Фома сидел у Ежова и слушал городские новости из уст своего товарища. Ежов, сидя на столе, заваленном газетами, и болтая ногами, рассказывал:
– Началась выборная кампания, купечество выдвигает в головы твоего крестного, – старого дьявола! Он бессмертен… ему, должно быть, полтораста лет уже минуло? Дочь свою он выдает за Смолина – помнишь, рыжего! Про него говорят, что это порядочный человек… по нынешним временам порядочными людьми именуют и умных мерзавцев, потому что – людей нет! Африкашка корчит из себя просвещенного человека, уже успел влезть в интеллигентное общество и – сразу встал на виду. По роже судя – жулик первой степени, но, видимо, будет играть роль, ибо обладает чувством меры. Н-да, брат, Африкашка – либерал… Либеральный купец – это помесь волка и свиньи.
– Пес с ними, со всеми! – сказал Фома, равнодушно махнув рукой. – Что мне до них? Ты как – пьешь все?
– Почему же мне не пить?
Полуодетый и растрепанный Ежов был похож на ощипанную птицу, которая только что подралась и еще не успела пережить возбуждения боя.
– Пью, потому что надо мне от времени до времени гасить пламя сердца… А ты, сырой пень, тлеешь понемножку?
– Надо мне идти к старику!.. – сморщив лицо, сказал Фома.
– Дерзай!
– Не хочется…
– Так не ходи!..
– Нужно…
– А тогда – иди!..
– Что ты все балагуришь? – недовольно сказал Фома. – Будто и в самом деле весело ему…
– Мне, ей-богу, весело! – воскликнул Ежов, спрыгнув со стола. – Ка-ак я вчер-ра одного сударя распатронил в газете! И потом – я слышал один мудрый анекдот: сидит компания на берегу моря и пространно философствует о жизни. А еврей говорит: «Гашпада! И за-ачем штольки много разного шлов? И я вам шкажу все и зразу: жизнь наша не стоит ни копейки, как это бушующее море!..»
– Э, ну тебя, – сказал Фома. – Прощай!..
– Иди! Я сегодня высоко настроен, и стонать я с тобой не могу… тем более что ты и не стонешь, а – хрюкаешь…
Фома ушел, оставив Ежова распевающим во все горло:
Греми в бар-рабан и – не бойся…
«Сам ты барабан…» – с раздражением подумал Фома.
У Маякина его встретила Люба. Чем-то взволнованная и оживленная, она вдруг явилась пред ним, быстро говоря:
– Ты? Боже мой! Ка-акой ты бледный… как похудел… Хорошую, видно, жизнь ведешь!
Потом лицо ее исказилось тревогой и она почти шепотом воскликнула:
– Ах, Фома! Ты не знаешь – ведь… вот! Слышишь? Звонят! Может быть – он…
И девушка бросилась из комнаты, оставив за собой в воздухе шелест шелкового платья и изумленного Фому, – он не успел даже спросить ее – где отец? Яков Тарасович был дома. Он, парадно одетый, в длинном сюртуке, с медалями на груди, стоял в дверях, раскинув руки и держась ими за косяки. Его зеленые глазки щупали Фому; почувствовав их взгляд, он поднял голову и встретился с ними.
– Здравствуйте, господин хороший! – заговорил старик, укоризненно качая головой. – Откуда изволили прибыть? Кто это жирок-то обсосал с вас? Али – свинья ищет, где лужа, а Фома – где хуже?
– Нет у вас других слов для меня? – угрюмо спросил Фома, в упор глядя на старика.
Вдруг он увидал, что крестный вздрогнул, ноги его затряслись, глаза учащенно замигали и руки вцепились в косяки. Фома двинулся к нему, полагая, что старику дурно, но Яков Тарасович глухим и сердитым голосом сказал:
– Посторонись… отойди!..
Фома отступил назад и очутился рядом с невысоким, круглым человеком, он, кланяясь Маякину, хриплым голосом говорил:
– Здравствуйте, папаша!
– Здра-авствуй, Тарас Яковлевич, здравствуй… – не отнимая рук от косяков, говорил и кланялся старик, криво улыбаясь, – ноги его дрожали.
Фома отошел в сторону и сел, окаменев от любопытства.
