bannerbannerbanner
Лев на лужайке

Виль Владимирович Липатов
Лев на лужайке

Полная версия

IV

Три недели с хвостиком пройдет до того часа, когда разорвется фугасный снаряд типа «На запасных путях», поэтому у меня было время, чтобы заниматься другими, еще более тонкими делами, где, например, к знанию фугасных, бризантных и других снарядов требовалось и совершенно иное, вплоть до умения… различать запахи французских духов и одеколонов…… Одним словом, по коридорам редакции, кабинетам, буфетам и лестничным закуткам прокатилась весть, что на приеме в Министерстве иностранных дел благодаря случайно сложившимся обстоятельствам Валентин Иванович Грачев был представлен Министру. Они беседовали минут пять, и Министр пожал руку Грачеву с удовлетворенной улыбкой. Мне, естественно, сразу захотелось увидеть старого приятеля, на котором я, как ни грустно, поставил жирную точку. Пари студенческих лет он, пожалуй, выиграть теперь не мог. Было время, когда Вальке Грачеву казалось, что он обошел меня на целый круг, что его путь к небрежной подписи «Главный…» короче и вернее моего: когда я вернулся в редакцию из Академии общественных наук, Валентин Иванович Грачев занимал со всех точек зрения блестящее положение заместителя ответственного секретаря. Это было время, когда мы встречались ежедневно, злословили по адресу Коростылева, строили шутливые планы его свержения, а на самом деле не спускали глаз друг с друга. Дело, понимаете ли, в том, что Грачев, как и я, поработав с Коростылевым, твердо и окончательно понял, что этому человеку никогда не бывать редактором такой газеты, как «Заря», мы об этом даже не сказали друг другу, а только однажды одновременно уничижительно улыбнулись.

Однако Валентину Ивановичу Грачеву в результате серьезных событий как-то очень быстро, для большинства сотрудников «Зари» просто незаметно, пришлось превратиться в редактора отдела социалистических стран, пришлось переменить и «географическое» положение: перейти из главного корпуса в пристройку, отличающуюся современной помпезной архитектурой. Пристройку с первого дня существования прозвали «Аквариумом». По вечерам в ней плавали и порхали в неоновом свете длинноногие куколки, медленно двигались темные существа, похожие на жуков. Неделя понадобилась, чтобы все узнали о метаморфозе с Грачевым, ничего не поняли и только пожимали плечами, сообщая давно известное: «Способности к языкам – чрезвычайные. Английский, французский, итальянский и – несколько славянских! Чудеса!» Однажды я услышал: «Идиот! Нужен ему этот отдел соцстран! – Злобное щелканье зажигалки. – Как будто нет на свете развитых капиталистических!», и хохот, неизвестно кому принадлежащий: курильщику или его похихикивающему спутнику.

Прежде чем отправиться впервые к Вальке в «Аквариум», я ровно десять минут просидел за столом в расслабленном состоянии и с полузакрытыми глазами, чтобы привести себя в настроение, мною именуемое «рыбным», получалось смешно: аквариум, рыба, медленное движение, глубокое дыхание, и все для того, чтобы Валентин Иванович Грачев ничего не мог прочесть на моем лице…

Я, оказывается, совсем не знал пристройку под именем «Аквариум». Здесь, среди искусственной кожи, похожей на настоящую, пальм, вычурных ламп дневного света и глубоких кресел паслись на приволье красавицы на все вкусы: курили и при этом разговаривали между собой так громко, словно они и были – редакция газеты «Заря». Красавицы на все вкусы, как немедленно выяснилось, прекрасно знали Никиту Ваганова, лихо с ним здоровались и приглашали пить кофе и ананасный сок, а за колонной, слегка прислонившись к ней, стояла моя Нелли Озерова – сотрудница отдела писем, из-за которой, собственно, я и не появлялся в «Аквариуме». А она выкинула такое коленце, что ее следовало бы выпороть, – разболтанной походкой приблизилась ко мне, интимно нагнувшись, сделала вид, что просит прикурить, а на самом деле прошептала: «А ты среди них смотришься!..» «Побью!» – окончательно решил я, открывая двери в комнату за номером 464. За столом сидел Валентин Иванович Грачев с таким видом, словно секретарша доложила о моем появлении, но я секретаршу взглядом пригвоздил к месту. Тем не менее Валентин Иванович заливался:

– Ах, наконец, ах, наконец-то! Наконец-то! Сам Вагон пожаловал в мою клетушку. Нет, подумать только, сам Ваганов!

