Старинная песня продолжала работать. Прохоров посмотрел на темную землю – она пела: «…горе-горькое по свету шлялося…» – перевел взгляд на смутную во мраке сосну – та продолжала: «…и на нас невзначай набрело…» Он опять покрутил головой, со злостью убил на шее комара.
– Меня не обведешь вокруг пальца, Андрей! После слов: «Пошел на Гасилова?» картина исказилась… Что вы скрываете? Почему сообщаете полуправду?
Лузгин отклонился назад, скрытый темнотой – виднелась только полоска белых зубов, – затаился в молчании. Затем выдавил из темноты:
– Да ничего я не скрываю!.. Война Гасилову была объявлена давно… Вот Заварзин и сказал…
Лгунишка! Птенец! Кого он хотел обмануть? Капитана Прохорова, того самого, который… Прохоров опять стоял на яркой деревенской улице, с коромыслом шла навстречу мать, поплавки из балберы стукотали весело, как деревянный ксилофон… Черт возьми, он, оказывается, не знал всех слов песни «Меж высоких хлебов затерялося…» Что там шло дальше, за словами «и на нас невзначай набрело»? Прохоров закусил губу, чудом удержался от того, чтобы не спросить у Лузгина, что там шло дальше.
Поднявшись, он понял, что кончился теплый ясный вечер, что на землю опустилась холодная нарымская ночь, пронзенная длинным светом звезд. В просвете сосен висел экзотическим бананом месяц, от земли поднимался пряный туман, плавал простынными полосами; злыми голосами ревели трактора, желтые пучки света качались в темноте прожекторами осени сорок первого года. Ночь была, ночь.
– Меж высоких хлебов затерялося… – безнадежно пробормотал Прохоров и выругался: – Черт знает, что там такое набрело?
Стуча сапогами, участковый инспектор Пилипенко вышел из кабинета, большая навозная муха жужжа билась о стекло, рассохшийся пол раздражающе скрипел, а в дополнение ко всему ныл зуб мудрости, который давно надо было бы выдрать. Сам капитан Прохоров стоял у распахнутого окна, глядел на реку, по которой празднично двигался большой белый пароход «Козьма Минин». В пух и прах разодетый капитан стоял на ходовом мостике, по верхней палубе гуляли пассажиры, блестели стекла, яркие спасательные круги, белые переборки. «Уехать бы! – размечтался Прохоров. – Забраться в одноместную каюту, взять с собой “Трех мушкетеров”…»
Бог знает что с ним происходило! Пилипенко вызывал острое – до боли в висках – раздражение, ночь Прохоров провел отвратительно, с раннего утра мучила изжога, а минуту назад он забыл, как зовут Гасилова… Прохоров ленивыми движениями снял галстук, бросил его на раскладушку, застеленную белым пикейным одеялом, искоса посмотрел на тетрадную страничку, которая, оказывается, была зажата в его правой руке. Нет, действительно, что с ним творится?
Прохоров поднес страничку к глазам, сморщившись, прочел: «Большинством голосов проходит предложение товарища Столетова». Дальше – жирное многоточие, затем шли написанные каллиграфическим почерком ошеломительные слова: «Просить райком комсомола оказать содействие в снятии с должности мастера Гасилова!» а кончалось все торжествующим восклицательным знаком. Протокол комсомольского собрания писала, видимо, девушка лет семнадцати, можно было дать голову на отсечение, что писавшая белобрыса, светлоглаза, волосы заплетает в косички, на клубных танцах забивается в темный угол и глядит на Женьку Столетова обожающими глазами. «Не протокол, а любовное объяснение! – рассердился Прохоров. – Не смотреть надо было на Женьку, а получше записывать! Больше было бы пользы…»
«Снять с должности мастера Гасилова!..» А за что?
