Маякин жил в огромном двухэтажном доме с большим палисадником, в котором пышно разрослись могучие, старые липы. Густые ветви частым, темным кружевом закрывали окна, и солнце сквозь эту завесу с трудом, раздробленными лучами проникало в маленькие комнаты, тесно заставленные разнообразной мебелью и большими сундуками, отчего в комнатах всегда царил строгий полумрак. Семья была благочестива – запах воска, ладана и лампадного масла наполнял дом, покаянные вздохи, молитвенные слова носились в воздухе. Обрядности исполнялись неуклонно, с наслаждением, в них влагалась вся свободная сила обитателей дома. В сумрачной, душной и тяжелой атмосфере по комнатам почти бесшумно двигались женские фигуры, одетые в темные платья, всегда с видом душевного сокрушения на лицах и всегда в мягких туфлях на ногах.
Семья Якова Маякина состояла из него самого, его жены, дочери и пяти родственниц, причем самой младшей из них было тридцать четыре года. Все они были одинаково благочестивы, безличны и подчинены Антонине Ивановне, хозяйке дома, женщине высокой, худой, с темным лицом и строгими серыми глазами, – они блестели властно и умно. Был еще у Маякина сын Тарас, но имя его не упоминалось в семье; в городе было известно, что с той поры, как девятнадцатилетний Тарас уехал в Москву учиться и через три года женился там против воли отца, – Яков отрекся от него. А потом Тарас – пропал без вести. Говорили, что он за что-то сослан в Сибирь.
Яков Маякин – низенький, худой, юркий, с огненно-рыжей клинообразной бородкой – так смотрел зеленоватыми глазами, точно говорил всем и каждому: «Ничего, сударь мой, не беспокойтесь! Я вас понимаю, но ежели вы меня не тронете – не выдам…»
Голова у него была похожа на яйцо и уродливо велика. Высокий лоб, изрезанный морщинами, сливался с лысиной, и казалось, что у этого человека два лица – одно проницательное и умное, с длинным хрящеватым носом, всем видимое, а над ним – другое, без глаз, с одними только морщинами, но за ними Маякин как бы прятал и глаза и губы, – прятал до времени, а когда оно наступит, Маякин посмотрит на мир иными глазами, улыбнется иной улыбкой.
Он был владельцем канатного завода, имел в городе у пристаней лавочку. В этой лавочке, до потолка заваленной канатом, веревкой, пенькой и паклей, у него была маленькая каморка со стеклянной скрипучей дверью. В каморке стоял большой, старый, уродливый стол, перед ним – глубокое кресло, и в нем Маякин сидел целыми днями, попивая чай, читая «Московские ведомости». Среди купечества он пользовался уважением, славой «мозгового» человека и очень любил ставить на вид древность своей породы, говоря сиплым голосом:
– Мы, Маякины, еще при матушке Екатерине купцами были, – стало быть, я – человек чистой крови…
В этой семье сын Игната Гордеева прожил шесть лет. На седьмом году Фома, большеголовый, широкогрудый мальчик, казался старше своих лет и по росту и по серьезному взгляду миндалевидных, темных глаз. Молчаливый и настойчивый в своих детских желаниях, он по целым дням возился с игрушками вместе с дочерью Маякина – Любой, под безмолвным надзором одной из родственниц, рябой и толстой старой девы, которую почему-то звали Бузя, – существо чем-то испуганное, даже с детьми она говорила вполголоса, односложными словами. Зная множество молитв, она не рассказывала Фоме ни одной сказки.
С девочкой Фома жил дружно, но, когда она чем-нибудь сердила или дразнила его, он бледнел, ноздри его раздувались, он смешно таращил глаза и азартно бил ее. Она плакала, бежала к матери и жаловалась ей, но Антонина любила Фому и на жалобы дочери мало обращала внимания, что еще более скрепляло дружбу детей. День Фомы был длинен, однообразен. Встав с постели и умывшись, он становился перед образом и, под нашептывание Бузи, читал длинные молитвы. Потом – пили чай и много ели сдобных булок, лепешек, пирожков. После чая – летом – дети отправлялись в густой, огромный сад, спускавшийся в овраг, на дне которого всегда было темно. Оттуда веяло сыростью и чем-то жутким. Детей не пускали даже на край оврага, и это вселило в них страх к оврагу. Зимой, от чая до обеда, играли в комнатах, если на дворе было очень морозно, или шли на двор и там катались с большой ледяной горы.