Маякин, стоя в дверях, раскачивал свое хилое тело, все упираясь руками в косяки, и, склонив голову набок, молча смотрел на сына. Сын стоял против него, высоко подняв голову, нахмурив брови над большими темными глазами. Черная клинообразная бородка и маленькие усы вздрагивали на его сухом лице, с хрящеватым, как у отца, носом. Из-за его плеча Фома видел бледное, испуганное и радостное лицо Любы – она смотрела на отца умоляюще, и казалось – сейчас она закричит. Несколько секунд все молчали, не двигаясь, подавленные тем, что ощущали. Молчание разрушил тихий, странно глухой голос Якова Маякина:
– Старенек ты, Тарас…
Сын молча усмехнулся в лицо отцу и быстрым взглядом окинул его с головы до ног.
Отец, оторвав руки от косяков, шагнул навстречу сыну и – остановился, вдруг нахмурившись. Тогда Тарас Маякин одним большим шагом встал против отца и протянул ему руку.
– Ну… – поцелуемся!.. – тихо предложил отец.
Они судорожно обвили друг друга руками, крепко поцеловались и отступили друг от друга. Морщины старшего вздрагивали, сухое лицо младшего было неподвижно, почти сурово. Любовь радостно всхлипнула. Фома неуклюже завозился на кресле, чувствуя, что у него спирает дыхание.
– Эх – дети! Язвы сердца, – а не радость его вы!.. – звенящим голосом пожаловался Яков Тарасович, и, должно быть, он много вложил в эти слова, потому что тотчас же после них просиял, приободрился и бойко заговорил, обращаясь к дочери: – Ну ты, раскисла от сладости? Айда-ка собери нам чего-нибудь… Угостим, что ли, блудного сына! Ты, чай, старичишка, забыл, каков есть отец-то у тебя?
Тарас Маякин рассматривал родителя вдумчивым взглядом и улыбался, молчаливый, одетый в черное, отчего седые волосы на голове и в бороде его выступали резче…
– Ну, садись! Говори – как жил, что делал?.. Куда смотришь? Это – крестник мой, Игната Гордеева сын, Фома, – Игната помнишь?
– Я все помню, – сказал Тарас.
– О? Это хорошо… коли не хвастаешь!.. Ну, – женат?
– Вдов…
– Дети есть?
– Померли… двое было…
– Жа-аль… Внуки у меня были бы…
– Я закурю? – спросил Тарас у отца.
– Вали!.. Ишь ты, – сигары куришь…
– А вы не любите их?
– Я? Все равно мне… Я к тому, что барственно как-то, когда сигара… Я просто так сказал, – смешно мне… Этакий солидный старичина, борода по-иностранному, сигара в зубах… Кто такой? Мой сынишка – хе-хе-хе! – Старик толкнул Тараса в плечо и отскочил от него, как бы испугавшись, – не рано ли он радуется, так ли, как надо, относится к этому полуседому человеку? И он пытливо и подозрительно заглянул в большие, окруженные желтоватыми припухлостями, глаза сына.
Тарас улыбнулся в лицо отца приветливой и теплой улыбкой и задумчиво сказал ему:
– Таким вот я и помню вас, веселым, живым… Как будто вы за эти годы ничуть не изменились!..
Старик гордо выпрямился и, ударив себя кулаком в грудь, сказал:
– Я – никогда не изменюсь!.. Потому – над человеком, который себе цену знает, жизнь не властна!
– Ого! какой вы гордый…
– В сына пошел, должно быть! – с хитрой гримасой молвил старик. – У меня, брат, сын семнадцать лет молчал из гордости…
– Это потому, что отец не хотел его слушать… – напомнил Тарас.
– Ладно уж! Богу только известно, кто пред кем виноват… Он, справедливый, скажет это тебе, погоди! Не время нам с тобой об этом теперь разговаривать… Ты вот что скажи – чем ты занимался в эти годы? Как это ты на содовый завод попал? В люди-то как выбился?
– История длинная! – вздохнув, сказал Тарас и, выпустив изо рта клуб дыма, начал, не торопясь: – Когда я получил возможность жить на воле, то поступил в контору управляющего золотыми приисками Ремезовых…
– Знаю!.. Три брата, – всех знаю! Один – урод, другой – дурак, а третий – скряга…
– Два года прослужил у него, – а потом женился на его дочери… – хрипящим голосом рассказывал Маякин.