«Белобрысая холера! – ругался Прохоров. – Не могла как следует записать речь обожаемого Женечки, глядела, дуреха, ему в рот, пропускала целые куски. А вот теперь возись, ищи ветра в поле, восстанавливай Женькину речь по словечку…»
Капитан Прохоров еще раз выругал белобрысую, когда почувствовал, что не справляется с собой, – этот дурацкий протокол, нашпигованный любовью, эта тоска девчонки по несбыточному, этот восклицательный знак. Он почувствовал резкий запах арабских духов, в полутьме прошуршала твердая синтетическая юбка, сделалось пусто, прохладно, точно на сквозняке, и низкий, почти мужской голос проговорил насмешливо: «Капитан Прохоров звучит лучше, чем майор Прохоров!» Женщина засмеялась, словно аплодируя, похлопала ладошкой о ладошку. «Давно замечено, – сказала она, – что на улицах майоров в два раза больше, чем капитанов. Боже! Майорами хоть пруд пруди!» В желтоватых пальцах Веры дымила забытая сигарета, лежал на тахте скомканный носовой платок. Он глядел на него и скучно думал: «Красивая женщина!»…
…Белый пароход «Козьма Минин» давным-давно скрылся за крутым поворотом сиреневой реки, по улице шли двое босоногих мальчишек с удочками, размахивая руками и ужасаясь: «А Гошка ка-а-а-к прыгнет, ка-а-а-к подскочит…» Зачем прыгал Гошка, какого черта ему надо было подскакивать, осталось неизвестным. И Прохоров решил, что Гошке никакой нужды подпрыгивать не было, как и у Андрюшки Лузгина не было никаких оснований для вранья. А ведь темнил, такой-сякой, скрывал что-то от капитана Прохорова, забивался в тень, когда понял, что проговорился…
Предстояло ответить на сто, тысячу, миллион вопросов! Почему мастер Гасилов произнес чужие слова: «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!»? Был ли сегодняшний Аркадий Заварзин способен столкнуть Женьку Столетова с подножки платформы? Что скрывал Андрюша Лузгин? Спал ли парень, похожий на государя Петра, с Анной Лукьяненок? Почему не замечает фотоаппарат Людмила Гасилова? Почему до сих пор нет инспектора Пилипенко, ушедшего за техноруком Сосновского лесопункта? Уж кто-кто, а технорук-то должен знать, что случилось на лесосеке двадцать второго мая…
Технорук Сосновского лесопункта Петухов шел позади внушительного Пилипенко такой роскошный, что капитан Прохоров начал ожесточенно скрести короткими ногтями до сияния выбритый подбородок: «Батюшки мои!» Да и как было не удивляться, когда пыльной сосновской улицей двигался джентльмен английской выпечки – шляпа на нем была чрезвычайно короткополая, туфли сверкали активно, а о костюме ничего, кроме «Ах!», сказать было нельзя – такой был переливчатый да по-заморскому затаенный. Этому костюму не по Сосновке бы ходить, а по московской улице Горького – между магазином «Подарки» и лошадью Юрия Долгорукого.
Узкой лодочкой выставляя ладонь, Прохоров пошел навстречу техноруку Петухову.
– Если накричите на меня, будете правы, товарищ Петухов! – говорил Прохоров. – Попросив вас в рабочее время прийти сюда, я нарушил… Я все нарушил, черт побери! Секите повинную голову…
Не давая Петухову опомниться, капитан подмигнул Пилипенко: «Смотайтесь-ка!» – не опуская руку технорука, повел его к удобному стулу, на ходу общительно беседуя:
– Я вчера, понимаете ли, простудился, знобит, знаете ли, ломит кость, как говаривал мой покойный дед… Ба-а-льшой был оригинал! Простуду, знаете ли, лечил спиртом, любое количество делил на пять частей: пять четвертых – вовнутрь, одну пятую – натирать грудь! Каково, Юрий Сергеевич!
Можно было себе представить, как удивился бы технорук Петухов, если бы узнал, что никакого деда, лечившего простуду спиртом, у капитана Прохорова не было, – дед по отцу погиб в Гражданскую войну, дед по матери в рот не брал спиртного, а болтовня о чудаке деде капитану была нужна только для того, чтобы приглядеться к техноруку Сосновского лесопункта.
– Каково, Юрий Сергеевич, а! Деду-то было семьдесят пять… Были люди в наше время, не то что, знаете ли, нынешнее племя… Забавный был дед, забавный!