В полдень обедали – «по-русски», как говорил Маякин. Сначала на стол ставили большую чашку жирных щей с ржаными сухарями в них, но без мяса, потом те же щи ели с мясом, нарезанным мелкими кусками, потом жареное – поросенка, гуся, телятину или сычуг с кашей, – потом снова подавали чашку похлебки с потрохами или лапши, и заключалось все это чем-нибудь сладким и сдобным. Пили квасы: брусничный, можжевеловый, хлебный, – их всегда у Антонины Ивановны было несколько сортов. Ели молча, лишь вздыхая от усталости; детям ставили отдельную чашку для обоих, все взрослые ели из одной. Разомлев от такого обеда – ложились спать, и часа два-три кряду в доме Маякина слышался только храп и сонные вздохи.
Проснувшись – пили чай и разговаривали о городских новостях, – о певчих, дьяконах, свадьбах, о зазорном поведении того или другого знакомого купца… После чая Маякин говорил жене:
– Ну-ка, мать, дай-ка сюда Библию-то…
Чаще всего Яков Тарасович читал книгу Иова. Надевши на свой большой, хищный нос очки в тяжелой серебряной оправе, он обводил глазами слушателей – все ли на местах?
Они все сидели там, где он привык их видеть, и на лицах у них было знакомое ему выражение благочестия, тупое и боязливое.
– «Был человек в земле Уц…» – начинал Маякин сиплым голосом, и Фома, сидевший рядом с Любой в углу комнаты на диване, уже знал, что сейчас его крестный замолчит и погладит себя рукой по лысине. Он сидел и, слушая, рисовал себе человека земли Уц. Человек этот был высок и наг, глаза у него были огромные, как у Нерукотворного Спаса, и голос – как большая медная труба, на которой играют солдаты в лагерях. Человек с каждой минутой все рос; дорастая до неба, он погружал свои темные руки в облака и, разрывая их, кричал страшным голосом:
«На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого бог окружил мраком?»
Фоме становилось боязно, и он вздрагивал; дрема отлетала от него, он слышал голос крестного, который, пощипывая бородку, с тонкой усмешкой говорил:
– Ишь ведь как дерзит…
Мальчик знал, что крестный говорит это о человеке из земли Уц, и улыбка крестного успокаивала мальчика. Не изломает неба, не разорвет его тот человек своими страшными руками… И Фома снова видит человека – он сидит на земле, «тело его покрыто червями и пыльными струпьями, кожа его гноится». Но он уже маленький и жалкий, он просто – как нищий на церковной паперти…
Вот он говорит:
– «Что такое человек, чтоб быть ему чистым и чтоб рожденному женщиной быть праведным?»
– Это он – богу говорит… – внушительно пояснял Маякин. – Как, говорит, могу быть праведным, ежели я – плоть? Это – богу вопрос…
И чтец победоносно и вопросительно оглядывает слушательниц.
– Удостоился… праведник… – вздыхая, отвечают они.
Яков Маякин, посмеиваясь, оглядывает их и говорит:
– Дуры!.. Ведите-ка ребят-то спать…
Игнат бывал у Маякиных каждый день, привозил сыну игрушек, хватал его на руки и тискал, но порой недовольно и с худо скрытым беспокойством говорил ему:
– Чего ты бука какой? Чего ты мало смеешься?
И жаловался куму:
– Боюсь я – Фомка-то в мать бы не пошел… Глаза у него невеселые…
– Рано больно беспокоишься, – усмехался Маякин.
Он тоже любил крестника; и, когда однажды Игнат объявил ему, что возьмет Фому к себе, – Маякин искренно огорчился.
– Оставь!.. – просил он. – Смотри – привык к нам мальчишка-то, плачет вон…
– Перестанет!.. Не для тебя я сына родил. У вас тут дух тяжелый… скучно, ровно в монастыре. Это вредно ребенку. А мне без него – нерадостно. Придешь домой – пусто. Не глядел бы ни на что. Не к вам же мне переселиться ради него, – не я для него, он для меня. Так-то. Сестра Анфиса приехала – присмотр за ним будет…
И мальчика привезли в дом отца.
Там встретила его смешная старуха с длинным крючковатым носом и большим ртом без зубов. Высокая, сутулая, одетая в серое платье, с седыми волосами, прикрытыми черной шелковой головкой, она сначала не понравилась мальчику, даже испугала его. Но, когда он рассмотрел на ее сморщенном лице черные глаза, ласково улыбавшиеся ему, – он сразу доверчиво ткнулся головой в ее колени.