– Так. Неглупо…
Тарас задумался и помолчал. Старик взглянул на его грустное лицо.
– С женой, значит, хорошо жил… – сказал он. – Ну, что ж? Мертвому – рай, живой – дальше играй!..Не так уж ты стар… Давно овдовел?
– Третий год…
– А на соду как попал?
– Это завод тестя…
– Ага-а! Сколько получаешь?
– Около пяти тысяч…
– Кусок не черствый! Н-да-а! Вот те и каторжник!
Тарас взглянул на отца твердым взглядом и сухо спросил его:
– Кстати – с чего это вы взяли, что я в каторге был?
Старик взглянул на сына с изумлением, которое быстро сменилось в нем радостью:
– А – как же? Не был? О, чтоб вам! Стало быть – как же? Да ты не обижайся! Разве разберешь? Сказано – в Сибирь! Ну, а там – каторга!..
– Чтобы раз навсегда покончить с этим, – серьезно и внушительно сказал Тарас, похлопывая рукой по колену, – я скажу вам теперь же, как все это было. Я был сослан в Сибирь на поселение на шесть лет и все время ссылки жил в Ленском горном округе… в Москве сидел в тюрьме около девяти месяцев – вот и все!
– Та-ак! Однако – что же это? – смущенно и радостно бормотал Яков Тарасович.
– А тут распустили этот нелепый слух…
– Уж подлинно – нелепый! – сокрушился старик.
– И очень насолили мне однажды…
– Но-о? Неужто?
– Да… Я начал свое дело…
Внимательно слушая беседу Маякиных, упорно разглядывая приезжего, Фома сидел в своем углу и недоумевающе моргал глазами. Вспоминая отношение Любови к брату, до известной степени настроенный ее рассказами о Тарасе, он ожидал увидать в лице его что-то необычное, не похожее на обыкновенных людей. Он думал, что Тарас и говорит как-нибудь особенно и одевается по-своему, вообще – не похож на людей. А пред ним сидел солидный человек, строго одетый, очень похожий лицом на отца и отличавшийся от него только сигарой. Говорит он кратко, дельно, о простых таких вещах, – где же особенное в нем? Вот он начал рассказывать отцу о выгодности производства соды… В каторге он не был, – наврала Любовь!
Она то и дело появлялась в комнате. Ее лицо сияло счастьем, и глаза с восторгом осматривали черную фигуру Тараса, одетого в такой особенный, толстый сюртук с карманами на боках и с большими пуговицами. Она ходила на цыпочках и как-то все вытягивала шею по направлению к брату. Фома вопросительно поглядывал на нее, но она его не замечала, пробегая мимо двери с тарелками и бутылками в руках.
Случилось так, что она заглянула в комнату как раз в то время, когда ее брат говорил отцу о каторге. Она замерла на месте, держа поднос в протянутых руках, и выслушала все, что сказал брат о наказании, понесенном им. Выслушала и – медленно пошла прочь, не уловив недоумевающе-насмешливого взгляда Фомы. Погруженный в свои соображения о Тарасе, немного обиженный тем, что никто не обращает на него внимания и еще ни разу не взглянул на него, – Фома перестал на минуту следить за разговором Маякиных и вдруг почувствовал, что его схватили за плечо. Он вздрогнул и вскочил на ноги, чуть не уронив крестного.
– Вот – гляди! Вот Маякин! Его кипятили в семи котлах, а он – жив! И – богат! Понял? Без всякой помощи, один – пробился к своему месту! Это значит – Маякин! Маякин – человек, который держит судьбу в своих руках… Понял? Учись! В сотне нет такого, ищи в тысяче… Так и знай: Маякина из человека ни в черта, ни в ангела не перекуешь…
Ошеломленный буйным натиском, Фома растерялся, не зная, что сказать старику в ответ на его шумную похвальбу. Он видел, что Тарас, спокойно покуривая свою сигару, смотрит на отца и углы его губ вздрагивают от улыбки. Лицо у него снисходительно-довольное, и вся фигура барски гордая. Он как бы забавлялся радостью старика…
А Яков Тарасович тыкал Фому пальцем в грудь и говорил:
– Я его, сына родного, не знаю, – он души своей не открывал предо мной… Может, между нами такая разница выросла, что ее не токмо орел не перелетит – черт не перелезет!.. Может, его кровь так перекипела, что и запаха отцова нет в ней… а – Маякин он! И я это чую сразу… Чую и говорю: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко!..»
