Прохоров и оглянуться не успел, как, подпрыгнув на собственных тенях, вытянулись в просветлевшееся небо сосны, а в хаосе эстакады неожиданно обнаружился покой целесообразности. Во-первых, из страшноватой сумятицы веток, комлей и тупых обрубков эстакада преобразовалась в банальнейший реализм таежного бурелома, во-вторых, на хоботках кранов солнце зажгло отблески красных огоньков, в-третьих, среди выросших сосен пространство эстакады оказалось свободным и легким, как вздох. Иная жизнь началась на солнечной эстакаде, сделавшейся веселой, как яблочные щеки Андрея Лузгина.
– Вот что, Андрей Лузгин, – деловито сказал Прохоров, – зовите меня Александром Матвеевичем…
Бесцеремонно повернув Андрея за плечи в сторону тайги, Прохоров обнаружил, что пышные плечи парня обросли продолговатыми, твердыми мускулами, кожа была грубой, как наждак, и вообще паренек-то, оказывается, был крепкий, сбитый, упругий, как шина тяжелого трактора. «Ишь ты, какой бодрячок!» – подумал Прохоров, но руку на плече Андрея оставил.
– Мы получили ваше письмо, Андрей, – сказал Прохоров, и его рука, лежащая на тугом плече парня, спросила: «Вы лучший друг Женьки Столетова, вы сидели на одной парте с ним, вы дружили с пятилетнего возраста… Как же случилось так, что вы, Андрей, греете на солнце веснушчатое лицо, а Женька Столетов лежит на деревенском кладбище?»
Игрушечный паровозик закричал обиженно и тонко, лязгнули буфера; земля под Прохоровым и Лузгиным поплыла мимо стонущих вагончиков – это двинулся в обратный путь, увозя в поселок первую смену, специальный рабочий поезд; положенные на болотистую землю рельсы изгибались и поскрипывали, паровоз старательно работал поршнями, и через несколько секунд Прохоров почувствовал головокружение от того, что поезд внезапно прекратил движение, а земля, наоборот, оказалась движущейся и солнечность освобожденной от поезда эстакады хлынула в глаза.
На эстакаде все уже двигалось, все работало: сгибались и разгибались краны, наползали медленно трактора, из лесу доносился предупреждающий крик вальщиков «О-о-о-о!», затем раздавался длинный влажный удар падающего дерева.
– Вот и «Степанида»! – сказал Андрей Лузгин, показывая на трактор, медленно разворачивающийся на эстакаде. – Видите белые буквы?
Прохоров прищурился… И в областном управлении милиции, и дома перед отъездом, и на пароходе, и в кабинете инспектора Пилипенко он представлял, как подойдет к столетовскому трактору, пощупает теплый металл, помедлив в предчувствии счастливого озарения, заберется в кабину. Прохорову отчего-то надо было непременно сесть на рабочее место Евгения Столетова, посмотреть сквозь ветровое стекло, оказаться наедине с самим собой в ограниченном металлическом пространстве. Ему казалось, что это будет то мгновение, с которого он начнет отсчет своего рабочего времени.
«Степанида» сзади казалась нелепой, как все трелевочные трактора, которым рабочее предназначение отрубило хвостовую часть. Впечатление было такое, словно легкомысленные люди взяли нормальный человеческий трактор и, пребывая в юмористическом настроении, шутки и развлечения ради подкоротили его… Кургузый, заносчивый, как щеголь в тесном фраке, трактор «Степанида» катился бодрым колобком по пням и ямам, по кочкам и бревнам, по лужам и мелколесью в прозрачный сквозной сосняк, и шагающий за ним Прохоров пробормотал: «А ведь на самом деле Степанида!»
– Пусть все уйдут от машины! – сквозь зубы приказал он.
Прохоров оказался наедине с теплой, живой машиной, и это было именно так, как он представлял себе в областном управлении милиции, дома, на пароходе и в кабинете Пилипенко. Ему был нужен такой трактор, который в любое мгновение мог двинуться, хотелось, чтобы от мотора веяло ласковым и тревожным теплом, чтобы не было никого, кроме трактора, тайги и его, Прохорова. Закрыв глаза, он увидел Евгения Столетова на групповой школьной фотографии, зафиксировав упрямый, отталкивающий взгляд парня, деловито открыл глаза: «Не торопись, Прохоров!»