– Сиротинка моя болезная! – говорила она бархатным, дрожащим от полноты звука голосом и тихо гладила его рукой по лицу. – Ишь прильнул как… дитятко мое милое!
Было что-то особенно сладкое в ее ласке, что-то совершенно новое для Фомы, и он смотрел в глаза старухе с любопытством и ожиданием на лице. Эта старуха ввела его в новый, дотоле неизвестный ему мир. В первый же день, уложив его в кровать, она села рядом с нею и, наклоняясь над ребенком, спросила его:
– Рассказать ли тебе сказочку?
С той поры Фома всегда засыпал под бархатные звуки голоса старухи, рисовавшего пред ним волшебную жизнь. Жадно питалась душа его красотой народного творчества. Неиссякаемы были сокровища памяти и фантазии у этой старухи; она часто, сквозь дрему, казалась мальчику то похожей на бабу-ягу сказки, – добрую и милую бабу-ягу, – то на красавицу Василису Премудрую. Широко раскрыв глаза, удерживая дыхание, мальчик смотрел в ночной сумрак, наполнявший комнату, видел, как тихо он трепещет от огонька лампады пред образом… Фома наполнял его чудесными картинами сказочной жизни. Безмолвные, но живые тени ползали по стенам до полу; мальчику было страшно и приятно следить за их жизнью, наделять их формами, красками и, создав из них жизнь, – вмиг разрушить ее одним движением ресниц. Что-то новое явилось в его темных глазах, более детское и наивное, менее серьезное; одиночество и темнота, порождая в нем жуткое чувство ожидания чего-то, волновали и возбуждали его любопытство, заставляли его идти в темный угол и смотреть, что скрыто там, в покровах тьмы? Он шел и не находил ничего, но не терял надежды найти…
Отца он боялся, но любил его. Громадный рост Игната, его трубный голос, бородатое лицо, голова в густой шапке седых волос, сильные, длинные руки и сверкающие глаза – все это придавало Игнату сходство со сказочными разбойниками.
Однажды, когда ему шел уже восьмой год, Фома спросил отца, только что возвратившегося из продолжительной поездки куда-то:
– Ты где был?
– По Волге ездил…
– Разбойничал? – тихо спросил Фома.
– Что-о? – протянул Игнат, и брови у него дрогнули.
– Ведь ты разбойник, тятя? Я знаю уж… – хитро прищуривая глаза, говорил Фома, довольный тем, что так легко вошел в скрытую от него жизнь отца.
– Я – купец! – строго сказал Игнат, но, подумав, добродушно улыбнулся и добавил: – А ты – дурашка!.. Я хлебом торгую, пароходами работаю, – видал «Ермака»? Ну вот, это мой пароход… И твой…
– Больно большой он… – со вздохом сказал Фома.
– Ну, я куплю тебе маленький, докуда ты сам маленький, – ладно?
– Ладно! – согласился Фома, но, задумчиво помолчав, вновь с сожалением протянул: – А я думал, что ты то-о-же разбойник…
– Я тебе говорю – торговец я! – внушительно повторил Игнат, и в его взгляде на разочарованное лицо сына было что-то недовольное, почти боязливое…
– Как дедушка Федор, калачник? – подумав, спросил Фома.
– Ну вот, как он… только богаче я, денег у меня больше, чем у Федора…
– Много денег?
– Ну… и еще больше бывает…
– Сколько у тебя бочек?
– Чего?
– Денег-то?
– Дурашка! Разве деньги бочками меряют?
– А как же? – оживленно воскликнул Фома и, обратив к отцу свое лицо, стал торопливо говорить ему: – Вон в один город приехал разбойник Максимка и у одного там, богатого, двенадцать бочек деньгами насыпал… да разного серебра, да церковь ограбил… а одного человека саблей зарубил и с колокольни сбросил… он, человек-то, в набат бить начал…
– Это тебе тетка, что ли, рассказала? – спросил Игнат, любуясь оживлением сына.
– Она, а что?
– Ничего! – смеясь, сказал Игнат. – То-то ты и отца в разбойники произвел…
– А может, ты был давно когда? – опять возвратился Фома к своей теме, и по лицу его было видно, что он очень хотел бы услышать утвердительный ответ.
– Не был я… брось это…
– Не был?
– Ну, говорю ведь – не был! Экой ты какой… Разве хорошо – разбойником быть? Они… грешники все, разбойники-то. В бога не веруют… церкви грабят… их проклинают вон, в церквах-то… Н-да… А вот что, сынок, – учиться тебе надо! Пора, брат, уж… Начинай-ка с богом. Зиму-то проучишься, а по весне я тебя в путину на Волгу с собой возьму…
– В училище буду ходить? – робко спросил Фома.
– Сперва дома с теткой поучишься…
И скоро мальчик с утра садился за стол и, водя пальцем по славянской азбуке, повторял за теткой:
– Аз… буки… веди…
Когда дошли до – бра, вра, гра, дра, мальчик долго не мог без смеха читать эти слоги. Эта мудрость давалась Фоме легко, и вот он уже читает первый псалом первой кафизмы Псалтиря:
– «Бла-жен му-ж… иже не иде на… со-вет не-че-сти-вых…»
– Так, миленький, так! Так, Фомушка, верно! – умиленно вторит ему тетка, восхищенная его успехами…
– Молодец Фома! – серьезно говорил Игнат, осведомляясь об успехе сына… – Едем весной в Астрахань, а с осени – в училище тебя!
Жизнь мальчика катилась вперед, как шар под уклон. Будучи его учителем, тетка была и товарищем его игр. Приходила Люба Маякина, и при них старуха весело превращалась в такое же дитя, как и они. Играли в прятки, в жмурки; детям было смешно и приятно видеть, как Анфиса с завязанными платком глазами, разведя широко руки, осторожно выступала по комнате и все-таки натыкалась на стулья и столы, или как она, ища их, лазала по разным укромным уголкам, приговаривая:
– Ах, мошенники… Ах, разбойники… где это они тут забились?
Солнце ласково и радостно светило ветхому, изношенному телу, сохранившему в себе юную душу, старой жизни, украшавшей, по мере сил и уменья, жизненный путь детям…
Игнат рано утром уезжал на биржу, иногда не являлся вплоть до вечера, вечером он ездил в думу, в гости или еще куда-нибудь. Иногда он являлся домой пьяный, – сначала Фома в таких случаях бегал от него и прятался, потом – привык, находя, что пьяный отец даже лучше, чем трезвый: и ласковее, и проще, и немножко смешной. Если это случалось ночью – мальчик всегда просыпался от его трубного голоса:
– Анфиса-а! Сестра родная! Допусти ты меня к сыну, – к наследнику – допу-усти!
А тетка уговаривала его укоризненным, плачущим голосом:
– Иди, иди, дрыхни знай, леший ты, окаянный! Ишь назюзился! Седой ведь уж ты…
– Анфиса! Сына я могу видеть? Одним глазом?..
– Чтоб у тебя лопнули оба от пьянства твоего…
Фома знал, что тетка не пустит отца, и снова засыпал под шум их голосов. Когда ж Игнат являлся пьяный днем – его огромные лапы тотчас хватали сына, и с пьяным, счастливым смехом отец носил Фому по комнатам и спрашивал его:
– Фомка! Чего хочешь? Говори! Гостинцев? Игрушек? Проси, ну! Потому ты знай, нет тебе ничего на свете, чего я не куплю. У меня – миллён! И еще больше будет! Понял? Все твое!
И вдруг восторг его гас, как гаснет свеча от сильного порыва ветра. Пьяное лицо вздрагивало, глаза, краснея, наливались слезами, и губы растягивались в пугливую улыбку.
– Анфиса! Ежели он помрет – что я тогда сделаю?
И вслед за этими словами бешенство овладевало им.
– Сожгу все! – ревел он, дико уставившись глазами куда-нибудь в темный угол комнаты. – Истреблю! Порохом взорву!
– Бу-удет, безобразная ты образина! Али ты младенца напугать хочешь? Али, чтобы захворал он, желаешь? – причитала Анфиса, и этого было достаточно, чтоб Игнат поспешно исчезал, бормоча:
– Ну-ну-ну! Иду, иду… Ты только не кричи! Не пугай его…
А если Фоме нездоровилось, отец его, бросая все свои дела, не уходил из дома и, надоедая сестре и сыну нелепыми вопросами и советами, хмурый, с боязнью в глазах, ходил по комнатам сам не свой и охал.