Тут-то я и понял, что пришло время научиться отличать по запаху заморские духи и одеколоны! От Вальки так славно пахло, как и должно пахнуть от преуспевающего, знающего себе цену и обладающего блестящей перспективой человека. Сын продавщицы умудрился надушиться так, как сделал бы это родовой аристократ. И Валькина комната совсем не походила на клетушку – умело обставленное единственно необходимыми вещами пространство для свободного общения интересных друг другу людей. Два газетных столика с неодинаковой высоты креслами, несколько шкафчиков с образцами изделий народных промыслов. На пол небрежно брошен небольшой ковер. Как я умудрился ни разу не побывать здесь? Я чувствовал, что у меня заныло под ложечкой – это от неудержимого стремления не удивляться всему, чем захочет удивить Валька Грачев, то есть Валентин Иванозич Грачев. Судя по тому, что болело здорово, – лицо у меня было по-китайски непроницаемое.

– Ну, как делишки, Ваганов? Да ты садись, старче!

Я в это время рассматривал нарочито открытый бар с зеркальной стенкой, удваивающей количество бутылок с разнообразными, как индийские карты, рисунками на этикетках.

– Садись, садись! – приглашал Валька и равнодушно спрашивал:

– Кофе? Виски? Вермут?

Он прикусил язык, когда я с размаху сел на краешек его безукоризненного стола и поставил ногу на подлокотник бархатного кресла. Устроившись поудобнее, то есть сложив руки на груди для большего равновесия, я задумчиво произнес:

– Побереги мое серое мыслительное вещество, Грач, изволь сам объяснить, что все это значит в переводе на русский. И не думай темнить: сам дойду, если не раскошелишься… Ну, я слушаю, Валюн!

Он хлебосольно улыбнулся:

– А мне нечего темнить, Вагон! Здесь хорошо, или ты ослеп! Работа, как сам понимаешь, не пыльная… Материалов даем немного, все консультируются на высшем уровне, публикуются сами собой…

Я перебил его:

– А дважды два – четыре! Нельзя, Валюн, так барски-пренебрежительно относиться к вопросам друга ботиночного детства. Ай-ай, как нехорошо! Ты – бяка, Валюн!

Как бы он ни фанфаронил, уж я-то, Никита Ваганов, видел: плохо сейчас Валентину Ивановичу Грачеву, выбывшему из скачек почти на половине дистанции. Да, он обладатель десятка разнообразных талантов, был начисто лишен дара предвидения и – самое главное! – способности, предугадав, моделировать будущее. Если признаться, с болью раненого самолюбия признаться, то Валька Грачев во многих отношениях был талантливее, оригинальнее вашего покорного слуги, но тем хуже для него, тем хуже… Он даже и представить не мог, каким жалким казался мне среди своего полированного, изукрашенного, инкрустированного, овеянного тихоструйными вентиляторами кабинетного рая. «Позвольте не поверить вам, гражданин Грачев, что вы сами выбрали одеколон и галстук!» Он разозлился:

– Ты раскроешь рот наконец или будешь молчать как истукан? Палехские шкатулки никогда не видел?

– Хочу разговариваю, хочу – молчу! Мы – свободные люди!

С этими словами я пересел в кресло, поставил локти на колени, подбородок положил на развернутые ладони и печально вздохнул.

– За что же тебя так, сердешного? – спросил я и снова вздохнул. – Не признал единого и всеведущего? Растлил малолетнюю?

Он держался лучше, чем я предполагал, ступая на порог «Аквариума», и только такой близкий Вальке человек, как я, мог заметить тоску в его якобы лучившихся глазах. Я отчего-то вспомнил недавний вечер, бессонную ночь, тяжесть тома Лукреция во вздрагивающей руке… Столько все-таки связывало нас с Валентином, что я не чувствовал себя подлецом и подонком: существовали какие-то другие слова, равные по силе и карающему действию, но никто в мире не знал их, и слова оставались только словами, а действия – действиями. Поэтому Грачеву следовало бы размозжить мне голову самым тяжелым креслом. Наверное, вид у меня был правдоподобно печальным, так как Валька Грачев – теперь уж навсегда Валька (для Никиты Ваганова) – скукожился в своем просторном кресле – маленький и бессловесный. Мне пришлось спросить:

– Что же случилось, Валентин? – И, поняв, что в кабинете ничего не услышу, резко поднялся. – Пройдемся по улице, Валюн. Я тебя про-о-о-шу, выйди со мной на улицу…

Сквозь осенний листопад и шуршание мы добрались до ближайшего сквера, сели, одновременно глубоко вздохнули – пахло увядающими акациями, пыльными листьями, специфической для осени гнилью, но все это – от гнили до бездонного неба – было мое, вагановское, близкое и дружественное всему тому, что происходило со мной и что мною двигало. А рядом сидел человек, давно изученный и привычный, который умел оживать только весной, весна была его временем, как осень – моим… Я настойчиво повторил:

– Что же случилось, Валентин?

Глядя в землю, он почти шепотом ответил:

– Коростылев – сволочь! – И вдруг поднял на меня диковатые от тоски глаза. – Ты бойся его, Никита! Он никогда не станет редактором, знаем, но голов посрубает много. Ты не связывайся с ним, Никита!

Я отвернулся. Пуля угодила в десятку: касаясь меня плечом сверхмодного костюма, сидел побежденный и – что самое безнадежное – сдавшийся человек. Куда девался Валька Грачев? Нет, это не Валька Грачев – это его нарочно недопроявленный негатив. Выть хотелось при виде такого Вальки Грачева, выть и рвать на себе волосы… А он, оказывается, все еще говорил и даже вяло помахивал как бы детской ручонкой.

– Ты помнишь редколлегию, где Коростылев критиковал ребят за бездарное освещение событий в Палонессии?

Как не помнить. В те дни все газеты мира писали о затерявшейся на краю света Палонессии, – позволю себе в этих записках так назвать эту страну – крохотной, гористой, внезапно охваченной народно-освободительным движением. В «Правде» один за другим появились живые репортажи с места событий, много писали о Палонессии и другие газеты, и только в «Заре» пробавлялись тассовскими материалами, так как собственный корреспондент «Зари» в Палонессии Игорь Жданов растерялся, не нашел верного тона – его корреспонденции Иван Иванович, зло скомкав, бросал в большую корзину. Его дважды вызывали «на ковер», он отбивался как мог, и на очередной летучке разразился грандиозный скандал. Начал его, естественно, первый заместитель Главного Андрей Витальевич Коростылев, отвечающий за освещение в газете всех международных проблем. Срочно вызванный из Палонессии Игорь Жданов, в пути попавший под обстрел истребителями без опознавательных знаков, краснел и бледнел, жалел, наверное, что его не прошила пулеметная очередь, но так и не смог ничего толкового сказать – на диво попался бездарный парень! Освободить его от собкорства редколлегия не решилась – замены не было; разбор дела перенесли на завтра, в узкий круг редактората, и все это казалось таким тяжелым и печальным, что коридорного судилища Жданова не состоялось: самые заядлые говоруны молча разошлись по кабинетам. Я тоже забился в свою нору, но на месте сидеть не мог – метался, не зная, как осуществить финт, пришедший мне в голову много раньше, чем Ивана Ивановича впервые вызвали «на ковер» за Палонессию. Что и говорить, голова у меня работала быстро, не голова, а электронно-счетная машина, и когда шел процесс вычисления, я вел себя как машина, как бездушная машина, надо подчеркнуть… Это уже потом начиналось этакое-разное.