Старик дрожал в лихорадке ликования, точно приплясывал, стоя пред Фомой.
– Ну, успокойтесь, батюшка! – сказал Тарас, неторопливо встав со стула и подходя к отцу. – Сядем…
Он небрежно усмехнулся Фоме и, взяв отца под руки, повел к столу…
– Я в кровь верю! – говорил Яков Тарасович. – В ней вся сила! Отец мой говорил мне: «Яшка! Ты подлинная моя кровь!» У Маякиных кровь густая, никакая баба никогда не разбавит ее… А мы выпьем шампанского! Выпьем? Говори мне… говори про себя… как там, в Сибири?
И снова, точно испуганный и отрезвленный какой-то мыслью, старик уставился в лицо сына испытующими глазами. А через несколько минут обстоятельные, но краткие ответы Тараса опять возбудили в нем шумную радость. Фома все слушал и присматривался, смирно посиживая в своем углу.
– Золотопромышленность, разумеется, дело солидное, – говорил Тарас спокойно и важно, – но все-таки рискованное и требующее крупного капитала… Очень выгодно иметь дело с инородцами… Торговля с ними, даже поставленная кое-как, дает огромный процент. Это совершенно безошибочное предприятие… Но – скучное. Оно не требует большого ума, в нем негде развернуться человеку – человеку крупного почина…
Вошла Любовь и пригласила всех в столовую. Когда Маякины пошли туда, Фома незаметно дернул Любовь за рукав, и она осталась вдвоем с ним, торопливо спрашивая его:
– Ты что?
– Ничего!.. – улыбаясь, сказал Фома. – Хочу спросить тебя – рада?
– Еще бы! – воскликнула Любовь.
– А чему?
– Странный ты! – удивленно взглянув на него, сказала Любовь. – Разве не видишь?
– Э-эх ты! – с презрительным сожалением протянул Фома. – Разве от твоего отца, – разве в нашем купецком быту родится что-нибудь хорошее? А ты врала мне: Тарас – такой, Тарас – сякой! Купец как купец… И брюхо купеческое… – Он был доволен, видя, что девушка, возмущенная его словами, кусает губы, то краснея, то бледнея.
– Ты… ты, Фома!.. – задыхаясь, начала она и вдруг, топнув ногой, крикнула ему: – Не смей говорить со мной!
На пороге комнаты она обернула к нему гневное лицо и вполголоса кинула:
– У, ненавистник!..
Фома засмеялся. Ему не хотелось идти туда за стол, где сидят трое счастливых людей. Он слышал их веселые голоса, довольный смех, звон посуды и понимал, что ему, с тяжестью на сердце, не место рядом с ними. И нигде ему нет места. Постояв одиноко среди комнаты, Фома решил уйти из дома, где люди радовались. Выйдя на улицу, он почувствовал обиду на Маякиных; все-таки это были единственные на свете люди, близкие ему. Пред ним встало лицо крестного, дрожащие от возбуждения морщины, освещаемые радостным блеском его зеленых глаз.
«В темноте и гнилушка светит», – злостно думал он. Потом ему вспомнилось спокойное, серьезное лицо Тараса и рядом с ним напряженно стремящаяся к нему фигура Любы. Это возбудило в нем зависть и – грусть.
«Кто на меня так посмотрит?..»
Он очнулся от своих дум на набережной, у пристаней, разбуженный шумом труда. Всюду несли и везли разные вещи и товары; люди двигались спешно, озабоченно, понукали лошадей, раздражаясь, кричали друг на друга, наполняли улицу бестолковой суетой и оглушающим шумом торопливой работы. Они возились на узкой полосе земли, вымощенной камнем, с одной стороны застроенной высокими домами, а с другой – обрезанной крутым обрывом к реке; кипучая возня производила на Фому такое впечатление, как будто все они собрались бежать куда-то от этой работы в грязи, тесноте и шуме, – собрались бежать и спешат как-нибудь скорее окончить недоделанное и не отпускающее их от себя. Их уже ждали огромные пароходы, стоя у берегов, выпуская из труб клубы дыма. Мутная вода реки, тесно заставленной судами, жалобно и тихо плескалась о берег, точно просила дать и ей минутку покоя и отдыха…
С одной из пристаней давно уже разносилась по воздуху веселая «дубинушка». Крючники работали какую-то работу, требовавшую быстрых движений, и подгоняли к ним запевку и припев.
В кабаках купцы большие
Пью-ют наливочки густые, —
бойким речитативом рассказывал запевала. Артель дружно подхватывала:
Ой, да дубинушка, ухнем!
И потом басы кидали в воздух твердые звуки:
Идет, идет…
А тенора вторили им:
Идет, идет…
Фома вслушался в песню и пошел к ней на пристань. Там он увидал, что крючники, вытянувшись в две линии, выкатывают на веревках из трюма парохода огромные бочки. Грязные, в красных рубахах с расстегнутыми воротами, в рукавицах на руках, обнаженных по локоть, они стояли над трюмом и шутя, весело, дружно, в такт песне, дергали веревки. А из трюма выносился высокий, смеющийся голос невидимого запевалы:
А мужицкой нашей глотке
Не-е хватает вдоволь водки…
И артель громко и дружно, как одна большая грудь, вздыхала:
Э-эх, ду-убинушка, ухнем!
Фоме было приятно смотреть на эту стройную, как музыка, работу. Чумазые лица крючников светились улыбками, работа была легкая, шла успешно, а запевала находился в ударе. Фоме думалось, что хорошо бы вот так дружно работать с добрыми товарищами под веселую песню, устать от работы, выпить стакан водки и поесть жирных щей, изготовленных дородной и разбитной артельной маткой…
– Проворне, ребята, проворне! – раздался рядом с ним неприятный, хриплый голос. Фома обернулся. Толстый человек с большим животом, стукая в палубу пристани палкой, смотрел на крючников маленькими глазками. Лицо и шея у него были облиты потом; он поминутно вытирал его левой рукой и дышал так тяжело, точно шел в гору.
Фома неприязненно посмотрел на этого человека и подумал:
«Люди работают, а он потеет… А я – еще его хуже…»
Из каждого впечатления у Фомы сейчас же выделялась колкая мысль об его неспособности к жизни. Все, на чем останавливалось его внимание, имело что-то обидное для него, и это обидное кирпичом ложилось на грудь ему.
Вечером он снова зашел к Маякиным. Старика не было дома, и в столовой за чаем сидела Любовь с братом. Подходя к двери, Фома слышал сиплый голос Тараса:
– Что же заставляет отца возиться с ним?
При виде Фомы он замолчал, уставившись в лицо его серьезным, испытующим взглядом. На лице Любови ясно выразилось смущение, и она, как бы извиняясь, сказала Фоме:
– А! Это ты…
«Про меня шла речь!» – сообразил Фома, подсаживаясь к столу.
Тарас отвел от него глаза и уселся в кресло поглубже. С минуту продолжалось неловкое молчание, и оно было приятно Фоме.
– Ты на обед пойдешь? – спросила наконец Любовь.
– На какой?..
– Разве не знаешь? Кононов новый пароход освящает… Молебен будет, а потом поедут вверх по Волге…
– Меня не звали, – сказал Фома.
– Никого не звали… Просто он на бирже пригласил – кому угодно почтить меня, – пожалуйте!
– Мне не угодно…
– Да? Смотри – выпивка будет там грандиозная, – искоса взглянув на него, сказала Любовь.
– Я и на свои напьюсь, коли захочу…
– Знаю! – выразительно кивнув головой, сказала Любовь.
Тарас играл чайной ложкой, вертя ее между пальцами, и исподлобья поглядывал на них.
– А где крестный? – спросил Фома.
– В банк поехал… Сегодня заседание правления… Выборы будут…
– Опять его выберут?..
– Разумеется…
И снова разговор оборвался. Тарас медленно, большими глотками выпил чай и, молча подвинув к сестре стакан, улыбнулся ей. Она тоже улыбнулась радостно и счастливо, схватила стакан и начала усердно мыть его. Потом ее лицо приняло выражение напряженное, она вся как-то насторожилась и вполголоса, почти благоговейно спросила брата:
– Можно возвратиться к началу разговора?
– Пожалуйста! – кратко разрешил Тарас.
– Ты сказал – я не поняла – как это? Я спросила: «Если все это утопии, по-твоему, если это невозможно… мечты… то что же делать человеку, которого не удовлетворяет жизнь?»
Ее глаза с напряженным ожиданием остановились на спокойном лице брата. Он взглянул на нее, повозился на кресле и, опустив голову, спокойно и внушительно заговорил:
– Надо подумать, из какого источника является неудовлетворенность жизнью?.. Может быть, это от неумения трудиться… от недостатка уважения к труду? Или – от неверного представления о своих силах… Несчастие большинства людей в том, что они считают себя способными на большее, чем могут… А между тем от человека требуется – немного; он должен избрать себе дело по силам и делать его как можно лучше… Нужно любить то, что делаешь, и тогда труд – даже самый грубый – возвышается до творчества… Стул, сделанный с любовью, всегда будет хороший, красивый и прочный стул… И так – во всем… Ты почитай Смайльса – не читала? Очень дельная книга… Здоровая книга… Леббока «Радости жизни» почитай… Вообще помни, что англичане самая трудоспособная нация, чем и объясняется их изумительный успех в области промышленной и торговой… У них труд – почти культ… Высота культуры всегда стоит в прямой зависимости от любви к труду… А чем выше культура, – тем глубже удовлетворены потребности людей, тем менее препятствий к дальнейшему развитию потребностей человека… Счастье – возможно полное удовлетворение потребностей… Вот… И, как видишь, счастье человека обусловлено его отношением к своему труду…
Тарас Маякин говорил так медленно и тягуче, точно ему самому было неприятно и скучно говорить. А Любовь, нахмурив брови и вытянувшись по направлению к нему, слушала речь его с жадным вниманием в глазах, готовая все принять и впитать в душу свою.
– Ну, а ежели человеку все противно?.. – заговорил Фома.
– Что именно противно? – спросил Маякин спокойно и не взглянув на Фому.
Тот наклонил голову, уперся руками в стол и так, быком, продолжал изъясняться:
– Всё – не по душе… Дела… труды… люди… Ежели, скажем, я вижу, что все – обман… Не дело, а так себе – затычка… Пустоту души затыкаем… Одни работают, другие только командуют и потеют… А получают за это больше… Это зачем же так? а?
– Не могу уловить вашу мысль!.. – заявил Тарас, когда Фома остановился, чувствуя на себе пренебрежительный и сердитый взгляд Любови.
– Не понимаете? – с усмешкой посмотрев на Тараса, спросил Фома. – Ну… скажем так: едет человек в лодке по реке… Лодка, может быть, хорошая, а под ней все-таки глубина… Лодка – крепкая… но ежели человек глубину эту темную под собой почувствует… никакая лодка его не спасет…
Тарас смотрел на Фому равнодушно и спокойно. Смотрел, молчал и тихо постукивал пальцами по краю стола. Любовь беспокойно вертелась на стуле. Маятник часов глухим, вздыхающим звуком отбивал секунды. И сердце Фомы билось медленно и тяжко, чувствуя, что здесь никто не откликнется теплым словом на его тяжелое недоумение.
– Работа – еще не все для человека… – говорил он скорее себе самому, чем этим людям. – Это неверно, что в трудах – оправдание… Которые люди не работают совсем ничего всю жизнь, а живут они лучше трудящих… это как? А трудящие – они просто несчастные лошади! На них едут, они терпят… больше ничего!.. Но они имеют перед богом свое оправдание… Их спросят: «Вы для чего жили, а?» Они скажут: «Нам некогда было думать насчет этого… мы всю жизнь работали!» А я какое оправдание имею? И все люди, которые командуют, чем они оправдаются? Для чего жили? А я так полагаю, что непременно всем надо твердо знать – для чего живешь?
Он помолчал и, вскинув голову, воскликнул глухим голосом:
– Неужто затем человек рождается, чтобы поработать, денег зашибить, дом выстроить, детей народить и – умереть? Нет, жизнь что-нибудь означает собой… Человек родился, пожил и помер – зачем? Нужно сообразить – зачем живем? Толку нет в жизни нашей… Потом – не ровно все – это сразу видно! Одни богаты – на тысячу человек денег у себя имеют… и живут без дела… другие – всю жизнь гнут спину на работе, а нет у них ни гроша… А между тем разница в людях – малая… Иной – без штанов живет, а рассуждает так, ровно в шелки одет…
Охваченный своими мыслями, Фома долго бы излагал их, но Тарас отодвинул свое кресло от стола, встал и со вздохом негромко произнес:
– Нет, спасибо!.. Больше не хочу…
Фома круто оборвал свою речь и повел плечами, с усмешкой взглянув на Любовь.