Прохоров постепенно снижал голос, наблюдая, как устраивается на стуле Петухов: сначала технорук положил ногу на ногу, но эта поза показалась неудобной – он ногу снял; затем поставил локоть на край стола, подвигал им так, словно проверял прочность доски, но опять что-то не понравилось – убрал локоть, подумал, скрестил руки на груди, одновременно отыскав спиной покойное положение на спинке стула. В такой позе Петухов и устроился – перестал двигаться, безмятежно смотрел на Прохорова коричневыми, с крохотной искоркой глазами.
– Чем обязан? – спросил он и так подвигал губами, словно сдерживал зевоту. – Я уже беседовал с товарищем Сорокиным.
Было ясно, что человек, умеющий так удобно устраиваться на стуле, знает цену словам, не торопится выкладывать на тарелочку с голубой каемочкой все то, что ему известно. Поэтому капитану Прохорову придется работать головой втрое больше, чем обычно, – достраивать за Петухова картины, выуживать меж словами нужное. «Брянская область, деревня Сосны, шесть километров до границы с Белоруссией, отец погиб в сорок втором… Парнишке тогда было около двух лет…»
– Вы неторопливы, Юрий Сергеевич, – одобрительно сказал Прохоров. – Я живу в Сосновке второй день, но уже чувствую, как затихает вот здесь… – он постучал себя по груди, – …вот здесь лихорадка городской жизни. Я говорю слишком напыщенно? Да? Слишком красиво? Да?
– Есть немножко! Теперь многие говорят красиво…
«И одеваются…» – подумал Прохоров, стараясь определить, из какого материала сшит петуховский костюм; он блестел, переливался, был мягким, но немнущимся, из нагрудного кармашка – в будний-то день, в деревне-то! – торчал уголок шелкового платка. А какие у Петухова носки, туфли, как замороженно лежал на ослепительной рубашке галстук! А запонки! Настоящий янтарь, в золотой оправе…
– У меня слабость к хорошей обуви, – признался Прохоров. – Однако ваши туфли… Где брали? – голосом любопытной бабы спросил он.
– В ГДР.
– И костюм там же?
– Там же.
Вот каков бывший мальчишка из брянской деревни Сосны! Езживал по заграницам, ходил в будний день по деревне в таком костюме, которых в областном центре насчитывалось два-три…
– Мир тесен, как студенческое общежитие, – словоохотливо сообщил Прохоров. – Я был, представьте, в ваших Соснах… Подразделение, в котором лейтенант Прохоров изображал командира минометного взвода, освобождало Брянскую область.
Прохоров представил деревню Сосны: увидел древние избы, сбегающие к узенькой речке, услышал скрежещущий звук колодезного журавля; две женщины стояли у колодца, застив ладонями глаза от солнца, глядели в солдатские спины. Он подумал, что одна из женщин у колодца могла оказаться матерью Петухова, а сам – тогда еще трехлетний – технорук мог стоять среди ребятишек, обступивших дорогу, по которой шли молчаливые солдаты.
– Вы еще больше удивитесь, Юрий Сергеевич, если узнаете, что меня ранило под Соснами…
Однако удивился не Петухов, а сам Прохоров. Поразительно было, что на лице технорука не отразилось даже любопытства, когда он услышал о родной деревне, и только сообщение о том, что Прохорова ранило, вызвало обязательную улыбку сочувствия на твердых губах. «Вот как!» – сказали глаза Петухова.
– Последний раз в Соснах я был четыре года назад, – не догадавшись остановиться, досказал Прохоров. – За речкой похоронен друг моего детства…
Прохоров поморщился от солнца, отраженного раскрытой створкой окна, выпрямил усталую спину: «А вот Петухову небось удобно… У него небось поясница не ноет!»
– Вы давно были в Соснах? – спросил он.
– Давно ли?.. Лет семь назад…
Прохоров сосчитал: два года Петухов работал в Сосновке, пять лет учился в институте; значит, он наезжал в родную деревню перед поступлением на учебу. До института, вспомнил Прохоров, теперешний технорук три года был трактористом; очерк о нем однажды опубликовала даже центральная газета.
Безмятежность технорука Петухова, способность молчать без вопроса в глазах «А что дальше?» оказались вдруг нужными Прохорову. У него теперь было время наблюдать за техноруком, вспоминать Сосны, сравнивать, сопоставлять, отдыхающе глядеть за окно, где плыла под синевой неторопливая Обь, суетился маленький зачуханный катер.
– Вернемся к нашим делам, – отдохнув, сказал Прохоров. – Меня интересует… Вы присутствовали на том комсомольском собрании, когда было принято знаменитое решение… Чего добивался Евгений Столетов?
Прохоров внезапно понял, чего не хватало лицу технорука – работы мысли. Именно от этого заграничный костюм Петухова казался снятым с чужого плеча, лицо – неинтеллигентным, а грубо сколоченным, толстокожим. Человек с таким лицом не мог спрашивать «Чем обязан?», не был способен ухаживать за Людмилой Гасиловой или откровенно рассказать о том, что произошло на лесосеке во время первой смены двадцать второго мая.
Несколько секунд Петухов спокойно раздумывал, глядел на Прохорова неподвижными глазами, затем равнодушно сказал:
– Мальчишество!
Они постепенно соединялись, мало-помалу съезжались вместе – деревня Сосны и три года работы на тракторе, Людмила Гасилова и черствое равнодушие к родной деревне, слово «Мальчишество!» и падающая вперед при ходьбе фигура Евгения Столетова. Трудно еще было сказать, в какой последовательной связи существовало все это, но предчувствие открытия ощущалось Прохоровым как щемящее беспокойство.
– Поехали тогда дальше, Юрий Сергеевич!
Бац! Лицо технорука сделалось интеллигентным, лобастым, умеренно умным: это заработала его точная, неторопливая, всегда деловитая мысль.
– Смысл речи Столетова уловить было трудно, – безмятежно сказал Петухов. – Еще труднее передать… Начал он, кажется, с того, что назвал Гасилова мещанином… Это запомнилось потому, что обладало конкретностью…
Петухов вспоминал добросовестно, гладкая речь складывалась из обдуманных, неслучайных слов.
– Затем комсомолец Столетов обвинил мастера в недобросовестности, но фактов не привел… Затем… Затем опять провал… Пожалуй, запомнилась еще одна фраза: «Гасилов не похож на английскую королеву. Она царствует, но не правит, а Гасилов не правит и не царствует!»… Столетов был предельно эмоциональным человеком.
Капитан Прохоров поднялся, массируя пальцами поясницу, прошелся по кабинету. Он видел лицо Петухова, отраженное в стекле: технорук поворачивал голову вслед за Прохоровым.
– Худосочны наши воспоминания! – весело сказал Прохоров. – А не скажете ли вы мне, Юрий Сергеевич, что означает сей сон? – Он поднес к глазам протокол, с иронией прочитал: – «Петр Петрович Гасилов суть гелиоцентрическая система ничегонеделанья!»… Восклицательный знак, кавычки закрываются, каждое слово нуждается в комментариях… Пролейте свет, Юрий Сергеевич, Христом Богом прошу!
Петухов подумал.
– Я уже говорил, – с неудовольствием сказал он, – что выступление Столетова невозможно пересказать, а записать – тем более. Что же касается этой фразы… Столетов, видимо, хотел сказать, что Петр Петрович работает недостаточно много…
– И все?
– Думаю, все.
– Я вот что думаю, дорогой Юрий Сергеевич! – оживленно заговорил Прохоров. – Он экзистенциалист! Да-да! Наш Столетов – экзистенциалист! Ну, ей-богу же! Взрослый человек, образование среднее, прочел тонну книг, а говорит – ничего не поймешь… Между прочим, Юрий Сергеевич, вы как насчет философии, разной там диалектики? Не увлекаетесь? А я, знаете, люблю, грешным делом, люблю!