 

Я только тогда осознал, какое большое значение придаю Валентину Грачеву как сопернику, что существом на глиняных ногах я его считал от малодушия. Перед глазами плыли ярко-красные концентрические круги. Боже! Два слова, даже не слова, а намек, взгляд, особая улыбка могли загнать Вальку Грачева навсегда в цейтнот. Напроситься к Главному и уж… Я услышал свой неестественно хриплый фиглярский смех, услышал как бы со стороны, назвал смеющегося грязной и бесполезной скотиной и, продолжая видеть себя со стороны, пронаблюдал, как собственная рука сняла телефонную трубку, как собственный указательный палец набрал номер Главного. Иван Иванович сказал, что примет меня ровно через столько времени, сколько мне понадобится, чтобы добраться до его кабинета. Бросив трубку, я замер: что должно быть у меня в руках, когда я войду в кабинет Главного? Через секунду-другую я понял, что вляпался, пропал, погиб, изничтожен. Мне нечего было нести в руках. С какой нерешенной проблемой мог бы явиться Никита Ваганов, материалы которого консультировал не кто иной, как Никита Петрович Одинцов и весь аппарат его мощного отдела? Дурацкая строка из дурацких стихов повисла на губах: «На глазах у весны умирал человек…» А время шло, Иван Иванович знал, что мне нужно ровно пять минут на то, чтобы дойти до его кабинета, и – верьте мне! – я почувствовал себя бледным, худым, закоченевшим от холода.

Я выругался.

Все знатоки Библии сходятся на том, что Иуда был насажен на нож не позже чем через десять часов после Распятия, меня сталь пронзила еще до экзекуции на Лысой горе… С ожесточившимся лицом я бросился к кабинету Главного. Я был пьян свободой и сладкой отрешенностью, так лихо выраженной истинно русским человеком: «Пропадай моя телега, все четыре колеса!» Европеец, думаю, хоть одно колесо, но оставил бы…

Иван Иванович встретил меня у дверей кабинета, пожав руку, по-братски потрепал по плечу: «В лице ни кровинки, Никита Борисович, надо поберечь себя. Вот и Игнатов говорит, что вы опасно много работаете… Садитесь, да садитесь же вы». Предположить, что я пьян, он, естественно, не мог, но понял, что случилось нечто необычное, если Никита Ваганов, умеющий безукоризненно владеть собой, садится на стул непрочно, зыбко, как молодой петушок на насест. Одним словом, волнение Никиты Ваганова было столь очевидным, что Иван Иванович – тактичный человек – преувеличенно оживленно проговорил:

– А осень-то какова, а, Никита Борисович? Еще десять-пятнадцать таких дней, и положение с уборкой выровняется, если даже… Тьфу, как говорится, три раза – не сглазить бы!

Он подкладывал под меня тюфяки, маты и поролоны, был готов в равной мере на сочувствие и веселье, но все это для меня теперь не имело никакого значения: тридцать сребреников уже отсчитывались мне из кожаного мешка.

– Иван Иванович, Иван Иванович! – дважды повторил я и траурно полуприкрыл глаза. – Мне нужен ваш совет, Иван Иванович… Дело в том, что мне – втайне, разумеется – сообщили, что наверху знают о недостойном поведении моего подростка-сына… Это не только глубоко огорчает меня…

Дикая мысль пришла мне в голову, пришла и застряла надолго. «Если нет рая и ада, – подумал я, – то грешнику легче покинуть землю, чем праведнику…» Одновременно с этим я подумал: «А к психиатру тебе не следует обратиться, гражданин Ваганов?» Однако возбужденный мозг с ликованием разворачивал, резал на полосы и квадраты первую мысль, для нормального человека просто невозможную. Вопреки желанию я думал: «Грехи как-никак все-таки гнетут, чем больше их, грехов-то, тем сам себе противнее и к судьбе своей безразличнее, а вот каково праведнику, каково умирать ему, осчастливленному собственной праведностью?» Я сам себе ухмыльнулся: таким махровым фашизмом попахивало от моих шизофренических рассуждений, что степень моей упоительной сладкой свободы, нет, освобожденности, возрастала от мысли к мысли, а соответственно этому все озабоченнее делалось лицо симпатизирующего мне Ивана Ивановича. Он медленно сказал:

– Не знаю, может быть… Да нет, какая ерунда! Я почти уверен, Никита Борисович, что имя вашего сына нигде не фигурировало.