– Ты что бога-то гневишь? – говорила Анфиса. – Смотри, дойдет роптанье твое до господа, и накажет он тебя за жалобы твои на милость его к тебе…
– Эх, сестра! – вздыхал Игнат. – Ты пойми, – ведь ежели что – вся жизнь моя рушится! Для чего жил?.. Неизвестно…
Подобные сцены и резкие переходы отца от одного настроения к другому сначала пугали мальчика, но он скоpо привык к ним и, видя в окно отца, тяжело вылезавшего из саней, равнодушно говорил:
– Тетя! Опять пьяный приехал тятька-то.
Пришла весна – и, исполняя свое обещание, Игнат взял сына с собой на пароход, и вот пред Фомой развернулась новая жизнь.
Быстро несется вниз по течению красивый и сильный «Ермак», буксирный пароход купца Гордеева, и по оба бока его медленно движутся навстречу ему берега Волги, – левый, весь облитый солнцем, стелется вплоть до края небес, как пышный, зеленый ковер, а правый взмахнул к небу кручи свои, поросшие лесом, и замер в суровом покое.
Между ними величаво простерлась широкогрудая река; бесшумно, торжественно и неторопливо текут ее воды; горный берег отражается в них черной тенью, а с левой стороны ее украшают золотом и зеленым бархатом песчаные каймы отмелей, широкие луга. То тут, то там, по горе и в лугах являются селенья, солнце сверкает на стеклах окон изб и на парче соломенных крыш, сияют, в зелени деревьев, кресты церквей, лениво кружатся в воздухе серые крылья мельниц, дым из трубы завода вьется в небо. Толпы ребятишек в синих, красных и белых рубашках, стоя на берегу, провожают громкими криками пароход, разбудивший тишину на реке, из-под колес его к ногам детей бегут веселые волны. Вот куча ребят уселась в лодку, они спешно гребут на средину реки, чтоб покачаться на волнах. Из воды смотрят вершины деревьев, иногда целые купы их затоплены разливом и стоят среди волн, как острова. Откуда-то с берега тяжелым вздохом доносится заунывная песня:
– О-э – о-о – еще – о – разок!
Пароход обгоняет плоты, заплескивая их волной. Бревна ходуном ходят под ударами набежавших волн; плотовщики в синих рубахах, пошатываясь на ногах, смотрят на пароход, смеются и что-то кричат. Дородная красавица-беляна боком идет по реке; желтый тес, нагруженный на ней, блестит золотом и тускло отражается в мутной вешней воде. Пассажирский пароход идет навстречу и свистит – гулкое эхо свиста прячется в лесу, в ущельях горного берега, умирает там. Посредине реки сшибаются волны двух судов, бьются о борта их, и суда покачиваются. На пологом склоне горного берега раскинуты зеленые ковры озими, бурые полосы земли под паром и черные – вспаханной под яровое. Птицы, маленькими точками, вьются над ними, ясно видны на голубом пологе неба; стадо пасется невдалеке, – издали оно кажется игрушечным; маленькая фигурка пастуха стоит, опираясь на падог, и смотрит на реку.
Всюду блеск, простор и свобода, весело зелены луга, ласково ясно голубое небо; в спокойном движении воды чуется сдержанная сила, в небе над нею сияет щедрое солнце мая, воздух напоен сладким запахом хвойных деревьев и свежей листвы. А берега всё идут навстречу, лаская глаза и душу своей красотой, и всё новые картины открываются на них.
На всем вокруг лежит отпечаток медлительности; всё – и природа и люди – живет неуклюже, лениво, – но кажется, что за ленью притаилась огромная сила, – сила необоримая, но еще лишенная сознания, не создавшая себе ясных желаний и целей… И отсутствие сознания в этой полусонной жизни кладет на весь красивый простор ее тени грусти. Покорное терпение, молчаливое ожидание чего-то более живого слышатся даже в крике кукушки, прилетающем по ветру с берега на реку… Заунывные песни точно просят о помощи… Порой в них звучит удаль отчаяния… Река отвечает песням вздохами. И задумчиво качаются вершины деревьев… Тишина…
Целые дни Фома проводил на капитанском мостике рядом с отцом. Молча, широко раскрытыми глазами смотрел он на бесконечную панораму берегов, и ему казалось, что он движется по широкой серебряной тропе в те чудесные царства, где живут чародеи и богатыри сказок. Порой он начинал расспрашивать отца о том, что видел. Игнат охотно и подробно отвечал ему, но мальчику не нравились ответы: ничего интересного и понятного ему не было в них, и не слышал он того, что желал бы услышать. Однажды он со вздохом заявил отцу:
– Тетя Анфиса знает лучше тебя…
– Что она знает? – спросил Игнат, усмехаясь…
– Все, – убежденно ответил мальчик.
Чудесные царства не являлись пред ним. Но часто на берегах реки являлись города, совершенно такие же, как и тот, в котором жил Фома. Одни из них были побольше, другие – поменьше, но и люди, и дома, и церкви – все в них было такое же, как в своем городе. Фома осматривал их с отцом, оставался недоволен ими и возвращался на пароход хмурый, усталый.
– Вот завтра приедем в Астрахань… – сказал однажды Игнат.
– А она – такая же, как все?
– Ну, известно!.. А то – какая же?
– А за ней что?
– Море… Каспийское море называется.
– А что в нем есть?
– Рыба, чудак! Что может в воде быть?
– Город-от Китеж в воде стоит…
– То – другое дело! То – Китеж… В нем – одни праведники жили.
– А в море праведные города не бывают?
– Не бывают… – сказал Игнат и, помолчав, прибавил: – Вода морская – горькая, пить ее нельзя…
– А за морем опять земля будет?
– Известно! Море-то должно же края иметь. Оно – как чашка…
– И опять города там?
– И опять города, – а как же? Только там уж не наша земля будет, а персидская… Видал персияшек, которые вот на ярмарке-то – шептала, урюк, фисташка?
– Видал, – ответил Фома и задумался.
Однажды он спросил отца:
– Много еще земли-то?
– Земли, брат, – о-очень много!
– А на ней все одинаковое?
– То есть что?
– Города и всё…
– Ну, конечно… Все одинаково…
После многих таких разговоров мальчик стал реже, не так упорно смотреть вдаль вопрошающим взглядом черных глаз…
Команда парохода любила его, и он любил этих славных ребят, коричневых от солнца и ветра, весело шутивших с ним. Они мастерили ему рыболовные снасти, делали лодки из древесной коры, возились с ним, катали его по реке во время стоянок, когда Игнат уходил в город по делам. Мальчик часто слышал, как поругивали его отца, но не обращал на это внимания и никогда не передавал отцу того, что слышал о нем. Но однажды, в Астрахани, когда пароход грузился топливом, Фома услыхал голос Петровича, машиниста:
– Приказал валить столько дров, – тьфу, несообразный человек! Загрузит пароход по самую палубу, а потом орет – машину, говорит, портишь часто… масло, говорит, зря льешь…
Голос седого и сурового лоцмана отвечал:
– А все жадность его непомерная – дешевле здесь топливо, вот он и старается… Жаден, дьявол!
– Жаден…
Повторенное несколько раз кряду слово запало в память Фомы, и вечером, ужиная с отцом, он вдруг спросил его:
– Тятя!
– Ась?
– Ты жадный?
На вопросы отца он передал ему разговор лоцмана с машинистом. Лицо Игната омрачилось, и глаза гневно сверкнули.
– Вот оно что!.. – проговорил он, тряхнув головой. – Ну, ты не того, – не слушай их. Они тебе не компания, – ты около них поменьше вертись. Ты им хозяин, они – твои слуги, так и знай. Захочем мы с тобой, и всех их до одного на берег швырнем, – они дешево стоят, и их везде как собак нерезаных. Понял? Они про меня много могут худого сказать, – это потому они скажут, что я им – полный господин. Тут все дело в том завязло, что я удачливый и богатый, а богатому все завидуют. Счастливый человек – всем людям враг…
Дня через два на пароход явились новые и лоцман и машинист.
– А где Яков? – спросил мальчик.
– Рассчитал я его… прогнал!
– За то?
– За то самое…
– И Петровича?
– И его.
Фоме понравилось то, что отец его может так скоро переменять людей на пароходе. Он улыбнулся отцу и, сойдя вниз на палубу, подошел к одному матросу, который, сидя на полу, раскручивал кусок каната, делая швабру.
– А лоцман-то новый уж, – объявил Фома.
– Знаем… Доброго здоровьица, Фома Игнатьич! Как спал-почивал?
– И машинист новый…
– И машинист… Жалко Петровича-то?
– Нет.
– Ну? А он до тебя такой ласковый был….
– А зачем он тятю ругал?
– О? Али он ругал?
– Ругал, я ведь слышал…
– Мм… а отец-то тоже, значит, слышал?
– Нет, это я ему сказал…
– Ты… Та-ак… – протянул матрос и замолчал, принявшись за работу.
– А тятя мне говорит: «Ты, говорит, здесь хозяин… всех, говорит, можешь прогнать, коли хочешь…»
– Такое дело!.. – сказал матрос, сумрачно поглядывая на мальчика, оживленно хваставшего пред ним своей хозяйской властью. С этого дня Фома заметил, что команда относится к нему как-то иначе, чем относилась раньше: одни стали еще более угодливы и ласковы, другие не хотели говорить с ним, а если и говорили, то сердито и совсем не забавно, как раньше бывало. Фома любил смотреть, когда моют палубу: засучив штаны по колени, матросы, со швабрами и щетками в руках, ловко бегают по палубе, поливают ее водой из ведер, брызгают друг на друга, смеются, кричат, падают, – всюду текут струи воды, и живой шум людей сливается с ее веселым плеском. Раньше мальчик не только не мешал матросам в этой шуточной и легкой работе, но принимал деятельное участие, обливая их водой и со смехом убегая от угроз облить его. Но после расчета Петровича и Якова он чувствовал, что теперь всем мешает, никто не хочет играть с ним и все смотрят на него неласково. Удивленный и грустный, он ушел с палубы наверх, к штурвалу, сел там и стал с обидой задумчиво смотреть на синий берег и зубчатую полосу леса. А внизу, на палубе, игриво плескалась вода и матросы весело смеялись… Ему очень хотелось к ним, но что-то не пускало его туда.
«Держись от них подальше, – вспомнил он слова отца, – ты им хозяин…»
Тогда ему захотелось что-нибудь крикнуть матросам – что-нибудь грозное и хозяйское, так, как отец кричит на них. Он долго придумывал – что бы? И не придумал ничего… Прошло еще дня два, три, и он ясно понял, что команда не любит его. Скучно ему стало на пароходе, и все чаще и чаще из разноцветного тумана новых впечатлений выплывал пред Фомой затемненный ими образ ласковой тетки Анфисы с ее сказками, улыбками и мягким смехом, от которого на душу мальчика веяло радостным теплом. Он все еще жил в мире сказок, но безжалостная рука действительности уже ревностно рвала красивую паутину чудесного, сквозь которую мальчик смотрел на все вокруг него. Случай с лоцманом и машинистом направил внимание мальчика на окружающее; глаза Фомы стали зорче: в них явилась сознательная пытливость, и в его вопросах отцу зазвучало стремление понять, – какие нити и пружины управляют действиями людей? Однажды пред ним разыгралась такая сцена: матросы носили дрова, и один из них, молодой, кудрявый и веселый Ефим, проходя с носилками по палубе парохода, громко и сердито говорил:
– Нет, уж это без всякой совести! Не было у меня такого уговору, чтобы дрова таскать. Матрос – ну, стало быть, дело твое ясное!.. А чтобы еще и дрова… спасибо! Это значит – драть с меня ту шкуру, которой я не продал… Это уж без совести! Ишь ты, какой мастер соки-то из людей выжимать.
Мальчик слушал эту воркотню и знал, что дело касается его отца. Он видел, что хотя Ефим ворчит, но на носилках у него дров больше, чем у других, и ходит он быстрее. Никто из матросов не откликался на воркотню Ефима, и даже тот, который работал в паре с ним, молчал, иногда только протестуя против усердия, с каким Ефим накладывал дрова на носилки.
– Будет! – хмуро говорил он. – Чай, не на лошадь грузишь.
– А ты, знай, молчи! Впрягли тебя, ну и вези, не брыкайся… И ежели кровь из тебя будут сосать – тоже молчи, – что ты можешь сказать?
Вдруг откуда-то явился Игнат, подошел к матросу и, став против него, сурово спросил:
– Про что говоришь?
– Говорю, стало быть, как умею… – запинаясь, ответил Ефим. – Уговора, мол, не было… чтобы молчать мне…
– А кто это кровь сосать будет? – поглаживая бороду спросил Игнат.
Матрос, поняв, что попался и увернуться некуда, бросил из рук полено, вытер ладони о штаны и, глядя прямо в лицо Игната, смело сказал:
– А разве не правда моя? Не сосешь ты…
– Я?
– Ты.
