© Липатов В. В., наследники, 2023
© ООО «Издательство «Вече», 2023
Пароход длинно загудел, за окнами каюты застучали каблуки, радостно – приехала домой! – ойкнула женщина, и Прохоров понял, что подходят к Сосновке. Он еще удобнее прежнего откинулся на мягком сиденье и осторожно зевнул. «Не буду толкаться!» – решительно подумал Прохоров и стал глядеть в окно на подплывающую к пароходу деревню.
Он увидел то, что ожидал увидеть, – несколько десятков стандартных домов из брусчатки, выпирающий из деревянного ансамбля здоровенный, но тоже бревенчатый клуб, гаражи, механические мастерские, десятка три старых домов специфической сибирской архитектуры – с пристройками амбарного типа; магазин на высоком фундаменте, больницу, аптеку; за околицей высились мачты метеорологической станции. И все это стояло на высоком берегу, сверху было накрыто плоским, серым небом, казалось дымчатым, размазанным. В воздухе пахло дождем, и было трудно дышать. «Большая деревня!» – скучно подумал Прохоров, хотя Сосновка официально именовалась поселком. Он не любил слово «поселок».
Когда все пассажиры сошли на берег и на судне сделалось по-будничному тихо, Прохоров, подхватив чемодан, спустился из первого класса в четвертый, прошел по нижней палубе, где отчаянно пахло селедкой, к широкому трапу и, прежде чем шагнуть на берег, посмотрел внимательно на встречающих, которые оказались такими же обыкновенными, будничными, как серое небо. На пароход глазели несколько ленивых мужчин, куча рассудительных по-деревенски мальчишек и две-три женщины с грудными детьми, неподвижные, как изваяния, и было, как всегда, непонятно, зачем они пришли, что их интересует, почему женщины стоят в тупой осоловелости.
Прохорова никто не встречал. Это было естественным для человека его профессии, но неожиданным для такого поселка, то бишь деревни, как Сосновка, где одиноких пассажиров-мужчин городского вида непременно встречали то руководители лесопункта, то поселкового Совета, то школы, больницы или клуба. Прохоров же стоял на берегу один, держал в руках чемодан, никуда не торопился, а выражение лица у него было такое, словно не существовало ни парохода, ни людей, ни новой для него деревни.
Первым обратил внимание на необычность Прохорова пожилой мужчина в брезентовой куртке и капитанской фуражке; судя по одежде, он был начальником сосновской пристани, имел возле губ две руководящие складки, строгие глаза и такую походку, какую дает человеку своя пристань, своя деревня, свой берег. Подойдя к Прохорову, строгий начальник спросил:
– Вы, гражданин, откуда будете?
Прохоров улыбнулся:
– Из области я буду, папаша.
После этого Прохоров подумал, что обманывает самого себя, когда считает свое стояние на берегу бесцельным, – в этом неподвижном стоянии была необходимость, неизбежность и, если так можно выразиться, фатальность. Бог знает почему, Прохорову надо было впитать в теперешнее собственное существование терпеливую созерцательность женщин с младенцами, проникнуться бескрасочностью окружающего, насытиться замедленностью, тишиной, серостью низкого неба и добродушной ленью глазеющих на него мужчин.
– А чего вы, гражданин, к слову сказать, никуда не идете? – спросил строгий пристанской мужчина. – Чего вы, например, стоите на месте?
Прохоров радостно прислушивался… Слова во фразе пристанского начальства сливались, цеплялись одно за другое, целое предложение казалось одним длинным словом, и все это было так стародавне, так по-родному знакомо, что слышался покой длинных зимних вечеров, полумрак теплой избы, сонные тени или другое – плеск речной волны, распластанные в небе крылья коршуна, приглушенность таежных мхов, пронзенных алыми звездами брусники… Серое небо, остекленевшая серая река, молчание женщин, похожих на мадонн…
– Вы, гражданин, отвечайте! У меня не бо-знат сколь времени, чтоб с кажным разговаривать…
Пристанский начальник ошибался: у него в запасе была вечность. Чудак! Уселся бы вместе с Прохоровым на бревнышко, закрутил бы вершковую самокрутку, назвав собеседника по имени-отчеству, завел бы разговор о жене, о детях, о соседях, о пароходном пиве, о телеграфном столбе, который протяжно поет зимними вечерами. Куда торопиться, когда мимо них бесстрастно струилась река, над зубцами тайги, как желток сквозь пронзенное лучом яйцо, пробивалось через серые тучи солнце, и от этого кожа на лицах женщин отливала пергаментной вечностью?
– Вы разговаривайте, гражданин, вы беседовайте!
– Вот это дело я люблю! – неторопливо сказал Прохоров и ласково посмотрел на мужчину. – У меня, Иван Федорович, работа такая, чтобы разговаривать… Вот вы удивляетесь, что я вас назвал по имени-отчеству, а откуда я вас знаю? Да из разговоров… – Прохоров весело подмигнул. – Я ежели всего знать не буду, то мне и кусать будет нечего!..
Когда пристанское начальство от неожиданности и удивления полезло пальцами под фуражку чесать затылок, Прохоров коротко рассмеялся и пошел, не оглядываясь, от пристани. Он размеренно покачивал чемоданом, поддергивал сползающие брюки, очень довольный собой, старался определить, где в Сосновке помещается служебное помещение участкового инспектора милиции Пилипенко, которому было строго-настрого приказано не встречать Прохорова на пристани, чтобы не вызывать в деревне шума.
Судя по протоколу, написанному рукой Пилипенко, инспектор должен был размещаться в новом брусчатом доме, на помещении должна была непременно висеть яркая вывеска, на окнах обязаны были стоять горшки с геранью, чего, конечно, не полагалось делать в официальном помещении, но инспектор Пилипенко сочетал в почерке ефрейторский шик с южной сентиментальностью, любовь к помпезности перемежал с девичьей пристрастностью к оборочкам и кружевцам. Пилипенко писал с двойным «р» слово «урегулировать», обычные предложения часто заканчивал восклицательным знаком, но слово «рассказал» писал через «з» и «с», а на двух страницах не поставил ни единой точки.
Сосновка в этот полуденный час казалась вымершей. Навстречу Прохорову шел только кривобокий старик, пробежали – одна за одной – две собаки неизвестной породы, неподвижно сидела на скамейке задумчивая старуха. Работающая деревня была пуста, как стадион после матча, и Прохоров почувствовал острую радость, словно после путешествия по желтой безводной и палящей пустыне вернулся наконец в маленький домик с прохладным и влажным липовым садом. Захотелось сесть рядом с задумчивой старухой, закрыв глаза, прислушиваться к тому, как шелестит в ушах вязкая тишина; пришли бы в голову простые ясные мысли, например, о том, как растет капуста или как поворачивается лицом к солнцу подсолнух, или думалось бы о том, как в подполе прорастает белыми ростками картошка и стынет на льду запотевшая кринка с молоком… «Я буду купаться каждое утро, вот что, – подумал Прохоров и сам себе улыбнулся. – Буду вставать на заре, встречать солнце и купаться… Куплю большое полотенце…»
– Это что такое? – вслух спросил он, когда по тихой деревне пронеслось пронзительное лошадиное ржание. – Это откуда же?
Повертев головой, Прохоров понял, что лошадиное ржание доносится из старой, замшелой конюшни, нелепо примостившейся возле аптеки с высоким застекленным крыльцом. От конюшни струился запах навоза и лошадиного пота, возле дверей бродили белые куры, стоял древний козел с выщипанной бородой.
– Здравствуйте-бывали, бабуся! – вежливо сказал Прохоров задумчивой старухе. – Это кто же так иржет, так старается?
Задумчивая старуха подняла голову, без удивления посмотрев на Прохорова, неторопливо ответила:
– Бывайте здоровехоньки! А кто иржет? Так это жеребец… Прозывается Рогдаем, годок ему будет седьмой, масти он будет вороной…
Прохоров поставил на землю чемодан.
– А вот еще такой вопрос, – тоже задумчиво спросил он. – Как там, в орсовском магазине? Махровые полотенца есть?
– Их давно не быват! – поразмыслив, ответила старуха. – Посудны – это ты еще сыщешь, те, которы в фафельку, тоже укупишь, а махровы – нет! Их, поди, годов уж десять как не стало…
– Ну, спасибо, бабуся!
И Прохоров пошел дальше, продолжая раздумывать над тем, где же мог все-таки обосноваться участковый инспектор Пилипенко. Нужно было явно сбросить со счетов те дома, из труб которых валил сизый дымок, пренебречь строениями старинной лиственничной вязки, считать ненужными дома с палисадниками, так как окна пилипенковского кабинета непременно должны были глядеть на улицу… Если человек пишет в протоколе «согласно наблюдению за передвижением», если сообщает, что, «находясь в стадии среднего опьянения, гр-нин Варенцов шествовал вдоль улицы», то все совершенно понятно…
Теперь он искал в Сосновке дом под железной красной крышей, ибо вспомнил, что в одном из протоколов Пилипенко, описывая происшествие, черт знает с каких пирожков упомянул о красной крыше дома свидетеля Никиты Суворова. Именно от этой детали протянулась ниточка к герани, к сияющим офицерским сапогам, к влажным глазам южанина, к той солдатской старательности, которой должен обладать человек, обращающий внимание на цвет…
Дом с красной крышей стоял на небольшой возвышенности, возле него на самом деле не было палисадника, окна действительно глядели прямо на улицу, на окне – вот вам, пожалуйста! – стоял цветок – не герань, кажется, – в большом горшке; цвет железа был скорее всего не красным, а коричневым, да и вывеска была не такой яркой, как ожидалось.
– «Согласно наблюдению за передвижением», – насмешливо повторил Прохоров. – И восклицательный знак, понимаете ли, в конце…
У крыльца Прохоров остановился, повернувшись спиной к дому, оценивающим взглядом посмотрел на деревню…
Ему понравилось то, что он увидел. С небольшой возвышенности деревня казалась чистой, уютной; широкая Обь так славно обнимала ее крутым изгибом, что Сосновка казалась вечно существующей на дымчатой серой излучине, а крохотность занятого человеком пространства была естественной перед рекой километровой ширины, низким, серым небом, тайгой. Не было ничего лишнего, тревожащего; улавливалась гармония в сочетании серого с зеленым, тишины с небом, реки с кедрачами, крутого обского яра с пропадающим в дымке левобережьем… «Плохо, что я ленив!» – подумал Прохоров. Ему действительно было лень поворачиваться лицом к служебному помещению инспектора Пилипенко, не хотелось вообще двигаться, но когда за спиной раздались удары железных подковок сапог о твердое дерево, Прохоров неожиданно лихо подмигнул речной пространственности.
– Здравствуйте, товарищ Пилипенко! – не оборачиваясь, чтобы отдалить признание в собственной ошибке, сказал Прохоров, и уж тогда резко повернулся к человеку, портрет которого давно создал в воображении: томная соболиная бровь, грушевидный нос, влажные глаза, солдатская складка меж бровей, зеркальные сапоги, скошенная набок фуражка…
– Я Прохоров! – сухо сообщил он и мгновенно сосчитал процент ошибки: «Восемьдесят пять на пятнадцать!»
Фуражка живого Пилипенко сидела на голове ровно, сапоги были тускловатыми, нос был, наоборот, тонким, с горбинкой… Все же остальное: «Ах, Прохоров, ах, умница!»
– Здравия желаю, товарищ…
– …капитан, – сказал Прохоров. – Капитан!
Стараясь на первых порах не вникать в особенности пилипенковского кабинета, ухватывая только крупные подробности, Прохоров своей обычной – ленивой – походкой вошел в комнату, сморщившись от того, что скрипели половицы, сел на табуретку, на которой, видимо, минуту назад сидел Пилипенко – сиденье было еще теплым, – и с интересом посмотрел на туго обтянутый зад участкового инспектора: «Хорошо кормлен!»
– А вы присаживайтесь, присаживайтесь, товарищ младший лейтенант!
Участковый инспектор Пилипенко был открыто недоволен прямым, бесцеремонным взглядом Прохорова, так как, видимо, давно миновали те времена, когда участкового инспектора смели разглядывать бесцеремонно и пронзительно; он, участковый инспектор, видимо, уже сам привык смотреть прямо и бесцеремонно, и Прохоров не спешил отвести глаза – если человек пишет в протоколе «согласно наблюдению за передвижением», если человек сидит у окна на табуретке, с которой просматривается вся длинная деревня…
– Молодца, Пилипенко! – сказал Прохоров. – После того как вы сели, могу сообщить, что трудно разговаривать с человеком, если он стоит, а рост у него сто восемьдесят два сантиметра… Надеюсь, вы заметили, Пилипенко, что я на голову ниже вас? – Прохоров иронически засмеялся. – Когда-то я себя утешал тем, что все великие люди низкорослы, но теперь мной командует двухметровый верзила, и, знаете, Пилипенко, я уже не думаю о собственной потенциальной гениальности…
Прохоров вздохнул, подумал: «Эко меня понесло!» – а неугаданный нос Пилипенко – тонкий, с горбинкой – презрительно подрагивал ноздрями, младший лейтенант, наверно, полагал, что Прохоров дорогой «хватил лишку». Все это так, но все-таки…
…Восемьдесят пять на пятнадцать – вот каков был процент ошибки Прохорова в портрете Пилипенко, так как капитан ошибся в предсказании не характера, а внешности участкового инспектора.
– Хорошо быть молодым и длинноногим! – восхищенно сказал Прохоров. – Можно, конечно, посчитать, что капитан из областного управления на пароходе надрался, и дисциплинированно молчать, думая: «Проспится – человеком станет!» Позвольте заметить: я трезв, как папа римский. Что же касается спанья, то вот здесь, – Прохоров показал пальцем на пустое место возле второго окна, – вот здесь вы поставите рас-кла-ду-ушку… На крыльце… на крыльце вы повесите медный рукомойник… – Он оживился. – Вы сможете найти, Пилипенко, настоящий медный рукомойник? Круглый такой, знаете ли, с затейливой крышечкой… Его надо надраить до солнечного сияния и наполнить колодезной водой.
Прохоров мечтательно смежил ресницы.
– Под рукомойник надо поставить ушат, от которого будет пахнуть сырым деревом и лягушками… Вы достанете медный рукомойник, товарищ Пилипенко?
– Постараюсь, товарищ капитан.
«Постараюсь!» – мысленно передразнил его Прохоров. Знал бы ты, Пилипенко, что самое опасное в тебе – вот эта самая старательность!.. Ты так старался описать место трагического происшествия, так подробно живописал положение трупа, так самозабвенно, высунув язык, вырисовывал злополучный белый, похожий на череп камень, что ослеп от собственной старательности. Ах ты, двухметровая, гладко причесанная исполнительность! Как же тебе не пришло в голову, что есть разница между человеком, которого столкнули с подножки вагона, и человеком, который сам спрыгнул с подножки вагона?..
– Скажите, товарищ Пилипенко, как называется этот цветок? – сердито спросил Прохоров.
– Невеста.
«Ну конечно, – возликовал Прохоров, – цветок в кабинете Пилипенко должен называться невестой! Герань – это слишком просто, незатейливо; в герани нет того оттенка пилипенковской души, как сентиментальность. Этот старательный человек непременно говорит женщине: «Горлинка ты моя незабвенная!», неотрывно глядит ей в глаза и ласково перебирает пальцами какую-нибудь оборку на ее кофточке. И женщины любят таких, как Пилипенко».
– Я вам приказываю, младший лейтенант, не обращать внимания на болтливость старшего по званию! – строго сказал Прохоров. – Слушайте, почему вы скрипите табуреткой?
– Раскачалась.
– Сама не раскачается, если вы перестанете таращить на меня глаза! – обозлился Прохоров. – Я же не таращусь на человека, который не знает разницы меж тем, кого столкнули с подножки вагона и кто сам спрыгнул с подножки! Извольте не таращиться!
– Слушаюсь, товарищ капитан!
– Я хочу, Пилипенко, чтобы вы спокойно и доверительно, словно пишете школьному товарищу, рассказали о смерти Евгения Столетова, – задумчиво сказал капитан Прохоров. – Забудьте о том, что вы милиционер, – это раз! Не учитывайте того обстоятельства, что я уже хорошо знаю дело, – это два! И, ради бога, не старайтесь… Только не старайтесь!
Прохоров с таким же успехом мог попросить чеснок не пахнуть, как младшего лейтенанта Пилипенко не стараться: едва инспектор открыл рот, как все надежды капитана рухнули карточным домиком. Пилипенко был милиционером и только милиционером; он и зачат был как милиционер и сосал из груди матери милицейское молоко. «Лишних два рабочих дня – вот чем это пахнет!» – грустно подумал Прохоров.
– Рассказывайте, Пилипенко!
– Двадцать второго числа мая месяца, – прокашлявшись, сказал Пилипенко, – в ноль часов двадцать три минуты машинист паровоза Фазин сообщил в диспетчерскую, что на шестом километре от станции Сосновка – Нижний склад, в четырехстах метрах от дороги на хутор, им был замечен лежащий на земле неизвестный…
Ей-богу, Прохоров еще не встречал человека, который так полно соответствовал бы собственному протоколу – буковка совпадала с буковкой, интонация с интонацией, всегдашняя приблизительность и полуправда бумаги жили в голосе Пилипенко той же полуправдой и приблизительностью… Прохоров отвернулся от инспектора Пилипенко, разглядывая свои блескучие туфли из настоящей кожи, пропустил огромный кусок инспекторской старательности. Думал он в это время о том, что сапоги Пилипенко с утра были тоже очень хорошо вычищены, но вот к полудню запылились.
– В час тринадцать минут я прибыл на место происшествия, – рассказывал Пилипенко. – В неизвестном, лежащем в трех с половиной метрах от пня, был опознан тракторист Сосновского лесопункта Столетов Евгений… Осмотр показал, что потерпевший при падении ударился затылком об острый край камня, в результате чего наступила смерть…
«Уши надо было оборвать человеку, который в фискальных целях лишил служебное помещение палисадника, вырубив под окнами деревья, открыл доступ в комнату всему постороннему и лишнему. Почему, спрашивается, надо серой реке слушать о том, как лежал возле белого камня Евгений Столетов, какое дело трем прибрежным осокорям до плакатной улыбки бравого Пилипенко? Как, черт возьми, было не хмуриться небу, когда несли вот такую ахинею…»
– …расположение трупа и местонахождение места происшествия в четырехстах метрах от дороги на хутор позволили вы-ра-бо-та-ть версию, что тракторист Столетов Евгений пытался на ходу спрыгнуть с платформы…
И это говорил человек, который старательно – рулеткой! – измерил расстояние от трупа до рельсов, приложил к делу сломавшийся каблук, снял по-дурацки точный чертеж с местности и сфотографировал все, что можно, кроме следов на обочине узкоколейки, а к приезду следователя из райотдела милиции прошел сильный дождь, почва откоса оплыла и сровнялась…
– Машинист паровоза гражданин Фазин из-за сильного потемнения, образовавшегося в результате наплыва густых туч на луну, не мог видеть спрыгивающего с платформы Столетова… Исходя из этого, наличие царапин и разорванная рубаха Столетова позволили вы-ра-бо-та-ть вторую версию о том, что Столетов Евгений не сам спрыгнул с платформы… Дальше…
Дальше пилипенковская казуистика не распространялась – приехал следователь райотдела милиции, пришел на размокший от дождя откос, назвав участкового инспектора ослом, передал труп судебно-медицинской экспертизе, а ровно через месяц по телефону сообщил Прохорову, что дело надо закрывать или… «Или не закрывать», – подсказал ему Прохоров и положил телефонную трубку, добавив к первому ослу второго – следователя Сорокина…
– У меня все, товарищ капитан, – сказал Пилипенко таким тоном, словно выложил перед Прохоровым сокровищницу. – При необходимости могу доложить о связях Столетова Евгения… Следователь товарищ Сорокин…
– Не надо о Сорокине! – задумчиво перебил его Прохоров. – Лучше расскажите тысяча вторую сказку Шехерезады. Я хочу, чтобы вы закончили словами: «И это все о нем!»
Капитан ядовито ухмыльнулся.
– Вы, наверное, заметили, Пилипенко, что безымянные авторы «Тысячи и одной ночи» историю каждого героя заканчивают гениальными словами: «И это все о нем!»
Честно признаться, выдержка Пилипенко начинала нравиться Прохорову. На лице Пилипенко не было и тени угодливости, и, если бы, черт побери, не эта старательность, не это ощущение своего вечного милиционерства, не этот рот с плакатным изгибом губ…
Прохоров взглянул на часы. Его пребывание в Сосновке длилось всего час, но он уже чувствовал, как затихала в нем городская и пароходная жизнь, ощущал новый, замедленный ритм существования. Прохоров посмотрел на цветок – все в нем представлялось законченным, необходимым; перевел глаза на реку за окном – она жила в одном ритме с Прохоровым; поднес к глазам собственную руку – ему понравились ровно обстриженные ногти. «Раскачаюсь как-нибудь! – с надеждой подумал он. – Чего мне не хватает? Пустяка мне не хватает…»
Прохоров по-хорошему улыбнулся Пилипенко.
– Дело нельзя начинать с фразы: «Двадцать второго числа мая месяца на полотне железной дороги…» Хорошую кашу можно сварить только тогда, когда начнешь так: «Жил-был в Сосновке двадцатилетний парень Женька Столетов. Глаза у него были голубые, нос курносый, любил он пельмени с уксусом…» И как только вы дойдете до слов: «И это все о нем!» – я скажу, что произошло поздним вечером двадцать второго мая…
Прохоров встал. Он был невелик – пиджак сорок восьмого размера (рост третий), туфли – сорок первого; костюм на капитане сидел несколько мешковато, галстук был того неопределенного цвета, который любят холостяки и бухгалтеры, костюм был не дорогой, но и не дешевый, зато на ногах у капитана сверкали очень дорогие, пижонские туфли французского происхождения, а из туфель выглядывали узорчатые носки.
– Наш девиз: «Все о нем!» – лениво сказал Прохоров. – Обедал я на пароходе, съел прекрасную осетровую уху, отбивную – похуже и выпил три стакана холодного компота… Теперь я хочу видеть Андрея Васильевича Лузгина, пятьдесят первого года рождения, беспартийного, ранее не судимого, по национальности русского, по социальной принадлежности рабочего… Так вы достанете медный рукомойник, Пилипенко?
– Постараюсь!..
Примерно через полтора часа Прохоров завершил тот путь, который проделывал трагически погибший Евгений Столетов: капитан минут пятнадцать дожидался поезда на станции Сосновка – Нижний склад, сорок минут ехал в тряском и скрипучем, как старый диван, вагоне узкоколейки и наконец вышел на конечной остановке, которую станцией назвать было нельзя. Здесь рельсы нерешительно вползали в лес и обрывались.
Верный себе, Прохоров вышел из вагона последним, спрыгнув на землю, сладко потянулся… Пахло смолой, брусникой, влажной сыростью мхов, над вершинами сосен продолжало вызревать солнце, затянутое дымчатой пеленой туч; уступами стоял звонкий корабельный лес, через анфиладу колонн-сосен тайга просматривалась во все стороны, пространство от этого казалось бесконечным, и не было поэтому того ощущения задавленности, которое возникает в буреломистой тайге.
Игрушечные рельсы узкоколейной дороги делили пополам круглую, свободную от тайги площадку – эстакаду. На ней, задрав в небо хоботы, стояли два погрузочных крана, несколько тракторов отдыхало поодаль, беспорядочно, как рассыпанные спички, лежали хлысты – деревья с обрубленными сучьями. Горели костры, с забубенной сложностью абстрактного рисунка всюду громоздились сучья, пни, обломки деревьев; торчали комли сосен со срезами, похожими на обнажившуюся кость. Во всем этом чувствовалось пиршество пилы и топора.
– Кр-кр-кх! – кричала в тишине ворона. – Кр-х-х!
Прохоров наблюдал за человеком в темной клетчатой ковбойке.
Неизвестный стоял в центре эстакады неподвижно; несуетностью, основательностью он напоминал камень, торчащий в могучем стрежне быстрой реки, о который разбиваются, меняя направление, мощные струи. Человек произносил неслышные Прохорову слова, делал властный жест рукой или просто кивал, но этого было достаточно, чтобы поток рабочих спецовок вечерней смены менял направление, останавливался, устремлялся вперед. В линии плеч, в широко расставленных ногах человека, в напружиненной шее – во всем читалась неторопливая начальственность, добродушная уверенность, целесообразное одиночество, но главное заключалось в том, что человек в клетчатой ковбойке был противоположен хаосу и разрушению, был тем фундаментом, на котором держалось живущее. Человек в клетчатой ковбойке созидал – вот какой у него был вид, и Прохоров лениво пробормотал: «Гасилов, Петр Петрович, девятнадцатого года рождения, беспартийный, не судимый, уроженец села Петряева Томской губернии…»
О Гасилова разбивались последние людские волны – он проводил добродушной гримасой суетного мужичонку в ярко-голубой майке, назидательно отстранил от себя парня с татуированными руками, молча осадил натиск дивчины с ногами-бутылками, и внимательно разглядывающий его капитан Прохоров мысленно послал к черту следователя Сорокина – с его протоколом, тщательным почерком и дурацкой привычкой почти каждое предложение начинать с абзаца. «Объявить Сорокину служебное несоответствие, содрать погоны, посадить за бухгалтерский стол…» – сладко думал Прохоров, стараясь сообразить, как человек-утес, человек-созидатель и человек-фундамент мог сказать для протокола следующее: «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!»
Прохоров неторопливо пошел к человеку-созидателю в ту самую секунду, когда заметил, что Петр Петрович Гасилов краешком глаза обнаружил задумчивое молчание незнакомого человека. Заранее предупрежденный по телефону, он, конечно, знал, кто стоит на эстакаде, но Прохоров уже понял, что ему предстоит испытать веселые перипетии начальственной бдительности, отбивать покровительственную атаку человека-утеса на несущественную разницу в их возрасте, преодолеть социальное расстояние между человеком, созидающим материальные ценности, и человеком, только охраняющим эти ценности… Поэтому Прохоров заранее нащупал в нагрудном кармане твердый переплет удостоверения, приглушенно улыбнувшись, понес навстречу Гасилову тусклый блеск равнодушных глаз.
– Я Прохоров! – негромко сказал он. – Вы Гасилов.
– Здравствуйте, товарищ Прохоров!
Ошибка была так велика и непоправима, что капитан уголовного розыска приглушенно засмеялся… У человека, казавшегося каменным, среди гладкого, блестящего молодой кожей лица жили широко расставленные, умные, мягкие, интеллигентные глаза; линии рта были решительны, контурно очерчены, но и в них чувствовалась доброта, а на крутом лбу лежало несколько страдальческих морщин, и вообще широкое, скуластое, коричневое лицо мастера Гасилова походило на морду старого и мудрого пса из породы боксеров.
Впечатление от Гасилова оказалось настолько сильнее профессиональной бесстрастности капитана Прохорова, что выработанное годами умение не поддаваться первому впечатлению отказало, как стершиеся тормоза. Три секунды прошло, не более, а Прохоров уже не думал о том, что из каменных губ мастера прольется снисходительное: «Сколько же вам лет, товарищ Прохоров?» – а потом последует и тот вопрос, после которого человек-утес не только сядет на шею капитана Прохорова, но и свесит ножки: «Ах, вы не женаты, товарищ… кажется, Прохоров? Как же так? Видимо, бросили семью? Ну а парторганизация что? Небось выговорочек носите?»
Нет, ничего подобного не угрожало капитану Прохорову, никто не собирался покушаться на его профессиональную честь, и дело кончилось тем, что Прохоров почувствовал, как хорошо сидеть теплым вечером на какой-нибудь старенькой скамейке с мастером Гасиловым. Петр Петрович будет дружелюбно и легко молчать, его неторопливый разговор будет занимателен, по-житейски мудр, а боксерье лицо сделается по-хорошему грустным. И весь он, Гасилов, был вообще такой, что казались невероятными обремененные кавычками и восклицательным знаком слова: «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!»
– Если вам нужен Андрей Лузгин, – мягко сказал Гасилов, – то спешите: он может уехать в поселок…
– Да, конечно… Задержите, пожалуйста, Лузгина.
После ефрейторской старательности инспектора Пилипенко, после сорокинской уверенности в том, что люди реже умирают сами, чем при содействии ближних, Прохорову было по-человечески приятно видеть доброе лицо мастера, по-собачьи мудрое. Еще приятнее было, что и мастер Гасилов оценил Прохорова, – ему, несомненно, понравился мешковатый костюм капитана, было оценено пижонство в обуви, понят нелепый бухгалтерский галстук в горошек и со старомодной булавкой. В голове Гасилова шла напряженная работа, да и Прохорову было о чем подумать: «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!» Что из этого принадлежит Сорокину, что Петру Петровичу Гасилову?
– Позовите Андрея Лузгина!
И пока лучший друг погибшего тракториста Андрей Лузгин шел через сумятицу эстакады, пока робко приглядывался к незнакомому человеку, Прохоров размышлял о том, что, кажется, столкнулся с выдающимся случаем в своей милицейской практике. Ни его специально культивируемый в утилитарных целях цинизм, ни профессиональная проницательность, ни общеизвестная интуиция пока не могли обнаружить противоречий в облике и поведении мастера Гасилова. Ни признака наигрыша, ни зазубринки расчета, ни тени двойственности. Цельность, глубина, непосредственность.
– А вот и Андрей Лузгин! – сказал Гасилов. – Знакомьтесь. Капитан милиции Александр Матвеевич Прохоров, тракторист Андрей Лузгин… Меня прошу извинить: дела!
– Здравствуйте, Андрей!
Убежденный в том, что лучшие друзья рекрутируются по принципу «лед и пламень», капитан разглядывал Андрея Лузгина с таким напряжением, с каким человек читает зеркальное изображение печатного текста. Знакомый с Евгением Столетовым по фотографиям, капитан не давал себе ни секунды передышки, так как знал по опыту, что первое впечатление – самое сильное.
Евгений Столетов на групповой школьной фотографии был высок и худ, на девичьей шее незащищенно торчал острый кадык, в удлиненном лице молодая наглость соседствовала с обидчивыми кукольными губами, подбородок торчал, как кукиш, а глаза у парня были такие несговорчивые, словно его насильно втиснули в обалделый ряд товарищей, обрадованных возможностью зафиксировать навечно жадное ожидание будущего. Евгений Столетов выпирал из фотографии, торчал особняком, как одинокое дерево в поле; в руке, положенной на дружеское плечо Андрея Лузгина, чудилось желание оттолкнуться, закричать, уйти.
Андрей Лузгин в жизни, а не на фотографии походил на спелое, пронизанное солнцем розовобокое яблоко. Круглое лицо парня было румяно, майка туго обтягивала налитые здоровьем плечи, остриженная под машинку голова казалась безупречно круглой. Он позволял Прохорову и солнцу проливать на него тепло и любопытство, так как в тот момент, когда Андрей Лузгин подошел к капитану, над тайгой и кошмаром эстакады наконец-то высунуло лучи дневное светило.