Он был «почти уверен», а я-то знал точно, что никаких-таких поступков мой бедный Костя, сейчас предаваемый отцом, не совершал. Надо быть крупной и значительной личностью, чтобы о тебе заговорили. Я с трагическими глазами клеветал на своего бедного первенца, не найдя никакого другого повода для визита в тесный кабинет главного редактора. Как последний подонок, я бормотал, изображая чадолюбивость:

– Вы, конечно, понимаете. Иван Иванович, что я пришел не защищать сына… Гм! Впрочем, кажется, его и не надо защищать, но родительская любовь… Ах, как я жалею, что потревожил вас попусту и, как вы понимаете, без основания. Ах, как я жалею!

Только полный идиот мог примчаться к главному редактору защищать свое дите от сплетен – так получалось по раскладу, и я барахтался в собственном дерьме, как месячный ребенок, понимая, что один только мой приход к Ивану Ивановичу по такому делу уничтожает личность Никиты Ваганова, делает его мелкой рыбешкой, которую ни одна приличная сеть не возьмет за добычу. Таких, каким я был тогда, люди, сидящие в кабинетах, просят успокоиться, сочувственно кивают, но, оставшись в одиночестве, усмехаются: «А я-то считал его…» И навсегда вычеркивают из списков – личных и официальных – как человека, о котором теперь можно не вспоминать. Бог знает, как я был ничтожен, продолжая мыкать и хмыкать, и дурацкая строчка сушила мои иудины губы: «На глазах у весны умирал человек…» Героическим усилием я пытался взять себя в руки, но только сами собой стискивались губы, и раздавалось коровье мычанье – так мне казалось…

* * *

… На «синтетическом ковре» своего приговора, на этой зеленой с разводами дороге в крематорий, как всякое живое существо боясь смерти, я не потеряю и сотой доли того, что потерял тогда…

* * *

Для меня, Никиты Ваганова, человека, созданного безраздельно повелевать самим собой, а следовательно, и другими, собственное коровье мычанье было смертью – гражданской смертью – так сурово решил сам Никита Ваганов. Из дальнейшего я помню горячие от румянца щеки, выхолощенную до пустоты грудь и предчувствие той страшной раскаленной иглы, которая однажды пронзила меня бескровно насквозь и распростерла на собственном письменном столе в позе препарируемой лягушки.

Однако грудь оставалась пустой до прозрачности, и только после этого упала свыше – будь благословенна! – спасительная мысль о том, что я мог распластаться на глазах у Ивана Ивановича, что игла прошла буквально в миллиметре от возможной судьбы – быть убитым сегодня, и, благодаря кого-то за спасение, я, наконец, обеими руками, ногами и всем телом ощутил спасительную тягу – встать на ноги. Я сделал это, дважды крупно вздохнул, задержал воздух в груди и – «Пропадай моя телега, все четыре колеса!» – требовательно и быстро посмотрел в глаза Ивана Ивановича. Уф! В глазах, кроме легкого сочувствия к родительской бешеной любви, ничего не прочел. Тогда я понял, что все происходившее со мной не заняло и десяти секунд, что именно в эти десять секунд я крепко встал на ноги и был обыкновенным Никитой Вагановым, таким обыкновенным, каким меня всегда знал Главный. Я не помню еще одной важной подробности: спросил ли меня Иван Иванович о редакционных делишках или не спросил, но я-то говорил именно об этом, именно для этого – ответа – встав на ноги. Голос у меня был ровный и спокойный, по Ивану Ивановичу было видно, что он уже забыл о причине моего прихода, так как лицо у него было иное, деловое. А я таки выкладывал то, ради чего предал моего бедного Костю, толкая на гибель другого. У меня даже появились иронические интонации и свое – бесстрастное – лицо, когда я говорил:

– Редколлегия была не бурной, она была сумасшедшей, Иван Иванович. Так бывает, если не знаешь, как поступить…

Иван Иванович поморщился и посмотрел на часы:

– Полчаса уже, как кончилась редколлегия, а я сижу на месте… – Он улыбнулся. – Решение по Палонессии нужно сейчас, вот в эти секунды…

И по тому, как он поднял голову, я понял, кто ждет немедленного решения и почему редколлегии нельзя медлить, чтобы не накликать еще больших бед. Артист, я вдруг смешно и звонко шлепнул себя по лбу и почти вскричал:

– Помилуйте, а ведь очки-то у вас на носу, а вы их ищете в бабушкином сундуке…

Все в этой фразе было моим, интонации, немудреный юмор, обещание дать больше, чем полагалось бы незамысловато острящему.

