаясь своей распущенностью, вызывали у Фомы стыдливое чувство, от которого он становился робким и неловким. Однажды одна из таких женщин, пьяная и озорная, во время ужина, сидя рядом с ним, ударила его по щеке коркой дыни. Фома был полупьян. Он побледнел от оскорбления, встал со стула и, сунув руки в карманы, свирепым, дрожащим от обиды голосом сказал:
– Ты, стерва! Пошла прочь! Другой бы тебе за это голову расколол… А ты знаешь, что я смирен с вами и не поднимается рука у меня на вашу сестру… Выгоните ее к черту!
Саша через несколько дней по приезде в Казань поступила на содержание к сыну какого-то водочного заводчика, кутившему вместе с Фомой. Уезжая с новым хозяином куда-то на Каму, она сказала Фоме:
– Прощай, милый человек! Может, встретимся еще, – одна у нас дорога! А сердцу воли, советую, не давай… Гуляй себе без оглядки, а там – кашку слопал – чашку о пол… Прощай!
Она крепко поцеловала его в губы, причем глаза ее стали еще темнее.
Фома был рад, что она уезжает от него: надоела она ему, и пугало его ее холодное равнодушие. Но тут в нем что-то дрогнуло, он отвернулся в сторону от нее и тихо молвил:
– Может, – не уживешься… тогда опять ко мне приезжай!..
– Спасибо, – ответила она ему и почему-то засмеялась необычным для нее, хрипящим смехом…
Так жил Фома день за днем, лелея смутную надежду отойти куда-то на край жизни, вон из этой сутолоки. Ночами, оставаясь один на один с собой, он, крепко закрыв глаза, представлял себе темную толпу людей, страшную огромностью своей. Столпившись где-то в котловине, полной пыльного тумана, эта толпа в шумном смятении кружилась на одном месте и была похожа на зерно в ковше мельницы. Как будто невидимый жернов, скрытый под ногами ее, молол ее и люди волнообразно двигались под ним, не то стремясь вниз, чтоб скорее быть смолотыми и исчезнуть, не то вырываясь вверх, в стремлении избежать безжалостного жернова.
Фома видел среди толпы знакомые ему лица: вот отец ломит куда-то, могуче расталкивая и опрокидывая всех на пути своем, прет на все грудью и громогласно хохочет… и исчезает, проваливаясь под ноги людей. Вот, извиваясь ужом, то прыгая на плечи, то проскальзывая между ног людей, работает всем своим сухим, но гибким и жилистым телом крестный… Любовь кричит и бьется, следуя за отцом, то отставая от него, то снова приближаясь. Пелагея быстро и прямо идет куда-то… Вот Софья Павловна стоит, бессильно опустив руки, как стояла она тогда, последний раз – у себя в гостиной… Глаза у нее большие, и страх светится в них. Саша, равнодушная, не обращая внимания на толчки, идет прямо в самую гущу, спокойно глядя на все темными глазами. Шум, вой, смех, пьяные крики, азартный спор слышит Фома; песни и плач носятся над огромной, суетливой кучей живых человеческих тел, стесненных в яме; они ползают, давят друг друга, вспрыгивают на плечи один другому, суются, как слепые, всюду наталкиваются на подобных себе, борются и, падая, исчезают из глаз. Шелестят деньги, носясь, как летучие мыши, над головами людей, и люди жадно простирают к ним руки, брякает золото и серебро, звенят бутылки, хлопают пробки, кто-то рыдает, и тоскливый женский голос поет:
Так будем любить, пока можно-о,
А там – хоть тра-ава не расти!