Фома видел, как отец взмахнул рукой, – раздался какой-то лязг, и матрос тяжело упал на дрова. Он тотчас же поднялся и вновь стал молча работать… На белую кору березовых дров капала кровь из его разбитого лица, он вытирал ее рукавом рубахи, смотрел на рукав и, вздыхая, молчал. А когда он шел с носилками мимо Фомы, на лице его, у переносья, дрожали две большие мутные слезы, и мальчик видел их…
Обедая с отцом, он был задумчив и посматривал на Игната с боязнью в глазах.
– Ты что хмуришься? – ласково спросил его отец.
– Так…
– Нездоровится, может?
– Нету…
– То-то… Ты, коли что, скажи…
– Сильный ты!.. – вдруг задумчиво проговорил мальчик.
– Я-то? Ничего… Бог не обидел и силой.
– Ка-ак ты его давеча треснул! – тихо воскликнул мальчик, опуская голову.
Игнат нес ко рту кусок хлеба с икрой, но рука его остановилась, удержанная восклицанием сына; он вопросительно взглянул на его склоненную голову и спросил:
– Это – Ефимку, что ли?
– Да… до крови!.. Как шел он потом, так плакал… – вполголоса рассказывал мальчик.
– Мм… – промычал Игнат, пережевывая кусок. – Жалеешь ты его?
– Жалко! – со слезами в голосе сказал Фома.
– Н-да… Вишь ты что!.. – сказал Игнат.
Потом, помолчав, он налил рюмку водки, выпил ее и заговорил внушительно:
– Жалеть его – не за что. Зря орал, ну и получил, сколько следовало… Я его знаю: он – парень хороший, усердный, здоровый и – неглуп. А рассуждать – не его дело: рассуждать я могу, потому что я – хозяин. Это не просто, хозяином-то быть!.. От зуботычины он не помрет, а умнее будет… Так-то… Эх, Фома! Младенец ты… ничего не понимаешь… надо учить тебя жить-то… Может, уж немного осталось веку моего на земле…
Игнат помолчал, еще выпил водки и снова вразумительно начал:
– Жалеть людей надо… это ты хорошо делаешь! Только – нужно с разумом жалеть… Сначала посмотри на человека, узнай, какой в нем толк, какая от него может быть польза? И ежели видишь – сильный, способный к делу человек – пожалей, помоги ему. А ежели который слабый, к делу не склонен – плюнь на него, пройди мимо. Так и знай – который человек много жалуется на все, да охает, да стонет – грош ему цена, не стоит он жалости, и никакой пользы ты ему не принесешь, ежели и поможешь… Только пуще киснут да балуются такие от жалости к ним… Живучи у крестного, насмотрелся ты там на разную шушеру: странники эти, приживальщики, несчастненькие… и разные гады… Об них забудь… это не люди, а так, скорлупа одна, ни на что они не годны… Это вроде как клопы, блохи и другая нечисть… И не для бога они живут – нету у них никакого бога, имя же его всуе призывают, чтобы дураков разжалобить да от их жалости чем-нибудь пузо себе набить. Для пуза своего живут они и кроме как – пить, жрать, спать да стонать – ничего не умеют делать… От них – один развал души. Только запинаешься за них. И хороший человек среди них – как свежее яблоко среди гнилых – испортиться может… Мал ты, вот что, – не можешь ты понимать моих слов… Ты тому помогай, который в беде стоек… он, может, и не попросит у тебя помощи твоей, так ты сам догадайся, да помоги ему без его спроса… Да который гордый и может обидеться на помощь твою – ты виду ему не подавай, что помогаешь… Вот как надо, по разуму-то! Тут – такое дело: упали, скажем, две доски в грязь – одна гнилая, другая – хорошая, здоровая доска. Что ты должен сделать? В гнилой доске – какой прок? Ты оставь ее, пускай в грязи лежит, по ней пройти можно, чтобы ног не замарать… А здоровую – подними и поставь на солнце, она – не тебе, так другому – на что-нибудь годится. Так-то, сынок! Слушай меня да помни… А Ефимку жалеть не за что, – он парень дельный, цену себе понимает… Из него плюхой душу не вышибешь… Вот я посмотрю недельку время, да к штурвалу его поставлю… А там, гляди, лоцманом будет… И ежели капитаном его сделать – ловкий будет капитан! Вот как люди-то растут… Я, брат, сам эту науку проходил, – тоже немало плюх съел в его-то годы… Нам, сынок, всем жизнь-то – не мать родная, – наша строгая хозяйка она…