Он обошел машину, расставив ноги, в подвижности начал глядеть на капот трактора, где над радиатором было написано белой масляной краской «Степанида». Прохоров опять почувствовал властную неуемность молодого заносчивого почерка. Писавший был так нетерпелив, что его выдержки хватило только на две первые буквы: в семи последующих Столетов уже спотыкался о необозримую вечность времени, две последние буквы, схватившись за руки, плясали, а нетерпеливый маляр даже на этом не мог остановиться – слово «Степанида» было подчеркнуто исчезающей к концу косой линией.
– Степанида! – прислушиваясь, произнес Прохоров. – Степанида!
Он мог поклясться, что никакого другого имени, кроме Степапиды, трактор не мог и не хотел иметь; трактор встал бы на дыбы, если бы его назвали, скажем, Марией. Все в нем – от лобастого ветрового стекла до отполированных мхами гусениц – было от солидной, вальяжной и довольно хитроумной Степаниды – бабы толстой и смешливой. Да, эта машина могла быть только Степанидой: она выносила свое имя, как мать ребенка, существовала в мире именно как Степанида.
– Степанида! Степанида!
Примерив на себя движения, которые надо было сделать, чтобы забраться в кабину трактора, Прохоров поставил правую ногу на гусеницу, руку положил на скобу, левой ногой оттолкнулся от земли, хотя нисколько не сомневался в том, что юноша со школьной фотографии поступал наоборот: ставил на гусеницу левую ногу и за скобу брался левой рукой… «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!» Вот в чем была загвоздка, вот что надо было решить в первую очередь: сказал ли эти слова человек с лицом собаки боксера, или их случайно извлек из бухгалтерской души следователь Сорокин?
Прохоров сумрачно затаился в подрагивающей кабине, вызвав образ со школьной фотографии, опять закрыл глаза, затем снова деловито открыл их, чтобы понять, отчего же это над ветровым стеклом, на самом стекле и даже на свободном пространстве приборного щитка «Степаниды» висят вырезанные из журналов цветные фотографии и рисунки, изображающие негров, негров и негров, среди которых не было ни одной женщины, ни единого ребенка, а только старики. Сморщенные, как пустой кошелек, лица, глаза с библейской тоской, беспомощные, кукольные губы. Что это могло значить? Почему двадцатилетний парень коллекционировал стариков негров? И по какой такой причине он наполнил кабину машины карманными электрическими фонариками? Раз – фонарик, два – фонарик, и над капотом – фонарик, и за спиной – фонарик…
Прохоров осторожно положил руки на рычаги машины. «Степанида» добродушно пофыркивала; солнце, пробив облака, опускалось уже за кроны сосен, вершины деревьев трепетали. Левую ногу поставить на сцепление, правой рукой хрустнуть шестернями передачи, нажать второй ногой на акселератор – мерное движение, болтающийся перед ветровым стеклом мир; неподвижные старческие глаза негров, одиночество металлической кабины.
Негры тревожили Прохорова, как шепот за тонкой стенкой. Он поерзал на жестком сиденье, сняв руки с рычагов, подул на пальцы, словно они озябли… «из вещей погибшего Столетова в тракторе обнаружено: карманных фонариков – пять, старая полукожаная куртка, книга «Как самому сделать моторную лодку», противосолнечные очки, соска-пустышка, перочинный нож…» Ну а негры, гражданин Сорокин? Почему не вошли в опись негры? Негры ведь, гражданин Сорокин, глядели трактористу Столетову прямо в лицо.
Криво улыбаясь, Прохоров выбрался из кабины «Степаниды», оказавшись на земле, подошвами почувствовал, какая она прочная, верная, устойчивая.
– Погуляем, Андрей! – сказал Прохоров. – Выберем тихую поляну, сядем на пеньки…
Сосняк послушно сомкнулся за Прохоровым и Лузгиным, в углубляющейся тишине слышался телеграфный перестук дятлов, поляну покрывал нежный мох, и опять все было так, как Прохоров представлял в областном управлении милиции, дома, на пароходе… Он найдет лучшего друга Женьки Столетова – тракториста Андрея Лузгина, поведет его в тайгу, положит парню на плечо свою руку…
– Садитесь, Андрей.
Прохоров вынул из кармана большой носовой платок, развернул его, обдумывая каждое движение, аккуратно застелил срез короткого пенька. Все это он проделал так, словно на нем не было мешковатого костюма, нелепого галстука, не торчали во все стороны продолговатого черепа жесткие волосы. Когда он сел, сделалось заметным, какое у него усталое, ночное лицо, горькие морщины у губ и такие глаза, которые знают много о тракторах, деревьях, неграх, белых прирельсовых камнях, карманных фонариках, участковых инспекторах.
– Почему Женька Столетов коллекционировал стариков негров?
У Андрея Лузгина побледнели яблочные щеки: занудные движения капитана, полусумрак, ночное лицо, морщинки у глаз, похожие на бескровный след ножа, – все было такое, чего еще не видел двадцатилетний Лузгин, живущий в простом и ясном мире. В этом лузгинском мире люди умирали редко, смерть казалась инопланетной жительницей, сном, когда можно было проснуться.
– Отвечайте, пожалуйста, Андрей! Почему Евгений коллекционировал негров?
– Он давно вырезал изображения негров… Кажется, в третьем классе он взял в библиотеке «Хижину дяди Тома» и всю изрезал… В класс приходил директор, старуха библиотекарша, слепой завуч Викентий Алексеевич… Они тоже спрашивали: «Почему ты это сделал, Евгений Столетов?» Женька молчал…
– А карманные фонарики?
– Он боялся темноты.
Чирикнула в сосновом подросте пичужка, слева обиженно выла «Степанида», комары торжественно гудели над головой. «Забавный мальчишка!» – подумал Прохоров о Лузгине, но занят капитан был другим: мысленно поставил рядом с розовощеким парнем погибшего, несколько раз переместив их с места на место, заставил пойти по ночной деревенской улице. В руках длинновязого Женьки Столетова поблескивал фонарик, тонкий луч спотыкался на неровностях дороги, шаги тревожно отдавались в тишине. Лаяли собаки, холодно поблескивала река, мир представлялся станционным тупиком, за границами которого жили старики негры…
– О вашем письме, Андрей… – негромко сказал Прохоров. – Почему вы думаете, что Столетова убили?
У Андрея снова побледнели щеки.
– Я не писал, что его убили! – загораживаясь ладонями, воскликнул он. – Я писал, что не верю… То есть я не могу верить… Женька умел хорошо прыгать. Он не мог сорваться. Понимаете, мы всегда прыгали с подножек… – Он прижал руки к груди. – Узкоколейные поезда ходят медленно…
Парнишка был, видимо, умен, откровенен, от ласковой вопросительной интонации умел вывертываться наизнанку, как рубаха, но в мире Лузгина, где смерть считалась исключением из правила, не существовало еще тончайших и многочисленных переходов между «да» и «нет». Поэтому было страшно выбирать между двумя полярностями и необъяснимой жутью веяло от вопроса: «Почему вы думаете, что Столетова убили?» А вот Евгений Столетов, должно быть, мгновенно расправлялся с опасными «да» и «нет». Вырезал из журналов и книг стариков негров, трусил в темноте, выставлял с фотографии незащищенный кукиш подбородка…
– По делу проходят три женщины, – задумчиво сказал Прохоров. – Людмила Гасилова, Анна Лукьяненок, Софья Лунина… Что вы знаете о них?
Лузгин сосредоточенно смотрел на свои темные от машинного масла руки.
– Следователь Сорокин меня уже спрашивал об этом, – медленно сказал он. – Тогда я ответил, что не знаю, а теперь… Когда вы спросили про негров, я подумал, что все расскажу… – Лицо у него вдруг сделалось несчастным. – Мне кажется, что вы хорошо относитесь к Женьке! – воскликнул Андрей. – Я не ошибаюсь, Александр Матвеевич?
Прохоров покачал головой.
– Дурошлеп! – сказал он. – Яблочко наливное!..
На школьной фотографии Людмила Гасилова с бантиками на голове стояла по левую руку от Столетова, улыбалась классному окошку и была единственной из тридцати двух десятиклассников, кто не имел никакого представления о том, что стоит перед объективом фотоаппарата. Она также не подозревала о том, что ее локоть прикасается к бедру белобрысой соседки, что стоит она, Людмила, на крашеном полу и что на дворе – двадцатый век. Нельзя также было полагать, что красивая девушка торопилась навстречу жизни, – у нее было такое безмятежное лицо, какое, наверное, должно было иметь Сегодняшнее Благополучие, Счастье и Удача, а в окно девушка глядела только потому, что окно случайно оказалось в поле ее зрения – с таким же успехом она могла глядеть на кончик носа белобрысой соседки, на обшарпанный учительский стол или на Женьку Столетова…
– Я все скажу, Александр Матвеевич! – жалобно проговорил Андрей Лузгин. – Понимаете, Пилипенко, Сорокин, ребята из райкома комсомола… А я ничего не могу сказать! Ведь вот что получается… – Он по-детски вздохнул. – Людмилу Гасилову он любил с шестого класса, говорил, что женится на ней, куда бы Людка ни уехала… Он часто об этом говорил, а я… Я старался перевести разговор на другое…
– Почему?
– Вы, может быть, тоже не поймете… Он говорил о ней так, словно они уже были женаты, хотя Женька…
Андрей остановился, прикусив губу, немного помолчал.
– У Женьки ничего не было с Людмилой… Он только ходил… Он ходил к Анне Лукьяненок…
Сидел перед капитаном Прохоровым богатырь и прятал глаза, когда на язык просилось слово, обозначающее любовь; маячили перед капитаном могучие плечи, а парень мучился тем, что его погибший друг говорил о любви так, как она, любовь, того требует.
«Деревенщина!» – ворчливо подумал Прохоров.
А «деревенщина» все еще топтался на месте, все еще ковырял землю кирзовым сапогом сорок пятого размера.
– Он пошел к Анне Лукьяненок… Он почему-то пошел к ней, хотя собирался… Он хотел жениться на Людмиле.
…Из трех фотографий вдовы Анны Лукьяненок капитан Прохоров выбрал ту, где женщина сидела на обском берегу с тусклоглазой и серой, как мышь, подругой и старательно подтверждала предположение, что покойный тракторист Столетов любил яркие вещи. Но если Столетов делал это осознанно, то какого же черта в его горячую голову пришло решение прыгать в ночь, в свистящий воздух, в смерть с камнем-черепом? Не мог он разве погодить, если прекрасные глаза вдовы на фотографии умоляли?
– Не надо волноваться, Андрей! – насмешливо посоветовал Прохоров. – А вот лучше ответьте на такой вопрос… Когда ходил Столетов к вдове Лукьяненок? До или после коварной измены Людмилы Гасиловой?
У Лузгина смешно, как у голодного птенца, открылся розовый рот.
– Какой измены? Разве Людмила изменила? С кем?
Прохоров усмехнулся:
– Давайте-ка соблюдать статус-кво… Вопросы задаю я, вы на них отвечаете, затем, довольные друг другом, мы чинно расходимся… Когда ходил Столетов к вдове?
Пока Андрей с яростью рабочего слона, взбунтовавшегося от пустяка, переживал коварство, капитан Прохоров окончательно решил, что не бывает таких отношений между двумя людьми, где не существовало бы тайн друг от друга. Судя по той же школьной фотографии, Евгений Столетов принадлежал к тем, кто в несчастье замыкается, повалившись на кровать и сунув голову под подушку, наедине с самим собой решает вопрос: «Быть или не быть?»
– Он ходил к Анне после восьмого марта, – сказал Лузгин. – Девятого или десятого… Седьмого Анна тоже звала Женьку в гости, но он сказал: «Я не отмечаю женские праздники!» – а дня через три пошел… Мы гуляли у клуба, он вдруг говорит…
– Что?
– Он сказал: «Это словно умереть!» Потом ушел… В руках тросточка, шляпа на затылке, ноги длинные…
Прислушиваясь к тишине, Прохоров машинально отметил, что дятлы смолкли так дружно и внезапно, точно у них кончился рабочий день; уже не слышались тяжелые, бичующие удары о землю спиленных деревьев, ветер утишивался в высоких кронах, так как в тайгу потихонечку да полегонечку вползал вечер: дышали прохладой ночи мхи и лакированные листья брусники, сосновые ветви так старательно пахли смолой, точно спешили вместе с дневным теплом истончиться до звонкой сухости, а совсем недалеко от Прохорова, оказывается, лежала мертвая молодая сова.
– Людмила Гасилова, она какая? – спросил Прохоров. – Добрая, злая, нервная, спокойная?
– Она красивая… Она очень красивая… – Андрей замолк, чтобы удивленно поднять брови. – А вот какая она? Добрая, злая, нервная, спокойная… Она просто красивая и…
– И?
Андрей вдруг засмеялся:
– Я не знаю! Женька говорил, что Людмила всегда пасется… Ну вот! Вы ничего не понимаете!
…На школьной фотографии Людмила Гасилова не была просто красивой – там по левую руку от Женьки Столетова стояла обыкновенная, самая заурядная красавица. Доморощенный фотограф был настолько немудрящ, что не стал выбирать лучший ракурс, а снял десятиклассников, как бог велел, и вот из просто красивой Людмилы Гасиловой родилась красавица. Эти ласковые брови, этот искусно вылепленный классический нос, эти безмятежные глаза – поклясться можно, что серые! – этот изгиб шеи, который пошляк назвал бы лебединым, этот подбородок…
– Людмила похожа на молодую корову, – осторожно, точно на ощупь проговорил Андрюшка Лузгин. – То есть внешне она не корова, она красивая, но… – Глаза у парня сделались несчастными. – Чепуха какая-то! Ну как вам объяснить?.. Тигр охотится на антилоп, орел – на зайцев, человек работает, учится, читает, Людмила – пасется… Да вы сами все поймете, когда увидите ее…
Кожей лица, спиной, коротко остриженным затылком Прохоров чувствовал холод остывающей тайги. В безветренном воздухе нагнеталась стеклянная прозрачность, звуки двоились, как в лабиринте пустых комнат, сосновые иглы увлажнялись, словно после тяжелого дня покрывались трудовым потом; ветви казались мягкими, нежными, ими хотелось, как веером, опахнуть лицо, горящее от безжалостных комариных укусов.
– Чем непонятнее, тем лучше… – проговорил Прохоров и туманно улыбнулся. – В принципе общение двух людей способно дать только примитивную информацию… Да или нет. Нет или да… Эмоциональная окраска опасна! Спросите-ка у Гулливера: «Где вы находились в тот час, когда остроконечники и тупоконечники вошли в заговор?» Не правда ли, Андрей, хочется тут же арестовать Гулливера?
…У девятнадцатилетнего Евгения Столетова на школьной фотографии ноздри были гордо и в то же время незащищенно раздуты. Запахло ли в классе черемухой, приплыл ли слева аромат девичьих волос, пахнуло ли от горячего пола масляной краской – какое это имело значение, если рука на дружеском плече Андрея лежала так, словно Столетов хотел оттолкнуться, уйти, исчезнуть. Разве можно было сомневаться, что вечером двадцать второго мая эта длинная и худая рука что-то перечеркнула, на чем-то поставила крест или… «Что произошло двадцать второго мая?» Прохоров мысленно передразнил Сорокина: «Обыкновенный рабочий день!» Дура!
– Вы упрямец, Андрей Лузгин! – недовольно сказал Прохоров. – Я вас просил рассказывать откровенно, а вы… Мямлите, жуете мочало, играете на растрепанных нервах усталого капитана… Вот извольте-ка преподробно рассказать о вечерних событиях двадцать второго мая! Советую начать так: «В тайге еще жили майские холодные снега…» Подходит?
Андрей вздохнул:
– Подходит!.. В тайге еще жили…
…в тайге еще жили майские льдистые снега, лужи в лесосеке покрывала радужная нефтяная пленка, солодкий запах оттаивающей земли щипал губы; резиновые сапоги по щиколотку проваливались в кашу из хвои и снега, сосны хлюпали на ветру ветками, как мокрое белье на веревке. Насвистывая «Черного кота», Евгений Столетов развернул «Степаниду» в центре эстакады, помедлив секундочку, с размаху бросил машину на гору бревен, чтобы тупой лоб трактора проткнул низкое небо ослепшими фарами. Когда стало ясно, что машина перевернется на спину, если гусеницы сдвинутся еще на сантиметр, Женька выбрался из кабины, счастливо улыбнувшись, поманил пальцем такого же счастливого Андрея Лузгина.
– Притыкин! – ласково сказал Женька. – Зри! Стоит курит сигарету… Пошли?
– Пошли! – обрадовался Андрюшка. – От него с утра опять попахивало.
Бригадир Притыкин на самом деле курил сигарету «Прима», круглое, узкоглазое, налитое здоровьем и водкой лицо было таким красным, словно с него содрали наждачной бумагой кожу. Вразнотык торчали лошадиные прокуренные зубы, животной радостью бытия веяло от каждого сантиметра сутулой, кривоногой фигуры. Заметив приближающихся парней, Притыкин стиснул зубы, переступил с ноги на ногу нетерпеливо, с фырканьем, как уросливый жеребец.
– Иван Михайлович, голубчик! Родной! – еще на ходу жалобно закричал Женька Столетов. – Себя не жалеешь, нас пожалей!
– На кого ты нас спокинешь! – рыдая, подхватил Лузгин. – Пожалей ты нас, сироток! Побереги ты нас, болезных!.. Ой, глядите, люди добрые, как ходит наш Иван Михайлович рядом со своей смертушкой!
Причитая, обнажив поникшие головы, парни подошли к бригадиру Притыкину, согнув ноги, хотели уж было пасть перед ним на колени, да успели поддержать друг друга: Женька Андрея – за плечи, Андрей Женьку – за талию. Молитвенным безмолвным движением они протянули дрожащие руки к отступающему Притыкину, жутким шепотом промолвили:
– Не с той стороны, Иван Михайлович, не с той…
– Рак! – слезно зарыдал Андрюшка Лузгин. – Если куришь сигарету с другой стороны – рак! Ой, что ты делаешь, Иван Михайлович? Чем тебе жизнь опостылела, что ты нас спокидаешь? Мы ли тебя не любим, мы ли тебе не служим!
– Дифференциальное интегрирование… – в забытьи шептал Столетов. – Разгерметизируется вестибулярный аппарат, правая плоскость эклиптики сойдется с Леонардо да Винчи в области Вальпургиевой ночи…
Рука Женьки Столетова медленно поднялась, подползла к губам опешившего бригадира, вынула из них сигарету «Прима» и вставила ее обратно, но другим концом.
– Будет жить! – восторженно заорал Женька Столетов. – Мы, мы вернули к трудовой жизни товарища Притыкина!
Притыкин пришел в себя только тогда, когда услышал повальный хохот на эстакаде, увидел, как заблаговременно отходят на безопасные позиции Столетов и Лузгин, но было поздно… Смеялись в сквозных от солнца кабинах крановщики, катались от хохота трактористы, зацепщики, чокеровщики, мотористы бензопил, сдержанно улыбался в окне вагонки мастер Гасилов; две смены рабочих смеялись над бригадиром Притыкиным, и только двое не смеялись – сам Притыкин и тракторист «Семерочки» Аркадий Заварзин.
Узкоколейный паровоз трижды просительно прогудел, под сапогами заторопившихся рабочих захлюпала вода, пробующе всплакнул сиреной один из погрузочных кранов: рабочий поезд уходил в Сосновку, и парням пора было садиться в вагон, но Женька Столетов задумчиво стоял на месте – козырек серой кепки надвинут на глаза, на худой длинновязой фигуре топорщилась промасленная спецовка, согнутые руки были плотно прижаты к бокам.
– Женька, поехали! – позвал Андрей Лузгин, но Столетов не услышал. – Женька, ну, Женька!
За решетчатым окном передвижной столовой виделся мастер Петр Петрович Гасилов; переходя от окна к окну, то исчезал из поля зрения, то появлялся, весь освещенный весенним солнцем. Столетов приподнялся на носки кирзовых сапог, вытягивая шею, наблюдал за ним. Лицо у него было такое, словно оборвалось все, что связывало Женьку с лесосекой, тайгой, эстакадой, словно только двое оставались в мире – Столетов и мастер Гасилов.
– Опоздаем! Ты слышишь? Опоздаем! Женька же…
Женька Столетов неотступно глядел на смутный силуэт мастера Гасилова, а в Женькину спину с тем же выражением смотрел тракторист Аркадий Заварзин – перенес тяжесть тела с одной ноги на другую, поставил локти на теплый металл трактора.
– Вот и опоздали!
Оставив на эстакаде запах сухого пара и березовых дров, поезд быстро скрылся. Во всю ивановскую уже работали трактора и краны, стучало сырое дерево, ветер свистел в кронах; было действительно холодно, зябко; после ухода поезда на эстакаду со всех сторон хлынула пустота.
– Женька, что с тобой?
Ошеломленно, словно пробуждаясь, Столетов повел плечами, зажмурив глаза, поежился. Тяжелая овальная капелька холодного пота выползла из-под козырька серой фуражки, добравшись до брови, растеклась по ней. Столетов хрипло засмеялся, больно сдавив тонкими пальцами локти Андрея Лузгина, приблизил лицо к лицу… Рот у Женьки маленький, круглый, похожий на рот государя Петра Великого с известного портрета; рот окружали твердые короткие мускулы, верхняя губа казалась припухшей.
– Заварзин тоже остался! – прошептал Андрей. – Стоит за спиной…
– Знаю! Я его чувствую!.. Пойду один!
– Один не пойдешь!
Снова переменивший положение тела тракторист Аркадий Заварзин казался распятым на темном тракторе – раскинул руки по щиту, склонив голову, страдательно-ласково глядел на Столетова. У него было красивое, твердо очерченное лицо, кожа казалась нежной, бархатной, ресницы были длинные, загнутые, и одет он был слишком вызывающе для тракториста: хорошие джинсы, прошитая белыми нитками кожаная куртка, на темной рубашке – галстук.
– Стоите? – вежливо спросил его Женька. – А ведь трактор-то мой… Стояли бы, гражданин, у своего трактора!
Заварзин и теперь не двигался; весь он был задумчивый, ленивый, мягкий в суставах, как неподвижно лежащая возле мышиной норы кошка. У ног тракториста расплывалась радужная лужица, отсвет от нее падал на бледное лицо. Наконец Аркадий Заварзин нежно улыбнулся, поморгав, сказал:
– Я три раза тебя предупреждал, Столетов: не ставь машину торчком! А больше трех раз я не предупреждаю…
Он поднес руку ко рту, пощупал нижнюю яркую губу.
– Придется выдавить тебе глаза, Столетов… Легче отсидеть червонец, чем видеть, как ты топчешь землю!.. Ну почему ты, Столетов, не послушался меня? Просит же человек: «Ставь трактор ровно!» Отчего не уважить? Человек человеку – друг, товарищ и брат.
Вдалеке одиноко закричал ушедший поезд, размножившись в тайге, эхо долго шаталось между деревьями, потом оборвалось так резко, точно звук прихлопнули мягкой тряпкой.
– Выдавлю тебе глаза, Столетов, человеком стану… Я ведь не живу, а существую, когда ты по земле ползаешь… В тюрьме спокойнее… Глаза твои не видеть… Спать хорошо буду…
Аркадий Заварзин выпрямился; протянув руку, ласково положил ее на высокое плечо Евгения Столетова, и показалось, что Заварзин потянулся, начал расти.
– Пошел на Гасилова? – сочувственно спросил Заварзин. – Неужели не понимаешь, родной, что ты это на меня поднял руку?.. Ты чего, родной? Почему на меня не глядишь? Глазыньки бережешь?..
Из передвижной столовой вышел мастер Гасилов, остановившись возле края эстакады, выпрямился, огляделся с начальственной ленцой; весь он был безмятежный, по-весеннему светлый, по-домашнему уютный. На нем хорошо сидела скромная рабочая куртка, мудрое лицо непритязательно улыбалось солнцу, волосатые руки добродушно сцепились на подтянутом животе. Славный, хороший, добрый!
– Глаза ты мне выдавишь попозже, Заварзин! – тихо сказал Женька и, повернувшись, пошел к Петру Петровичу Гасилову, продолжая бормотать: – С глазами потом, потом, Заварзин… Все потом, все потом…
Он уже двигался стремительно, как бы падая вперед, казалось, что Столетова подгоняет сильный ветер; он и со спины походил на молодого царя Петра – не хватало только палки и развевающегося кафтана. Шагая, Женька в мелкие брызги раздавливал голубые лужи, щепки веером летели из-под длинных ног, изломанная тень взволнованно волочилась за ним, пересекая бревна, пни, машины, людей, желтые сосны. Подойдя к Гасилову, Женька что-то сказал ему, мастер в ответ улыбнулся, тоже что-то сказал, затем они быстро вошли в вагон.
– Люблю молодых дураков! – услышал Андрей мечтательный голос Аркадия Заварзина. – У молодого дурака спина прямая, ноги – палками. – Он вдруг кокетливо улыбнулся. – А ты умнее Столетова, дружочек! У тебя спинка мягкая, бабья, с желобочком…
Андрей слушал его вполуха, неуважительно – главное было там, в вагоне передвижной столовой, где металась между окнами длинная фигура Женьки, где мастер Петр Петрович Гасилов стоял соляным столбом. С Аркадием Заварзиным проблема решалась просто: взять его за отвороты пижонской куртки, приставить спиной к сосне: «Если пикнешь, тут тебе и карачун!» Короткий удар в золотозубый рот, второй удар – в солнечное сплетение, беспокойная мысль: «Не слишком ли?»
– Поехали домой, Заварзин, – медленно сказал Андрей. – Я без тебя не уеду!.. Грузовой состав формируется, поехали!
Мелко семеня, торопясь и поскальзываясь, подходил к ним сменщик Столетова – маленький, сморщенный сорокалетний мужичонка Никита Суворов в такой короткой телогрейке, что из-под нее высовывалась сатиновая рубаха. Он на ходу восторженно всплескивал руками, личико было умиленным, глаза сияли.
– Ну, ты гляди, народ, чего делается! – восторгался Никита. – Он ведь лететь хочет, трактор-то, лететь! Он ведь ровно селезень, когда от воды отрывается… Ах ты, мать честна! До чего же этот Женька чуд-ливый!.. Ты отойди, Арканюшка, от трактора-то, отойди! Не ровен час, перевертается… Ну, этот Женька такой чудливый, что от него ложись на землю да помирай…
…Спешно темнело в лесу, в пролетах сосен мелькали огоньки тракторных фар, рокот моторов был так отчетлив, словно поляна, на которой сидели Прохоров и Лузгин, вплотную приблизилась к лесосеке. В полумраке лицо деревенского богатыря казалось расплывшимся, круглым, белые пятна кулаков покорно лежали на коленях. Закончив рассказывать, он вздохнул:
– В Сосновке я самый сильный! Вот Заварзин и поехал со мной… – Он опять остановился, наклонившись к Прохорову, изумленно спросил: – Почему вы не интересуетесь Заварзиным? Разве вас не волнует, почему он угрожал Женьке? А вы все время расспрашиваете о Гасилове.
Прохоров промолчал. Он слушал Лузгина лениво, рассеянно следил за блуждающими в лесу огнями, лицо у него было скучное, и думал Прохоров о далеком: вспомнилась родная деревня Короткино, теплая зима тридцать девятого; потом взбодрилась ручьями дружная весна, превратившись в лето, вывела из березняка стайку девчат в красных и синих косынках; взявшись за руки, девчата спускались с веселой горушки, но пели грустное: «Меж высоких хлебов затерялося…» Затем Прохоров увидел свою мать. Молодая, насмешливая, шла она с коромыслом на покатых плечах, улыбаясь, подпевала девчатам: «…горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело…» Потом появился отец с желтой сетью в руках, ворча, пошел, навстречу матери; поплавки из балберы[1] волочились по земле, приятно постукивали… Прохоров помотал головой, с досадой понял, что ему теперь долго не отвязаться от песни «Меж высоких хлебов затерялося…» – будет путаться в нужных мыслях, застревать между словами, першить в горле.
– Все, что вы рассказывали, правда, правда и только правда! – задумчиво сказал Прохоров. – Врать вы не умеете, Лузгин, но… Черт возьми, почему правда в вашем рассказе кончилась на словах Заварзина: «Пошел на Гасилова?» Что вы утаиваете от меня?