– Откуда это ты набрался такой философии? – спросила она недоверчиво и сухо.
– Это не философия… Это… наказание! – вполголоса сказал Фома. – Открой глаза и смотри на все – тогда это само в голову полезет…
– Вот кстати, Люба, обрати внимание, – заговорил Тарас, стоя спиной к столу и рассматривая часы, – пессимизм совершенно чужд англосаксонской расе… То, что называют пессимизмом Свифта и Байрона, – только жгучий, едкий протест против несовершенства жизни и человека… А холодного, рассудочного и пассивного пессимизма у них не встретишь…
Затем, как бы вдруг вспомнив о Фоме, он обернулся к нему, заложил руки за спину и, дрыгая ляжкой, сказал:
– Вы поднимаете очень важные вопросы. Некоторые считают их детскими… Если они серьезно занимают вас – вам надо почитать книг… В них вы найдете немало ценных суждений о смысле жизни… Вы – читаете книги?
– Нет! – кратко ответил Фома. – Не люблю.
– Но, однако, они могли бы кое в чем помочь вам… – сказал Тарас, и по губам его скользнула улыбка…
– Если люди помочь мне в мыслях моих не могут – книги и подавно!.. – угрюмо проговорил Фома.
Ему стало скучно с этим равнодушным человеком. Он хотел бы уйти, но в то же время ему хотелось сказать Любови что-нибудь обидное об ее брате, и он ждал, не выйдет ли Тарас из комнаты. Любовь мыла посуду; лицо у нее было сосредоточенно и задумчиво, руки двигались вяло. Тарас, расхаживая по комнате, останавливался пред горками с серебром, посвистывал, щелкал пальцами по стеклу и рассматривал вещи, прищуривая глаза. Фома, заметив, что Любовь несколько раз вопросительно, с неприязнью и ожиданием взглянула на него, понял, что он стесняет ее.
– Я у вас ночую… – сказал он, улыбаясь ей. – Надо мне поговорить с крестным. Да и скучно дома одному…
– Так ты поди, скажи Марфуше, чтоб она приготовила тебе постель в угловой… – торопливо посоветовала Любовь.
– Могу…
Он встал и вышел из столовой. И тотчас же услыхал, что Тарас негромко спросил сестру о чем-то.
«Про меня, – подумал он. Вдруг в голове его мелькнула злая мысль: – Послушать, что скажут умные люди…»
Он бесшумно прошел в другую комнату, тоже смежную со столовой. Огня тут не было, лишь узкая лента света из столовой, проходя сквозь непритворенную дверь, лежала на темном полу. Фома тихо, с замиранием в сердце, подошел вплоть к двери и остановился…
– Тяжелый парень… – сказал Тарас.
Пониженно, торопливо заговорила Любовь:
– Он тут все кутил… Безобразничал – ужасно! Вдруг как-то началось у него… Сначала избил в клубе зятя вице-губернатора. Папаша возился, возился, чтоб загасить скандал. Хорошо еще, что избитый оказался человеком дурной репутации… Однако с лишком две тысячи стоило это отцу… А пока отец хлопотал по поводу одного скандала, Фома чуть не утопил целую компанию на Волге.
– Вот чудовище! И занимается исследованиями о смысле жизни…
– Другой раз ехал на пароходе с компанией таких же, как сам, кутил и вдруг говорит им: «Молитесь богу! Всех вас сейчас пошвыряю в воду!» Он страшно сильный… Те – кричать… А он: «Хочу послужить отечеству, хочу очистить землю от дрянных людей…»
– Это остроумно!
– Ужасный человек! Сколько он натворил за эти годы диких выходок… Сколько прожил денег!
– Скажи – отец управляет его делом на каких условиях, – не знаешь?
– Не знаю! У него полная доверенность есть… А что?
– Так… Солидное дело! Разумеется, поставлено оно по-русски – отвратительно… И тем не менее – прекрасное дело! Если им заняться как следует…
– Фома совершенно ничего не делает… Всё в руках отца…
– Да?
– Знаешь, порой мне кажется, что у Фомы это… вдумчивое настроение, речи эти – искренни и что он может быть очень… порядочным!.. Но я не могу помирить его скандальной жизни с его речами и суждениями…
– Да и не стоит об этом заботиться… Недоросль и лентяй – ищет оправдания своей лени…
– Нет, видишь ли, иногда он бывает – как ребенок…
– Я и сказал: недоросль. Стоит ли говорить о невежде и дикаре, который сам хочет быть дикарем и невеждой? Ты видишь: он рассуждает так же, как медведь в басне оглобли гнул…
– Очень ты строг…
– Да, я строг! Люди этого требуют… Мы все, русские, отчаянные распустехи… К счастью, жизнь слагается так, что волей-неволей мы понемножку подтягиваемся… Мечты – юношам и девам, а серьезным людям – серьезное дело…
– Иногда мне очень жалко Фому… Что с ним будет?
– Ничего не будет особенного – ни хорошего, ни дурного… Проживет деньги, разорится… Э, ну его! Такие, как он, теперь уж редки… Теперь купец понимает силу образования… А он, этот твой молочный брат, он погибнет…
– Верно, барин! – сказал Фома, появляясь на пороге. Бледный, нахмурив брови, скривив губы, он в упор смотрел на Тараса и глухо говорил: – Верно! Пропаду я и – аминь! Скорее бы только!
Любовь со страхом на лице вскочила со стула и подбежала к Тарасу, спокойно стоявшему среди комнаты, засунув руки в карманы.
– Фома! О! Стыдно! Ты подслушивал, – ах, Фома! – растерянно говорила она.
– Молчи! Овца!
– Н-да, подслушивать у дверей нехорошо-о! – медленно выговорил Тарас, не спуская с Фомы пренебрежительного взгляда.
– Пускай нехорошо! – махнув рукой, сказал Фома. – Али я виноват в том, что правду только подслушать можно?
– Уйди, Фома! Пожалуйста! – просила Любовь, прижимаясь к брату.
– Вы, может быть, имеете что-нибудь сказать мне? – спокойно спросил Тарас.
– Я? – воскликнул Фома. – Что я могу сказать? Ничего не могу!.. Это вы вот – вы всё можете…
– Значит, вам со мной не о чем разговаривать? – снова спросил Тарас.
– Нет!
– Это мне приятно…
Он повернулся боком к Фоме и спросил у Любови:
– Как ты думаешь – скоро вернется отец?
Фома посмотрел на него и, чувствуя что-то похожее на уважение к этому человеку, осторожно пошел вон из дома. Ему не хотелось идти к себе в огромный пустой дом, где каждый шаг его будил звучное эхо, и он пошел по улице, окутанной тоскливо-серыми сумерками поздней осени. Ему думалось о Тарасе Маякине.
«Твердый… В отца, только не так суетлив… Чай, тоже – выжига… А Любка – чуть ли не святым его считала – дуреха! Как он меня отчитывал! Судья… Она – добрая ко мне!..»
Но все эти мысли не возбуждали в нем ни обиды против Тараса, ни симпатии к Любови.
Вот мимо него промчался рысак крестного. Фома видел маленькую фигурку Якова Маякина, но и она не возбудила в нем ничего. Фонарщик пробежал, обогнал его, подставил лестницу к фонарю и полез по ней. А она вдруг поехала под его тяжестью, и он, обняв фонарный столб, сердито и громко обругался. Какая-то девушка толкнула Фому узлом в бок и сказала:
– Ах, извините…
Он взглянул на нее и ничего не ответил. Потом с неба посыпалась изморось, – маленькие, едва видные капельки сырости заволакивали огни фонарей и окна магазинов сероватой пылью. От этой пыли стало тяжело дышать…
«К Ежову, что ли, пойти ночевать? Выпить с ним…» – подумал Фома и пошел к Ежову, не имея желания ни видеть фельетониста, ни пить…
У Ежова на диване сидел лохматый человек в блузе, в серых штанах. Лицо у него было темное, точно копченое, глаза неподвижные и сердитые, над толстыми губами торчали щетинистые солдатские усы. Сидел он на диване с ногами, обняв их большущими ручищами и положив на колени подбородок. Ежов уселся боком в кресле, перекинув ноги через его ручку. Среди книг и бумаг на столе стояла бутылка водки, в комнате пахло соленой рыбой.