Эта картина укрепилась в голове Фомы и каждый раз все более яркая, огромная, живая возникала пред ним, возбуждая в груди его неопределимое чувство, в которое, как ручьи в реку, вливались и страх, и возмущение, и жалость, и злоба, и еще многое. Все это вскипало в груди до напряженного желания, – от силы которого он задыхался, на глазах его являлись слезы, и ему хотелось кричать, выть зверем, испугать всех людей – остановить их бессмысленную возню, влить в шум и суету жизни что-то свое, сказать какие-то громкие, твердые слова, направить их всех в одну сторону, а не друг против друга. Ему хотелось хватать их руками за головы, отрывать друг от друга, избить одних, других же приласкать, укорять всех, осветить их каким-то огнем…
Ничего в нем не было – ни нужных слов, ни огня, было в нем только желание, понятное ему, но невыполнимое… Он представлял себя вне котловины, в которой кипят люди; он видел себя твердо стоящим на ногах и – немым. Он мог бы крикнуть людям:
«Как живете? Не стыдно ли?»
Но если они, услыхав его голос, спросят:
«А – как надо жить?»
Он прекрасно понимал, что после такого вопроса ему пришлось бы слететь с высоты кувырком, туда, под ноги людям, к жернову. И смехом проводили бы его гибель.
Порой ему казалось, что он сходит с ума от пьянства, – вот почему лезет ему в голову это страшное. Усилием воли он гасил эту картину, но, лишь только оставался один и был не очень пьян, – снова наполнялся бредом, вновь изнемогал под тяжестью его. Желание свободы все росло и крепло в нем. Но вырваться из пут своего богатства он не мог.
Маякин, имевший от него полную доверенность на управление делом, действовал так, что Фоме чуть не каждый день приходилось ощущать тяжесть лежащих на нем обязанностей. К нему то и дело обращались за платежами, предлагали ему сделки по перевозке грузов, служащие обращались с такими мелочами, которые раньше не касались его, выполняемые ими на свой страх. Его отыскивали в трактирах, расспрашивали его о том, как и что нужно делать; он говорил им, порой совсем не понимая, так это нужно делать или иначе, замечал их скрытое пренебрежение к нему и почти всегда видел, что они делают дело не так, как он приказал, а иначе и лучше. В этом он чувствовал ловкую руку крестного и понимал, что старик теснит его затем, чтоб поворотить на свой путь. И в то же время замечал, что он – не господин в своем деле, а лишь составная часть его, часть неважная. Это раздражало и еще дальше отталкивало от старика, еще сильнее возбуждало его стремление вырваться из дела, хотя бы ценой его погибели. Он с яростью разбрасывал деньги по трактирам и притонам, но это продолжалось недолго – Яков Тарасович закрыл в банках текущие счета, выбрав все вклады. Вскоре Фома почувствовал, что и под векселя дают ему уже не так охотно, как сначала давали. Это задело его самолюбие и совсем возмутило, испугало его, когда он узнал, что крестный пустил в торговый мир слух о том, что он, Фома, – не в своем уме и что над ним, может быть, придется учредить опеку. Фома не знал пределов власти крестного и не решался посоветоваться с кем-нибудь по этому поводу; он был уверен, что в торговом мире старик – сила и может сделать все, что захочет. Сначала ему было жутко чувствовать над собой руку Маякина, но потом он помирился с этим и продолжал свою бесшабашную, пьяную жизнь, в которой только одно утешало его – люди. С каждым днем он все больше убеждался, что они – бессмысленнее и всячески хуже его, что они – не господа жизни, а лакеи ее и что она вертит ими, как хочет, гнет и ломает их, как ей угодно.
Так он и жил – как будто шел по болоту, с опасностью на каждом шагу увязнуть в грязи и тине, а его крестный – вьюном вился на сухоньком и твердом местечке, зорко следя издали за жизнью крестника.
После ссоры с Фомой Маякин вернулся к себе угрюмо-задумчивым. Глазки его блестели сухо, и весь он выпрямился, как туго натянутая струна. Морщины болезненно съежились, лицо как будто стало еще меньше и темней, и когда Любовь увидала его таким – ей показалось, что он серьезно болен. Молчаливый старик нервно метался по комнате, бросая дочери в ответ на ее вопросы сухие, краткие слова, и, наконец, прямо крикнул ей:
– Отстань! Не до тебя…
Ей стало жалко его, когда она увидала, как тоскливо и уныло смотрят острые, зеленые глаза, и, когда он сел за обеденный стол, порывисто подошла к нему, положила руки на плечи ему и, заглядывая в лицо, ласково и тревожно спросила:
– Папаша! Вам нездоровится – скажите!
Ее ласки были крайне редки; они всегда смягчали одинокого старика, и хотя он не отвечал на них почему-то, но – все ж таки ценил их. И теперь, передернув плечами и сбросив с них ее руки, он сказал ей:
– Иди, иди на свое место… Ишь разбирает тебя Евин зуд…
Но Любовь не ушла; настойчиво заглядывая в глаза его, она с обидой в голосе спросила:
– Почему вы, папаша, всегда так говорите со мной, – точно я маленькая или очень глупая?
– Потому что ты большая, а не очень умная… Н-да! Вот те и весь сказ! Иди, садись и ешь…
Она отошла и молча села против отца, обиженно поджав губы. Маякин ел против обыкновения медленно, подолгу шевыряя ложкой в тарелке щей и упорно рассматривая их.
– Кабы засоренный ум твой мог понять отцовы мысли! – вдруг сказал он, вздыхая с каким-то свистом.
Любовь отбросила в сторону свою ложку и чуть не со слезами в голосе заговорила:
– Зачем обижать меня, папаша? Ведь видите вы – одна я! всегда одна! Ведь понятно вам, как тяжело мне жить, – а никогда вы слова ласкового не скажете мне… И вы ведь одиноки, и вам тяжело…
– Вот и Валаамова ослица заговорила! – усмехнувшись, сказал старик. – Н-ну? Что же дальше будет?
– Горды вы очень, папаша, вашим умом…
– А еще что?
– Это нехорошо!.. Зачем вы меня отталкиваете? Ведь у меня никого нет, кроме вас…
У нее на глазах появились слезы; отец заметил их, и лицо его вздрогнуло.
– Кабы ты не девка была! – воскликнул он. – Кабы у тебя ум был, как… у Марфы Посадницы, примерно, – эх, Любовь! Наплевал бы я на всех… на Фомку… Ну, не реви!
Она вытерла глаза и спросила:
– Что же Фома?
– Бунтует… Ха-ха! Говорит: «Возьмите у меня все имущество, отпустите меня на волю…» Спасаться хочет… в кабаках!.. Вот он что задумал, наш Фома…
– Что же это?.. – нерешительно спросила Любовь.
– Что это? – горячась и вздрагивая, заговорил Маякин. – А это у него или с перепою, или – не дай бог! – материно… староверческое… И если это кулугурская закваска в нем, – много будет мне с ним бою! Он – грудью пошел против меня… дерзость большую обнаружил… Молод, – хитрости нет в нем… Говорит: «Все пропью!» Я те пропью!
Маякин поднял руку над головой и, сжав кулак, яростно погрозил им.
– Как смеешь? Кто нажил дело, кто его оборудовал? Ты? Отец твой… Сорок лет труда положено, а ты его разрушить хочешь? Мы все должны где дружно стеной, где осторожно, гуськом, один за другим, идти к своему месту… Мы, купцы, торговые люди, веками Россию на своих плечах несли и теперь несем…. Петр Великий был царь божеского ума – он нам цену знал! Как он нас поддерживал? Книжки печатал нарочно для нашего обучения делу… Вон у меня его повелением напечатанная книга Полидора Виргилия Урбинского об изобретателях вещей… в семьсот двадцатом году печатана… да! Это надо понять!.. Он дал нам ход… А теперь – мы на своих ногах стоим… Ходу нам дайте! Мы фундамент жизни закладывали – сами в землю вместо кирпичей ложились, – теперь нам этажи надо строить… позвольте нам свободы действий! Вот куда наш брат должен курс держать… Вот где задача! Фомка этого не понимает… Должен понять и – продолжать… У него отцовы средства… Я издохну – мои присоединятся: работай, щенок! А он колобродит. Нет, ты погоди! Я тебя вознесу до надлежащей точки!
Старик задыхался от возбуждения и сверкающими глазами смотрел на дочь так яростно, точно на ее месте Фома сидел. Любовь пугало его возбуждение.
– Проложен путь отцами – и ты должен идти по нем. Пятьдесят лет я работал – для чего?.. Дети мои! Где у меня дети?
Старик уныло опустил голову, голос его оборвался, и так глухо, точно он говорил куда-то внутрь себя, он сказал:
– Один – пропал… другой – пьяница!.. Дочь… Кому же я труд свой перед смертью сдам?.. Зять был бы… Я думал – перебродит Фомка, наточится, – отдам тебя ему и с тобой всё – на! Фомка негоден… А другого на место его – не вижу… Какие люди пошли!.. Раньше железный был народ, а теперь – никакой прочности не имеют… Что это? Отчего?
Маякин с тревогой смотрел на дочь, она молчала.
– Скажи, – спросил он ее, – чего тебе надо? Как, по-твоему, жить надо? Чего ты хочешь? Ты училась, читала – что тебе нужно?
Вопросы сыпались на голову Любови неожиданно для нее, она смутилась. Она и довольна была тем, что отец спрашивает ее об этом, и боялась отвечать ему, чтоб не уронить себя в его глазах. И вот, вся как-то подобравшись, точно собираясь прыгнуть через стол, она неуверенно и с дрожью в голосе сказала:
– Чтобы все были счастливы… и довольны… все люди – равны… свобода нужна всем… так же, как воздух… и во всем – равенство!
Отец со спокойным презрением сказал ей:
– Так я и знал: дура ты позлащенная!
Она поникла головой, но тотчас же вскинула ее и с тоской воскликнула:
– Вы же сами говорите: свобода…
– Молчи уж! – грубо крикнул на нее старик. – Даже того не видишь, что из каждого человека явно наружу прет… Как могут быть все счастливы и равны, если каждый хочет выше другого быть? Даже нищий свою гордость имеет и пред другими чем-нибудь всегда хвастается… Мал ребенок – и тот хочет первым в товарищах быть… И никогда человек человеку не уступит – дураки только это думают… У каждого – душа своя… только тех, кто души своей не любит, можно обтесать под одну мерку… Эх ты!.. Начиталась, нажралась дряни…
Горький укор, ядовитое презрение выразились на лице старика. С шумом оттолкнув от стола свое кресло, он вскочил с него и, заложив руки за спину, мелкими шагами стал бегать по комнате, потряхивая головой и что-то говоря про себя злым, свистящим шепотом… Любовь, бледная от волнения и обиды, чувствуя себя глупой и беспомощной пред ним, вслушивалась в его шепот, и сердце ее трепетно билось.
– Один остался… Как Иов… О, господи!.. Что сделаю? Я ли – не умен? Я ли – не хитер?
Девушке стало до боли жалко старика; ее охватило страшное желание помочь ему; ей хотелось быть нужной для него.
Горячими глазами следя за ним, она вдруг сказала ему тихонько:
– Папаша… милый! Не тоскуйте… ведь еще Тарас жив… может быть, он…
Маякин вдруг остановился, как вкопанный, и медленно поднял голову.
– Молодым дерево покривилось, не выдержало, – в старости и подавно разломится… Ну, все-таки… и Тарас теперь мне соломина… Хоть едва ли цена его выше Фомы… Есть у Гордеева характерец… есть в нем отцово дерзновение… Много он может поднять на себе… А Тараска… это ты вовремя вспомнила…
И старик, за минуту пред тем упавший духом до жалоб, в тоске метавшийся по комнате, как мышь в мышеловке, теперь с озабоченным лицом, спокойно и твердо снова подошел к столу, тщательно уставил около него свое кресло и сел, говоря:
– Надо будет пощупать Тараску… в Усолье он живет, на заводе каком-то… Слышал я от купцов – соду, что ли, работают там… Узнаю подробно…
– Позвольте, я напишу ему, папаша? – вздрагивая от радости и вся красная, тихо попросила Любовь…
– Ты? – спросил Маякин, мельком взглянув на нее, потом помолчал, подумал и сказал: – Можно! Это даже – лучше! Напиши… Спроси – не женат ли? Как, мол, живешь? Что думаешь?.. Да я тебе скажу, что написать, когда придет время…
– Вы скорее, папаша!.. – сказала девушка.
– Скорее-то надо вот замуж тебя выдавать… Я тут присматриваюсь к одному, рыженькому, – парень как будто не дурак… Заграничной выделки, между прочим…
– Это Смолин, папаша? – с тревогой и любопытством спросила Любовь.
– А хоть бы и он – что же? – деловито осведомился Яков Тарасович.
– Ничего… Я его не знаю… – неопределенно ответила Любовь.
– Познакомим… Пора, Любовь, пора! На Фому надежда плоха… хоть я и не отступлюсь от него…
– Я на Фому не рассчитывала…
– Это ты напрасно… Кабы умнее была – может, он бы не свихнулся!.. Я, бывало, видя вас вдвоем, думал: «Прикормит девка моя парня к себе!» Ан – прогадал…
Она задумалась, слушая его внушительную речь. За последнее время ей, здоровой и сильной, все чаще приходила в голову мысль о замужестве, – иного выхода из своего одиночества она не видела. Желание бросить отца и уехать куда-нибудь, чтобы чему-нибудь учиться, что-либо работать, – она давно уже пережила, как пережила одиноко в себе много других желаний, столь же неглубоких. От разнообразных книг, прочитанных ею, в ней остался мутный осадок, и хотя это было нечто живое, но живое как протоплазма. Из этого осадка в девушке развилось чувство неудовлетворенности своей жизнью, стремление к личной независимости, желание освободиться от тяжелой опеки отца, – но не было ни сил осуществить эти желания, ни представления о том, как осуществляются они. А природа внушала свое, и девушка при виде молодых матерей с детьми на руках чувствовала тоскливое и обидное томление. Порою, останавливаясь перед зеркалом, она с грустью рассматривала полное, свежее лицо с темными кругами около глаз, и ей становилось жаль себя: жизнь обходит, забывает ее в стороне где-то. Теперь, слушая речь отца, она представляла себе – каким может быть этот Смолин? Она встречала его еще гимназистом, он тогда был весь в веснушках, курносый, чистенький, степенный и скучный. Танцевал он тяжело и неуклюже, говорил неинтересно… С той поры прошло много времени: он был за границей, учился там чему-то, – каков он теперь? От Смолина мысль ее перескочила к брату, и она с замиранием сердца подумала: что-то он ответит ей на письмо? Каков он? Образ брата, каким она представляла его себе, заслонил пред ней и отца и Смолина, и она уже говорила себе, что до встречи с Тарасом ни за что не согласится выйти замуж, как вдруг отец крикнул ей:
– Эй, Любавка! Что задумалась? Над чем больше?
– Так, – быстро все идет… – улыбнувшись, ответила Люба.
– Что – быстро?
– Да все… неделю тому назад говорить с вами о Тарасе нельзя было, а теперь вот…
– Нужда, девка! Нужда – сила, стальной прут в пружину гнет, а сталь – упориста! Тарас? Поглядим! Человек ценен по сопротивлению своему силе жизни, – ежели не она его, а он ее на свой лад крутит, – мое ему почтение! Э-эх, стар я! А жизнь-то теперь куда как бойка стала! Интересу в ней – с каждым годом все прибавляется, – все больше смаку в ней! Так бы и жил все, так бы все и действовал!..