Прохоров обрадовался:
– Люблю, грешным делом, люблю! Возьмешь этак книженцию, завалишься на диванчик, глядишь – там Гегель сплоховал, там Спенсер чего-то такого, а то и сам Фейербах… Уголовничков за день наслушаешься, намаешься с ними до седьмого пота, а тут – «вольтерьянство», «субстанция», «ницшеанство». Как в раю! Смотришь: уснул на второй странице…
Капитан Прохоров сообразил, что в деревне Сосны была только начальная школа, значит, в послевоенные голодные годы – лет с одиннадцати – Юрка Петухов ходил в восьмилетнюю школу за семь километров от Сосен; потом, после восьмилетки, жил на частной квартире в райцентре Линцы, что в тридцати пяти километрах от родной деревни. Раз в неделю – автобусы тогда меж Соснами и Линцами не курсировали – он с тощим мешком за спиной шел домой той же дорогой, по которой наступал минометчик Прохоров. Юрка прибывал в родную деревню к полуночи, спал несколько тревожных часов и возвращался обратно в Линцы с тем же серым мешком – ведро картошки, небольшенький кусок сала, лук, может быть, немножко масла, мяса – ни-ни!..
– Ночью потеха! – смущенно захохотал Прохоров. – Фейербах мне снится в маршальских погонах, Гегель – сержантом, а Спенсер – старшиной… Однако утром просыпаешься – голова свежа, как молодой горох!
Прохоров отчетливо представил, как тракторист Юрий Петухов получает зарплату – неподвижно держит в пальцах разглаженные бумажки, лицо, не затуманенное мыслью, кажется грубым, неотесанным. Молодой тракторист редко ходит в дороговатую рабочую столовую, у него в тумбочке есть блестящая от старательной чистки кастрюля, небольшой чугунок; сало он покупает у местных жителей в ноябре, когда повсеместно режут свиней; два раза в месяц Юра Петухов ходит в сберегательную кассу, кладет деньги, книги не покупает. С леспромхозовскими девчатами тракторист Юрий Петухов…
– Ха-ха-ха! – театрально засмеялся Прохоров. – Вы правы, Юрий Сергеевич! Я болтун! Неисправимый болтун!
…Тракторист Юрий Петухов не интересовался леспромхозовскими девчатами, не привлекали его также институтские сокурсницы. Он хранил себя для будущего, ждал праздника, который должен был прийти на улицу его Сдержанности. Бедный, упрямый, по-житейски умный мальчишка из Сосен выжидал…
– Надо любить ближнего, – шутливо вздохнул Прохоров. – Один болтлив, как я, другой… Когда вы, Юрий Сергеевич, решили жениться на Людмиле Гасиловой?
«Ни один мускул не дрогнул на его лице!» – насмешливо подумал Прохоров, наблюдая за Петуховым, который только слегка нахмурил брови.
– Это произошло двадцать четвертого февраля, – сказал Петухов с интонацией крестьянина, сопоставляющего день месяца с погодой или сельскохозяйственным сезоном. – Двадцать второго Петр Петрович пригласил меня отметить День Советской Армии, двадцать третьего была вечеринка, а утром… Да, это случилось двадцать четвертого февраля…
В общей сложности мальчишка из Сосен ждал праздника девять с половиной лет. Мало того, по данным следователя Сорокина, год из последних полутора лет Петухов не обращал никакого внимания на Людмилу Гасилову, вел себя целый год так безупречно, точно красавицы не существовало на белом свете.
– Еще вопрос! – извинительно произнес Прохоров. – Отчего свадьба не состоялась до сих пор?
– Проще простого! Мы свадьбу назначили на осень. Так хотела Людмила…
Конечно, когда ждешь девять с половиной лет, подождать еще полгода – пустяки-вареники. Впрочем, не так уж плохо ходить в женихах самой красивой девушки Сосновки, целоваться на тихих скамейках, простаивать ночи над рекой, по утрам звонить, шептать в трубку глупости… «В его годы, – вздохнув, подумал капитан, – телефонная трубка по утрам не кажется такой тяжелой, точно ее отлили из свинца…»
– Непонятно все-таки, – размышляюще сказал Прохоров, – непонятно все-таки, Юрий Сергеевич, как удалось Столетову протащить на комсомольском собрании хамскую резолюцию? Неужели только на эмоциях?
Петухов наконец переменил положение: выпрямился, расцепил руки, поправил галстук.
– Как секретарь комсомольской организации Столетов пользовался авторитетом, – ответил Петухов. – Он умел зажигать аудиторию.
Прохоров был уверен, что технорук почувствовал связь между вопросом о дне свадьбы и выступлением Столетова на комсомольском собрании, тоже протянул ниточку между Людмилой, собой, Петром Петровичем Гасиловым и Евгением Столетовым.
– Тогда мне остается задать только последний, самый простой вопрос…
Капитан уголовного розыска сделал несколько привычно заученных движений: повернул голову к яркому окну, на лицо нагнал скромное выражение, одно плечо опустил, второе приподнял, спину заузил и ссутулил, правую руку по-наполеоновски сунул за борт пиджака.
– Что произошло на лесосеке двадцать второго мая? – спросил он. – О ссоре Заварзина и Столетова я знаю, о схватке Столетова и Гасилова мне тоже известно, что еще произошло или происходило?
Прохоров улыбнулся реке за окошком, когда подумал о том, что технорук Петухов из десяти пришедших на ум слов пользуется только одним – вот какой железной выдержкой обладал парнишка из брянской деревни! Однако из девяти непроизнесенных слов пять читались на его якобы непроницаемом лице, о двух можно было судить по смутной ассоциативной цепочке, одно слово уходило в трудную биографию технорука, а ложь ярко посверкивала в мнимой значительности пауз.
– Так что произошло на лесосеке, Юрий Сергеевич?
– Кроме перечисленного, ничего.
Надо было кончать разговор. Мысль Прохорова уже ходила по замкнутому кругу, а технорук Петухов произносил только одно слово из десяти, не унижаясь прямой ложью, врал тем, что скрывал главное – какие-то очень важные события на лесосеке.
– Спасибо, Юрий Сергеевич, – благодарно сказал Прохоров. – Я отнял у вас много времени.
Когда Петухов ушел, Прохоров задумчиво побродил по кабинету, приблизившись к окну, выглянул наружу, чтобы посмотреть, как удаляется полузагадочный технический руководитель Сосновского лесопункта. Нового он ничего не увидел и не понял. Слегка откинув назад голову, экономно размахивая руками, Петухов споро продвигался вперед по самым ровным и самым гладким доскам деревянного тротуара. Блестел изысканно иностранный костюм, солнце множилось в лакированных туфлях, подчеркнутая начальственностью спина двигалась в прекрасное Сегодня, в уверенное Завтра, школа, вуз, таежный лесопункт, леспромхоз в райцентре, гулкий коридор лесосплавного комбината; для начала тонкая деревянная дверь, покрытая скучной желтой краской, потом черный дерматин, стеклянная табличка с мелко написанной фамилией, а уж затем – двойные двери тамбура, четыре телефона, кнопка звонка, кресло…
Брянская область, Брянская область!.. На фоне колодца-журавля женские фигуры, усталый стук солдатских сапог, пожарища, трупы, голодные глаза… Многострадальная, милая ты моя Брянская область! С какой будничной жестокостью прошелся по тебе гусеничный ход мировой военной истории! Издавна мешочная и полуголодная, ты только в тридцатые годы начала подниматься на ноги, накормила было досыта баб и ребятишек, заплясала было веселая, советская, возле подновленных прясел, да так и недоплясала – покатилось по твоим знаменитым лесам эхо самой тяжкой войны в истории человечества. И это прошло!.. На исхудалых коровьих хребтах поднимала ты первую послевоенную борозду, припрягала к исковерканным немецким танкам многолемешные плуги, счастливая послевоенной надеждой, была сыта и картошкой без масла; шли годы, и за веру твою, за муки твои дождалась ты облегчения – пошли по деревенской грязи девчата в резиновых высоких сапогах, при шелковых кофточках, с румянцем на щеках, твердым и ярким. Купили твои молодожены скрипучие металлические кровати с пружинными сетками, бабы постарше оделись в полупальтишки из черного материала, похожего на бархат, мужики поменяли гимнастерки на пиджаки, а к телогрейкам уже кое-кто стал пришивать овчинные воротники, хотя далеко еще было до суконного демисезонного пальто.
Поднималась и деревенька Сосны, но много труднее росла она, чем соседние большие поселки. И обнаружили мужики и бабы, мальчишки и девчонки, что в стороне от шоссейных дорог, высоких заводских труб стоят родные Сосны, почувствовали пустое пространство, отделяющее их от космического века…
…Солидно шел по деревянному сибирскому тротуару технорук Петухов. Вот прощально сверкнули туфли, вот скрылся, вот исчез за поворотом. Улица сияла солнцем и зноем, возились в теплой пыли хохлатые курицы; высунув язык, сидела посередь дороги собака; а над всем этим, вздыбившись, приникая к небу, сливаясь с ним, млела маревом великая сибирская река Обь, широкая, как море. Вечным праздником веяло от реки, и ласково прильнувшая к ней деревня Сосновка была тоже праздничной, нарядной и молодой…
Вялый, ленивый, мутноглазый, сидел на белой раскладушке капитан Прохоров, рассматривал собственные руки, вяло, лениво и отстраненно раздумывал о том, что вот доживает в Сосновке третьи сутки, исходил деревню вдоль и поперек, перепробовал в орсовской столовой все закуски, перезнакомился с доброй половиной участников столетовского дела, а в рабочую форму так и не вошел. Мысль по сложной логической ниточке карабкалась с черепашьей скоростью, ассоциации бедны и худосочны, об интуиции и вдохновении было смешно думать – мир казался плоским, примитивным, бесцветно-серым, как осенний бросовый денечек. Все удручало. Небо над Обью было откровенно голубым – это была не та голубизна; река являла собой вечернюю сиреневость – сиреневость была не той, нужной сиреневостью; раннему месяцу на роду было положено казаться сквозным – с наличной просквоженностью дело обстояло исключительно плохо. Одним словом, чепухистика, прозябание, скукота, не жизнь, а тьфу!
– Можно войти?
Андрей Лузгин просунул в дверь налитое яблочное лицо, найдя Прохорова взглядом, улыбнулся. Чему? Уж не тому ли, что Прохорову надо подняться с раскладушки, найти стул для Андрея, усадить его, а потом выстраивать умное лицо, делать вид, что знаешь все, хотя ни черта не знаешь. А разговаривать? Кто будет разговаривать, когда сосновский Илья Муромец сядет на стул, еще раз улыбнувшись, обратит к Прохорову верующие глаза?
– Присаживайтесь, Андрей. Посумерничаем.
В пилипенковском кабинете на самом деле было сумеречно. Вот если бы под пистолетом, то Прохоров, наверное, поднялся бы с раскладушки, включил электрический свет, а так просто, без насилия – слуга покорный!.. Пусть Андрюшка Лузгин сам зажигает, если ему надо, а нам и так хорошо.
– Вы почему молчите, Андрей? – недовольно спросил Прохоров. – Привыкли уже к тому, что я болтаю, как нанятый… А?
Прохоров взял две подушки, приставив к стене, навалился спиной на их барскую мягкость, удовлетворенно хмыкнул: «Вот так и будем сидеть!» Если в жизни заведен такой порядок, что пожилые капитаны из областного управления должны работать за «высоколобых» следователей Сорокиных, то уж будем трудиться с комфортом – спину устроим так ловко, как умеет это делать технорук Петухов, распрекрасный туфель правой ноги выставим на всеобщее обозрение…
– Кто может показать, что Аркадий Заварзин, вернувшись в лесосеку, поехал обратно вместе с Евгением Столетовым на одной тормозной площадке?
Деревенский Добрыня Никитич сделал из лица печеное яблоко, так взволнованно завозился на стуле, что тот жалобно застонал.
– Второго июня у Никиты Суворова был день рождения, – сказал Лузгин. – Он здорово напился и за столом говорил, что… В общем, про Заварзина слышала Алена Брыль… Сплетница!
Прохоров неверяще прищурился:
– Ну вот! Никита Суворов напился, что-то говорил, слышала сплетница Алена Брыль… Дядя теткиного мужа сестры двоюродного брата…
Инспектор уголовного розыска, насмешливо поаплодировав самому себе, решительно поднялся с раскладушки, тремя крупными шагами подошел к двери, поднял уж было руку к выключателю, но остановился и свет не включил, хотя и сам не мог бы объяснить, что задержало его руку над выключателем, что заставило повернуться к Андрею.
В сумерках мучилось большое и сильное, искреннее и доброе, беспомощное и могучее. Андрюшка Лузгин корчился: сдержанный, сильный, сдавливал грудь руками, чтобы не так уж остро болело сердце. Уже больше месяца Андрей плохо спал по ночам, подолгу бродил по деревне, потерял в весе восемь килограммов; лучший друг Женьки Столетова за версту обходил дом погибшего, на похоронах брел в конце рыдающей толпы, к гробу Женьки так и не подошел.
– Эх, если бы я догадался не отпускать Заварзина до возвращения Женьки! – прошептал в темноте Андрей Лузгин. – Ну почему я его отпустил, когда мы приехали в Сосновку?
Наверное, от десятого уже человека Прохоров слышал, что ничего не случилось бы с Евгением Столетовым, если бы Андрей Лузгин не отпустил обратно в лесосеку бывшего уголовника Заварзина, – об этом говорил инспектор Пилипенко, следователь Сорокин, две женщины в орсовском магазине, удильщик на обском берегу, мальчишка, наклеивающий на доску объявлений афишу фильма «Белое солнце пустыни», словоохотливый старик из числа скамеечных сидельцев. Одним словом, вся деревня считала: нельзя было отпускать обратно на лесосеку Заварзина!
– Эх, если бы я догадался!
Ночное светило напоминало ковригу с откушенной горбушкой, было по-настоящему прозрачным, пятна на лунной поверхности образовывали вздорное, скучное старушечье лицо, по кабинету распространялся бледный свет. По-прежнему мучился на стуле парень, считающий себя убийцей друга, ибо логика была проста и жестока: скажи Андрей Лузгин бывшему уголовнику «Останься!», дождись минуты, когда на станции Сосновка – Нижний склад сойдет с опасной подножки Женька Столетов, – не стоял бы возле выключателя капитан Прохоров, не было бы холмика сырой земли на деревенском кладбище.
– Не буду включать электричество, – опуская руку, сказал Прохоров. – Бог с ним, с электричеством…
Приподняв плечи, капитан неслышно прогулялся по диагонали квадратной комнаты, стараясь не смотреть на Андрея, опустился снова на раскладушку, мирно затих… Он мысленно всматривался в почерк белобрысой девчушки, писавшей протокол знаменитого комсомольского собрания, представлял ее глаза, нос, брови. У буквы «з» был мужской энергичный завиток, буквы «ч» и «г» были по-женски неразличимы – им не хватало решительной отъединенности, слова друг от друга стояли далеко, точно писавшая разделяла их длинным вздохом.
– Глазоньки бы мои не смотрели на эту расчудесную луну! – насмешливо сказал Прохоров. – Как только гляну на нее, так – нате вам! – думаю о Соне Луниной… Она действительно белобрысая?
Во! Повесть о дикой собаке динго и первой любви… «Показания Луниной Софьи Васильевны дают основания полагать о наличии любовного чувства к ней со стороны Лузгина Андрея Григорьевича». Это следователь Сорокин…
Прохоров открыл глаза.
– Меня все-таки интересуют отношения Евгения Столетова, Анны Лукьяненок и… – Прохоров помолчал. – Что произошло в клубе на новогоднем празднике?
Андрей не пошевелился. Он жил в сложном мире вечера двадцать второго мая, все никак не мог сойти с подножки вагона в предновогодний клуб, и даже имя Сони Луниной не выбило его из страданий: корчился на стуле, сжимал по-прежнему грудь могучими руками, остановившиеся глаза отражали мертвенный лунный свет.
– Двадцать второго мая Женьку нельзя было оставлять одного! – прошептал Лузгин.
Прохоров насторожился:
– Почему именно двадцать второго мая?
И случилось то же самое, что на лесосеке: парень мгновенно замкнулся. Смотрел на капитана исподлобья, взволнованный, был таким, что, пытай огнем, пали железом, мори голодом, не скажет, что произошло на лесосеке двадцать второго мая. А ведь день был особенным, ключевым для всего столетовского дела!