– Как просто и ударно… Надо немедленно направить в Палонессию Валентина Ивановича Грачева. Блестящий журналист и на французском, как я на сибирском… Ну вот, как не считать, что простейшие решения – самые гениальные решения?

Выйдя из здания редакции, я остановился в самом центре проезжей части, ноги поставил так прочно, точно собирался здесь и обронзоветь, но все было проще: Никита Ваганов не знал, куда идти. Ну вот не было уголка в этом мире, куда бы он мог повести себя самого, подонка из подонков. Через два-три дня все пройдет, останется легкая непонятная усмешка, когда вспомнится визит к Главному, а сейчас – мрак, мрак и непереносимое одиночество. Нелли Озерова? Она прочтет все на моем лице и, пожалуй, даже пожалеет: «Моего маленького обидели!» Жена начнет обильно кормить, словно отбивными можно спасти Иуду от обоюдоострого ножа. Запереться в кабинете? Но как попасть в него – впорхнуть воробьем в открытое окно?

– Товарищ, а товарищ! – услышал он позади негромкое, но повелительное. – Проходите, здесь стоять не положено!

И Никита Ваганов пошел вдоль улицы. Он думал о том, что в результате непредвиденного эксперимента обнаружил в самом себе такие человеческие низины, которые не простил бы ни одному ближнему, и в дурном сне не увидел бы себя таким негодяем, и умер бы в блаженном незнании границ, безграничных границ собственной подлости. И как вы, читатель, понимаете, Никита Ваганов не мог не вернуться к мысли о вечности без ада и рая, о вечности, в которую грешнику уходить легче, чем праведнику.

Валька Грачев, то бишь Валентин Иванович Грачев, следующим утром экстренно – после специального решения редколлегии – вылетел в Палонессию, ровно через двое суток его блестящая корреспонденция пошла в номер. Одним словом, события произошли серьезные, и Никита Ваганов, предложи он не тайно, а всенародно послать Грачева на горящий островок мира, собирал бы поздравления наравне с другом школьного и студенческого времени…

* * *

Сейчас же Никита Ваганов нахально сидел рядом с редактором отдела соцстран Валентином Ивановичем Грачевым, видел, что старый друг выбит из седла, сдался, махнул на себя рукой, несмотря даже на то, что недавно познакомился с министром иностранных дел и тот пожимал ему руку с удовлетворенной улыбкой. Правда, после возвращения из Палонессии, по горячим следам событий, Валентин Иванович Грачев занял свое прежнее место, но это длилось ровно столько дней, сколько потребовалось Ивану Ивановичу, чтобы сообразить, что статус-кво с любой точки зрения не лезет ни в какие ворота. Герой событий Грачев, так внезапно талантливо раскрывшийся как международник, должен сидеть в единственном из всех возможных кресел – редактора отдела социалистических стран. Мне рассказывали, что после длинной беседы с Главным Валька сутки пил горькую, затем, сказавшись больным, ушел на десятидневный бюллетень, но все же дело кончилось назначением Грачева редактором отдела соцстран. Мало того, на памяти всех журналистов столицы был еще свеж пример, когда редактор отдела социалистических стран одной из газет стал редактором не менее крупной другой газеты. Наверное, этот беспрецедентный шаг оставался тоненькой ниткой надежды друга моей молодости на исполнение мечты, безумной мечты, – так подумал я, разглядывая Валентина, который все так и сидел – в позе нахохлившейся, намерзшейся и изголодавшейся птицы. Я невольно затаил дыхание, когда Валька голосом совершенно незнакомого человека сказал:

 

– Ты не представляешь, как я изменился, Никита!.. Нет, я не о том, о чем ты думаешь… Я видел войну и теперь очень хорошо знаю, что это такое… Жизнь не игра и не гонки, Никита!

На меня смотрели вылинявшие глаза семидесятилетнего человека, спокойные, между прочим, глаза. От волнения я слишком громко и слишком развязно сказал:

– А как быть теперь с Коростылевым, Валька? Он остается сволочью или его надо простить перед лицом всех мировых катаклизмов?

Грачев промолчал.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru