bannerbannerbanner
Лев на лужайке

Виль Владимирович Липатов
Лев на лужайке

Полная версия

Глава шестая

I

Вы меня спросите, где рассказ о редакционных страстях, где борение направлений в области публицистики или, скажем, очерка, где развертывающиеся под эгидой заместителя редактора по промышленности взрывы, находки, скачки вперед? Вместо всего этого я вас пичкаю амурными похождениями, ссорами, недоразумениями и прочей дребеденью. Неужто, подумаете вы, ему опять скучно до того, что зевота сводит рот клещами и не хочется смотреть на свет белый? Не остановился ли Никита Ваганов в своем стремлении вперед и вверх, не поверил ли в то, что центростремительная сила сама поможет одолеть последнюю ступеньку – стать редактором «Зари»? Вот уж и нет! Более напряженной жизнью, чем в эти дни, я жил только тем весенним утром, когда точно узнал об афере с древесиной в Сибирске. Теперь я ложился спать с мыслью: «Как и что делать?», спал с этой же мыслью, просыпался: «Как и что делать?» С конца сосновой ветки свисали елочными игрушками «Как?».. «Что?», дымок автомобильного выхлопа завивался «Как? и Что?», разноцветные таблички над дверями темного кинотеатра маячили: «Что?» и «Как?», на газетной полосе употреблялось столько этих вопросов, что я сатанел и не мог внимательно читать материал – мне уже деликатно указали на невнимательность, а я словно не слышал, ополоумев и озверев от напряжения. Еще не было никаких признаков ухода Ивана Ивановича, еще газета «Заря» цитировалась на всех углах и перекрестках, но – готов дать голову на отсечение – призрак ближайшего падения витал над фронтоном здания редакции, залегал горькими складками на мордах гранитных львов, и, честное слово, львы казались меньшими, чем были на самом деле.

Очередной ночью я медленно проснулся, открыл глаза так легко, словно и не спал; прижатый к стене Верой, чувствовал себя как бы невесомым, сквозным, до стеклянности прозрачным – это было блаженным состоянии, но, повторяю, не было сном или продолжением сна. Я подумал: «Беда в остановке!» И сразу все сделалось до смешного понятным: такой сложный многообразный организм, как редакция «Зари», пока еще незаметно для других топтался на месте, изобретал изобретенное самим собой, пестовал себя своими прелестями с превеликой нежностью.

– Запеленались и баюкаемся!

Мгновенно проснулась Вера, и это было то самое просыпание, когда при самом легком шевелении ребенка просыпается мать, которую только что не разбудил взвод танков, прогрохотавших под окнами с беспорядочной пальбой. Повернувшись ко мне жарким телом, она спросила:

– Болит голова?

С таким же успехом она могла поинтересоваться, болит ли живот, не ломит ли поясницу, не разболелся ли коренной зуб. Бог мой! Любимый неверный муж, двое детей, еженедельные письма матери: «Слушайся Никитушку…», вечный бедлам московской школы, невозможность добиться правды в школьных коридорах и учительских – образовалась, самовоспиталась образцово-показательная жена, без которой этот мир оказался бы пустым, как луна, но что могло быть скучнее жены, спрашивающей тебя ночью: «Болит голова?» И сколько надо воли, чтобы желчно не шепнуть: «Спи, черт тебя побери!»

– У Никиты Ваганова голова не болит! – сказал я. Теперь мне уже казалось, что торможение газеты я чувствую давно, сам вместе с нею сделался замедленным и стареющим, распухшим от почестей и похвал, как грудь ветерана от орденов; холодок остановки делал сухим сердце… Моя жена Вера снова спала тихо и мирно, как дисциплинированный ребенок в пионерских лагерях: на спине и с руками, сложенными на груди. А я знал, что не усну: в такие ночи не спят; ходят по комнате, курят одну сигарету за другой; чело нахмурено, зубы стиснуты – одним словом, классическое зрелище: человек, принимающий самое ответственное решение в своей жизни. Неплохо также, если позади, шурша шелковыми плащами, при шпагах, разгуливают адъютанты. То ли Аустерлиц? То ли Ватерлоо?.. Я чувствовал неестественность и натянутость собственного юмора: все-таки это нездоровая картина, когда взрослый, рано седеющий мужчина просыпается среди ночи и не то грезит, не то живет более полнокровной жизнью, чем днем.

Прошедши в ванную, сбивая пену для бритья – четвертый час ночи! – я разговорился с зеркалом: еще один признак невменяемости. Малосимпатичный шатен без очков смотрел на меня откровенно-подозрительно, скривив губы и надменно подняв подбородок.

– Ну? – спросил я малосимпатичного шатена. Он ответил распространенно-охотно:

– Пошел – иди! Стоило стоять на сквозном ветру, разговаривать мысленно с Мазгаревым, чтобы потом не знать, отчего тебе не подали руку?

Он продолжил:

– Все началось с той минуты, когда Мазгарев не подал тебе руку!

Зеркальный Никита Ваганов подмигнул:

– Не путай причину и следствие!

… Чем ближе я оказываюсь к «синтетическому ковру», тем меньше иллюзий остается насчет прелестей и радостей этой серой, в сущности, вещи – жизни, тем больше нагнетаются скрытые гнев и неприязнь к земному существованию, и тем более – вот что особенно странно! – томит жажда этой самой презренной жизни… Может быть, это происходит оттого, что растет уверенность: не может же быть в конце-то концов все так серо и буднично, что именно за кажущимися серостью и будничностью скрывается доступный взору не каждого остров с зеленой травой, яркими цветами и голубыми облаками, плывущими так быстро, как вращается ваша карусель. И все небо в алмазах. Как бы все упростилось, знай человек точно, чего он хочет! Убежден, что если человек не амеба, он не может желать просто денег, просто славы, просто власти. Что-то еще скрывается за всем этим, что-то большее – значительное, если хотите – биологическое. «Человек не живет – человек выживает!» – это так старо и банально, однако я откровенно подумал, что биологической системе «Никита Ваганов» на роду было написано выживать именно в такой последовательности, в какой складывалась моя биография и как я сам СОЗИДАЛ себя, повинуясь опять же силам биологического выживания. Биология делала меня, я делал свою биологию, общественные силы корректировали наличием ограничений в человеческом обществе – социальное благостное равновесие…

* * *

Наутро я забрел как бы ненароком в кабинет Вальки Грачева. Он удивленно воззрился на меня, затем многозначительно приподнял левую бровь и звучно щелкнул себя пальцем по горлу. Значит, вид у меня был – краше в гроб кладут. Под глазами синяки, нос заострился и потел под дужкой очков, губы отливали синюшностью, а главное – под стеклами очков – стеклянные же глаза. Типично похоронно-похмельный вид. Валька Грачев сказал:

– Позвонить в поликлинику?

Я ответил словами и тоном родной жены Веры:

– Болит голова?

Против окон кабинета Вальки Грачева вертел глупой страусиной головой башенный кран, здесь второй год строилось еще одно здание редакций, редакций журналов, приложений, путеводителей, реклам, и огни сварочных агрегатов, должно быть, делали мое лицо совсем мертвенным. Сдерживаясь, я сказал:

– Я не поеду в командировку с Главным – это во-первых! Во-вторых, я отказался от содоклада и предложил твою кандидатуру на совещание. А в-третьих, Валька, я кончился раньше, чем начался. Так что тебе я не соперник… Алле гоп!

Он смотрел на меня с беспокойством, сочувствием и легким испугом, рука продолжала лежать на рычаге телефона местной связи, по которой можно было позвонить в ведомственную поликлинику. Чего я ему только не нагородил: командировка, содоклад, сдача на милость победителя! Человек с менее устойчивой нервной системой, чем у Вальки Грачева, давно бил бы во все колокола, а этот все еще приглядывался, принюхивался – темная лошадка Ваганов! Странного в этом ничего не было. Слишком хорошо знал меня Валька Грачев, чтобы по крайней мере не насторожиться, и все-таки он надеялся на праведные синяки под моими глазами и синюшные губы.

– Я провожу тебя в поликлинику, Никита! Встали – пошли!

«Встали – пошли, пожалуйста!» – я внутренне посмеивался тем сомнениям, которые испытывал мой старый заклятый друг. Будьте уверены, я-то уж не пошел бы с Валькой Грачевым в поликлинику, если бы он даже грохнулся в обморок возле моих ног: сто раз подумал бы, для чего это ему, классному теннисисту, понадобилось? Другое дело, когда он подкатывался мне под ноги, чтобы я оказался на собственной футбольной площадке. «Валька, я кончился раньше, чем начался!» – расскажите это вашей маме, всю жизнь проторговавшей билетами…

– Сейчас тебя примут, Никита! Только выйдет больной…

* * *

– Легкий катар верхних дыхательных путей, – сказал пожилой врач и, подумав, неуверенно добавил: – Желательно снять нервное перенапряжение…

Вновь поездка в уютные Сосны, крохотный отдельный коттедж, куда беспрепятственно вхожа Нелька, а главное – думание, думание, думание: предсказать и взвесить, напророчить и рассчитать, разглядеть ближайшую линию фронта и расставить в единственно возможном порядке пушки. Так острил я, изучая дрожащую руку пожилого, неуверенного в себе врача, породы людей, мне непонятных и, как всегда это бывает, неприятных непонятностью. «Желательно снять нервное напряжение!» – стоило для этого коптить шестьдесят лет небо, чтобы все-таки не знать: желательно или нежелательно? Между прочим, количество нерешительных людей плодится, так как двадцатый век с его скоростями и ускорениями заставляет принимать все большее количество непредвиденных решений, и не миллионами исчисляются те люди, кто в полном вооружении встретил век молниеносных решений. Тихая полуулыбка, затуманенные глаза, обмякший рот – знакомая картина на фоне летающих спутников Земли… Было интересно, поджидает ли меня в больничном коридоре Валька Грачев. Врачу я жалобно сказал:

– Нужно снять нервное перенапряжение! Непременно!

И через минуту, размахивая бумажкой в фиолетовых печатях, я вышел в коридор, где меня бдительно ожидал чуткий и отзывчивый товарищ Валентин Иванович Грачев, то бишь Валька Грачев. Он сразу понял и про Сосны, и про то, что я сам атаковал нерешительного врача, и что мне все это зачем-то понадобилось. На лице Вальки я прочел: «Увидел, раскусил, но не ведаю, к чему разыгрывается вся эта комедия?» Я на его месте – Валька менее темпераментен – при виде бюллетеня с сиреневыми печатями вообще объявил бы общую тревогу и, как выражаются пожарники, сбор всех частей. Я подлил масла в огонь, сказав:

 

– Да и да! Страсти в разгаре, а я… Меншиков в Березове.

Не мог же он, черт возьми, не поверить бюллетеню, которым я размахивал, как флажком! И все-таки считал происходящее игрой, им пока не разгаданной и, значит, тем более опасной, и было видно, как тяжело Вальке Грачеву думается: на лбу набухла и змеилась красная жилка, а мне было легко, очень легко и даже нос под дужкой очков не потел.

– Спасибо, Валюн, за внимание, – тепло проговорил я и обнял товарища за жесткие плечи прирожденного спортсмена. – Без тебя бы я совсем растерялся… Сниму нервное напряжение!

– Тебе известно, Валюн, – прежним тоном произнес я, – что фаворитами не становятся, ими рождаются?

Он откровенно-настороженно следил за мной, и я был вынужден, как это ни забавно, произнести мысленный панегирик в свой адрес: «подающий надежды», «перспективный», «постоянно растущий», «ищущий», «талантливый», «обладающий неповторимым стилем» и все такое прочее, что давным-давно растаяло, как утренняя розовая дымка, сладостная и этим слегка печальная…. И очень скоро на «синтетическом ковре» смертного приговора я подумаю, что только жизнь повинна в рассеивании грустной розовой дымки – она, представляете, движется, эта самая жизнь. Как хорошо быть лейтенантом! Нет, на самом деле, как хорошо быть лейтенантом!.. Тяжелые и большие звезды навешивали на мои погоны… «Крепкий руководитель», «человек действия», «перспективная личность», «общественно полезный ум», «вожак масс» – каких только эпитетов не набросают люди постепенно в мой адрес…

* * *

– Фаворитами не становятся, ими рождаются!

Нет ошибки большей, чем уверенное ожидание непременной удачи; такая же крупная ошибка – постоянная настороженность, когда опасность мнится даже в самом ярко освещенном месте и, как всегда, не там, где может возникнуть. Кажется, это круг, выход из которого один: самому создавать ситуацию.

Искусство создавать ситуацию – это искусство опережать хоть на мизинец события, какими бы они ни были: позитивными или негативными.

Короче, я рвался в бой, предчувствуя, что это последний серьезный бой в моей жизни, что после него кривая круто пойдет вниз…… Так круто, что ниточка ее оборвется возле «синтетического ковра» Центральной клинической больницы…

II

В Сосны я приехал пораньше, чтобы сразу искупаться, а потом поиграть в теннис. Тройка неопасных тучек шлялась по небосклону, солнце освещало деревья по-шишкински; слоями песочного торта залегали земные отложения, камыши важно кивали, хотя ветра не было, по песчаному дну речушки перекатывались энергичные, как шарики ртути, мальки; один из них, побольше, уставился на меня типично рачьими глазами с рачьим же вопросом: «Смотришь?» Было, честное слово, хорошо, как на другой планете, и я, конечно, по первому плану подумал: «Вот где настоящая жизнь!», и тут же устыдился самого себя. «Черт знает что делается!» Мой шофер уже купался и фыркал, как лошадь. Я барахтался в воде бесшумно, нырял до боли в глазах, переплыл туда-обратно реку, ориентируясь по ветлам на берегу. Когда уехал шофер, перегрузивший из машины в мою комнату семь годовых подшивок газеты «Заря», я распаковал вещмешок с теннисными принадлежностями, счастливый тем, что в Соснах никто не знает Никиту Ваганова, небрежной теннисной походкой направился на корт. Мне выпало играть с мужчиной лет на пять старше, однако он внешне был в такой форме, что мог позавидовать сам Валентин Иванович Грачев, то бишь Валька Грачев. Мяч просвистел и гулко ударился о корт…

Я выиграл три сета, изнуренный, трудно дышащий, но безмерно счастливый, сказал партнеру такое, за что десятью минутами позже по-черному ругал себя, но сказанного не вернешь. Сжимая руку партнера, не в силах сдержать улыбки торжества, я проговорил:

– Вы сами не знаете, что сейчас для меня сделали. Я выиграл больше, чем партию. Спасибо!

Никаких суеверий и – полная голова суеверий! Я загадал на выигрыш, выиграл, и теперь уже ничто не могло остановить мою изощрявшуюся годами мыслительную машину. Купание, теннис, прогулки – все побоку, вся жизнь направляется в одно русло обдумывания сегодняшней и дальнейшей судьбы моей любимой газеты «Заря», подшивку которой за целых семь лет я «временно позаимствовал». Все учесть, предусмотреть, проанализировать, ничего – ну абсолютно ничего! – не пропустить.

Я занимался только мартом первого анализируемого года, когда двери в коттедж вкрадчиво открылись, ко мне медленно-медленно подошла Нелли Озерова – моя любовь. Нелли тихо спросила:

– Делаешь карьеру через племянницу Одинцова?

Трудно поверить, но эта маленькая женщина ударила меня так, что я свалился со стула, а как только поднялся с чернотой в глазах и колокольным звоном в голове, словно издалека услышался новый вопрос:

– Пропадаешь у нее на квартире? Ну нет! Я тебе не Вера!

И новый удар, буквально ошеломляющей силы, да такой, что на этот раз я с полу не поднялся, лежал, постанывая, а Нелли бабьим движением села на стул, пропустив его для этого между ног, подбоченилась и стала разглядывать меня точно так, как утром меня разглядывал головастик: «Смотришь?» Я подумал: «А как выходят из подобных дурацких положений?» Естественно, ничего придумать не мог и только саркастически улыбнулся, точно хотел сказать: «Вот видишь, лежу на полу. Боюсь, как бы под глазом не вспух синяк!»

– А ты чего хотел? – по-прежнему воинственно отозвалась Нелька. – Мне на твои большие чины – плевать! Ты мне нужен, и не частями, не частями, голубчик!

Наконец мне удалось рассмеяться. Это при мысли о том, что с Ниной Горбатко у нас любви не вышло и что скорее виновным в этом был я, а не Нина. Господь бог так устроил Никиту Ваганова, что суждено ему было любить двух женщин, причем одновременно любить, а на большее природа, такая щедрая ко мне во всех других отношениях, не пошла, и, признаюсь, я не сетовал, видит бог, не сетовал.

– Больше не будешь драться? – спросил я.

– Сегодня… не буду! Но запомни, голубчик, со дна морского достану, если фокусы повторятся… Вставай! Кому говорят: вставай.

Стоило всю жизнь ломать копья и быть самим Никитой Борисовичем Вагановым, чтобы под насмешливым взглядом собственной любовницы – любовницы длиной в жизнь – по частям подниматься с пола! Да на такие вещи распрекрасно годился и слесарь дядя Петя, периодически вытаскиваемый ревнивой женой из дома дворничихи Кати. Надбровная дуга болела, я осторожно пощупал ее и сказал:

– В данный текущий момент я раздумываю об относительности величия. Выводы неутешительны! – Я рассвирепел. – Да ты понимаешь, чудовище, что у меня под глазом вырастет фингал?

– Припудрим. Есть тон цвета загара.

Она вдруг совсем изменилась. Стройные ноги в брюках вишневого цвета целомудренно были сжаты в коленях, покатые и даже на взгляд мягкие плечи покорно опущены, глаза устремлены долу – не хватало только ладошек, чинно сунутых между коленями. Абитуриентка на собеседовании. Я сказал:

– Свою задачу ты выполнила добросовестно, но теперь тебе придется уехать… – И опять не выдержал: рассвирепел. – Ты думаешь, я ради Нины Горбатко уединился в Соснах! Пожалуйста, отчаливай…

Мои записки отличаются тем же недостатком, каким и все записки такого рода, – в них не вмещается и миллиардная доля мыслей, которые хочется высказать, в них – космическая пылинка тех наблюдений, которые мог бы я поведать читателю. Я, кажется, предельно много писал о женщинах, но до сих пор – вы это сами понимаете! – не сказал о них ни слова. Что известно о Нелли Озеровой? Не умеет писать, смазлива, приспособленка, расчетлива, любит Никиту Ваганова, а вот я вам сейчас расскажу о такой Нелли Озеровой, которую вы не узнаете, да и я, признаться, буду поражен открытием. Нелли сказала:

– Об отчаливании не может быть и речи… Начинается передача «Хочу все знать!». Ну! – добавила она. – Ну?!

Каким чутьем надо было располагать, какой интуицией, чтобы действовать так уверенно! Мгновенно взяла короткий отпуск без содержания, бросила на произвол своего «господина научного профессора», ныне, как частоколом, обнесенного учеными степенями и званиями, примчалась в эти самые Сосны, расправившись со мной за мнимую измену, окапывалась в коттедже, как в долговременной огневой точке.

– Купался?

– Купался.

– Играл в теннис?

– Играл.

Она наклонилась ко мне и притронулась пальцем к брови.

– Никита, синяк все-таки… Нет ли медного пятака?

Я оттолкнул ее:

– Дура! Медные пятаки, настоящие, кончились вместе с царским режимом. И вот что, голубушка, тебе все-таки придется уехать! – Я торжествующе подмигнул. – Ножками по тропке и этак – автобусом!

Как раз в это время она вынула из сумочки коробку спичек, чиркнула, прикурила. Под сердцем заныло, грудь опоясала волна нежноети, благодарности за возможность прошептать: «Ты велела, я сделаю!..» Я придвинулся к живой, сегодняшней Нельке, щекой потерся о ее бархатную щеку… Возможно, во сне нашей последней любовной ночи я проговорился о том, что газета «Заря» давно остановилась, что мы не движемся вперед, а поедаем самое себя, что под румянами бодряческого лица «Зари» скрывается начинающая дряблеть кожа; вполне возможно также, что все эти мысли я высказывал и наяву, давно привыкнув при Нельке мыслить вслух. Какое все это имело значение, если Нелли Озерова поняла, что в жизни любимого человека наступал такой ответственный момент, когда его нельзя было оставлять одного. Нелька сказала:

– А теперь ты мне все подробно расскажешь…

– Хорошо. Я все расскажу.

Мой читатель должен знать, что не все тайны моей любимой газеты «Заря» я могу ему доверить, хотя, кажется, какие тайны могут быть у печатного органа, читаемого миллионами. И все-таки мое перо связано, и связано крепко. Газета тесно сопряжена с народным хозяйством – подспудное течение дел газете известно более, чем читателю; газета отражает, корректирует и направляет жизнь – читатель не знает и сотой доли социальной перестройки. Есть и еще одна святая святых в работе каждой крупной газеты: социологические исследования, отражающие отношения газеты с самим читателем. Спрос, читательский возраст, партийность, чтение по интересам и так далее. Все это сведения закрытого порядка, и только поэтому о дальнейшем я расскажу скороговоркой.

– Я избрал самый простой путь, Нелька! – сказал я. – Решил досконально изучить подшивку газеты за семь лет. Чудо, что это раньше никому не пришло в голову, но уже в начале первого года я обнаружил статью сегодняшней свежести. Причем ее можно считать гвоздем номера! Каково?

Она деловито сказала:

– Мы можем работать сообща. Ты читаешь левую полосу, я – правую, и не думай, что моя память короче… Дай-ка я полистаю подшивку… Минуточку, минуточку! Ты имел в виду свекольную проблему? Ну, вот видишь, чего стоит твоя Нелька!

Мы начали работать сообща, на следующий день мы искупались, но не играли в теннис, днем спустя и не купались, и не играли – мы не вылезали из коттеджа, спали по шесть часов, любовью не занимались совсем, а только заполняли мелкими словами и четкими схемами четыре толстые тетради, купленные специально на железнодорожной станции Сосны. Все мои предположения и предчувствия оправдались: газета, как слепая лошадь в молотильном колесе, ходила и ходила по кругу. Я сказал:

– Вот такая разблюдовочка!

Нелька ответила:

– Н-да! Дела и делишки!

Мы полувопросительно-полусмущенно улыбнулись друг другу, так как еще вчера, за сутки до окончания работы, временами чувствовали неуверенность и связывающую робость, хотя никто из нас не мог бы объяснить, где была зарыта собака. Почему движения становятся все более вялыми, отчего шариковые ручки уже сами не бегут по бумаге, отчего листы подшивок не шуршат уже грозно, а шелестят? И мы все чаще останавливались, все чаще бесцельно смотрели по сторонам, чтобы потом вновь пересилить себя и приняться за работу. Я не очень понимал, что именно делать, хотя подумал: «Теперь надо запускать машину!»

Нелли Озерова сказала:

– Черт знает какая пустота!

Точнее, пожалуй, выразиться было нельзя: звенящая пустота светилась во мне, когда я держал в руках четыре густо исписанные тетради; я был более пуст, чем воздушный шарик, легковеснее дыма, бездумнее гранитной тумбы. Слишком большую и сложную операцию произвели мы с Нелькой над любимой «Зарей» для того, чтобы оставаться и трезвыми и думающими, а главное – чувствующими, но стриптиз не прошел даром, стриптиз газеты выжал нас до ниточки, опустошил до изнеможения и неспособности к думанью.

 
* * *

… Перед профессорским синклитом последний день пребывания в Соснах я вспомню, как вспышку острой боли, а себя и Нелли Озерову увижу, как двух маленьких, мелких мстительных воришек – к тому же еще трусливых воришек, не знающих, что делать с бесцельно награбленным…

* * *

– Что будем делать? – с тихим испугом спросила меня Нелли Озерова, осторожно кладя на кровать одну за одной тетради. – Ты умнее меня. Ты должен знать, что с этим делать. – И так как я тупо молчал, повысила голос: – Ты это начал делать – должен же ты знать, для чего делал?

– У меня разламывается голова! – пожаловалась Нелька.

И произошло чудо. Загрохотали доски крыльца, наотмашь откинутые, стукнули двери, раздалось сопенье, кряхтенье и чертыханье; в комнате потемнело, точно от грозовой тучи, стало горячо – это явился живой и здоровый, во всей красе своей могучей плоти Боб Гришков. Казалось, две арбузные доли присобачили к щекам, маленькие поросячьи глазки пели: «Красотки, красотки, красотки кабаре!» И в руках он держал портфель, который был вечен вопреки всеобщей тленности мира; в портфеле, конечно, позвякивало и побулькивало, пахло из портфеля, как всегда, чесноком и застарелым сыром.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru