И тут он до такой степени приближается к Достоевскому, что можно, не боясь упрека в преувеличении, назвать Достоевского двойником Киргегарда. Не только идеи, но и метод разыскания истины у них совершенно одинаковы и в равной мере не похожи на то, что составляет содержание умозрительной философии. От Гегеля Киргегард ушел к частному мыслителю – Иову. То же сделал и Достоевский. Все эпизодические вставки в его больших романах – «Исповедь Ипполита» в «Идиоте», размышления Ивана и Мити в «Братьях Карамазовых», Кириллова – в «Бесах», его «Записки из подполья» и его небольшие рассказы, опубликованные им в последние годы жизни в «Дневнике писателя» («Сон смешного человека», «Кроткая»), – все они, как у Киргегарда, являются вариациями на темы «Книги Иова». «Зачем мрачная косность разбила то, что всего дороже? – пишет он в „Кроткой“. – Я отделяюсь. Косность! О природа! Люди на земле одни – вот беда». Достоевский, как и Киргегард, «выпал из общего» или, как он сам выражается, из «всемства». И вдруг почувствовал, что к всемству нельзя и не нужно возвращаться, что всемство – т. е. то, что все, всегда и везде считают за истину, есть обман, есть страшное наваждение, что от всемства, к которому нас призывает наш разум, пришли на землю все ужасы бытия. В «Сне смешного человека» он, с нестерпимой для наших глаз отчетливостью, открывает смысл того «будете знающими», которым библейский змей соблазнил нашего праотца и продолжает всех нас соблазнять и доныне. Разум наш, как говорит Кант, жадно стремится ко всеобщности и необходимости, – Достоевский, вдохновляемый Писанием, напрягает все свои силы, чтобы вырваться из власти знания. Как и Киргегард, он отчаянно борется с умозрительной истиной и с человеческой диалектикой, сводящей «откровение» к познанию. Когда Гегель говорит о «любви» – а Гегель не меньше говорит о любви, чем о единстве божественной и человеческой природы, – Достоевский видит в этом предательство: предается божественное слово. «Я утверждаю, – пишет он в „Дневнике писателя“, т. е. уже в последние годы своей жизни, – что сознание своего совершенного бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь пользу страждущему человечеству, в то же время при полном убеждении нашем в этом страдании человечества, может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему». Это то же, что и у Белинского: требуется отчет о каждой жертве случайности и истории – т. е. о том, что, в принципе, для умозрительной философии не заслуживает, как сотворенное и конечное, никакого внимания и чему никто в мире, как это твердо знает умозрительная философия, помочь не может. Еще с большей страстностью, безудержем и с единственной в своем роде смелостью мысль о тщете умозрительной философии выражена Достоевским в следующем отрывке его «Записок из подполья». Люди, пишет он, «пред невозможностью тотчас смиряются. Невозможность, значит, каменная стена! Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук, математика. Уж как докажут тебе, например, что ты от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай, как есть, потому дважды два – математика. Попробуйте возразить! Помилуйте, закричат вам, возразить нельзя: это – дважды два четыре. Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ли вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена и т. д. и т. д.». Вы видите, что Достоевский – не хуже, чем Кант и Гегель – сознает смысл и значение тех всеобщих и необходимых суждений, той принудительной, принуждающей истины, к которой зовет человека его разум. Но, в противоположность Канту и Гегелю, он не только не успокаивается на этих «дважды два четыре» и «каменных стенах», но, наоборот, открываемые разумом самоочевидности будят в нем, как и в Киргегарде, величайшую тревогу. Что отдало человека во власть Необходимости? Как случилось, что судьба живых людей оказалась в зависимости от каменных стен и дважды два четыре, которым до людей нет никакого дела, которым вообще ни до кого и ни до чего никакого дела нет? Критика чистого разума такого вопроса не ставит, критика чистого разума такого вопроса и не услышала бы – если бы с ним к ней обратились. Достоевский же, непосредственно за приведенными выше словами, пишет: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два – четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней только потому, что это каменная стена, а у меня сил не хватило. Как будто такая стена и вправду есть успокоение, и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир. О, нелепость нелепостей (подчеркнуто мной. – Л. Ш.). Там, где умозрительная философия усматривает «истину», ту истину, которой так жадно добивался наш разум и которой мы все поклоняемся, там Достоевский видит «нелепость нелепостей». Он отказывается от водительства разума и не только не соглашается принять его истины, но со всей энергией, на которую он способен, обрушивается на наши истины; откуда они пришли, кто дал им такую неограниченную власть над человеком? И как случилось, что люди приняли их, приняли все, что они несли миру, и не только приняли, но обоготворили их? Достаточно поставить этот вопрос – повторяю, критика чистого разума такого вопроса не ставила, не смела ставить, – чтобы стало ясно, что ответа на него нет и быть не может, вернее, что ответ на него есть лишь один: власть каменных стен, власть дважды два четыре или, выражаясь философским языком, власть вечных самоочевидных истин над человеком, хотя она представляется нам лежащей в самой основе бытия и потому непреодолимой, есть все же власть призрачная. И это нас возвращает к библейскому сказанию о первородном грехе и падении первого человека. «Каменные стены» и «дважды два четыре» – есть только конкретное выражение того, что заключалось в словах искусителя: будете знающими. Знание не привело человека к свободе, как мы привыкли думать и как то провозглашает умозрительная философия, знание закрепостило нас, отдало на «поток и разграбление» вечным истинам. Это постиг Достоевский, это же открылось Киргегарду. «Грех, – писал Киргегард, – есть обморок свободы. Психологически говоря, грехопадение всегда происходит в обмороке». «В состоянии невинности, – продолжает он, – мир и спокойствие, но вместе с тем есть еще что-то иное, не смятение, не борьба, – бороться ведь не из-за чего. Но что же это такое? Ничто. Какое действие имеет Ничто? Оно пробуждает страх!» И еще: «если мы спросим, что является предметом страха, то ответ будет один: Ничто. Ничто и страх сопутствуют друг другу, но как только обнаруживается действительность свободы духа, страх исчезает. Чем, при ближайшем рассмотрении, является Ничто в страхе язычников? Оно называется роком. Рок есть Ничто страха». Редко кому из писателей удавалось так наглядно передать смысл библейского повествования о падении человека. Ничто, показанное искусителем нашему праотцу, внушило ему страх пред ничем не ограниченной волей Творца, и он бросился к знанию, к вечным, несотворенным истинам, чтобы защититься от Бога. И так продолжается доныне: мы боимся Бога, мы видим свое спасение в знании, в гнозисе. Может ли быть более глубокое, более страшное падение? Поразительно, до какой степени размышления Достоевского о каменных стенах и дважды два четыре напоминают то, что мы сейчас слышали от Киргегарда. Люди пасуют пред вечными истинами и, что бы они им ни принесли, все принимают. Когда Белинский «возопил», требуя отчета о всех жертвах случайностей и истории, ему ответили, что его слова лишены всякого смысла, что так возражать умозрительной философии и Гегелю – нельзя. Когда Киргегард противопоставляет Гегелю Иова как мыслителя, его слова пропускают мимо ушей. И когда Достоевский написал о каменной стене, никто не догадался, что тут заключается настоящая критика чистого разума: все взоры были прикованы к умозрительной философии. Мы все убеждены, что в самом бытии кроется порок, который не дано преодолеть и самому Творцу. «Добро зело», которым заканчивался каждый день творения, свидетельствует, по нашему разумению, что и сам Творец недостаточно глубоко проник в сущность бытия. Гегель посоветовал бы Ему вкусить от плодов запретного дерева, чтобы вознестись на должную высоту «знания» и постичь, что его природа так же, как и природа человека, ограничена вечными законами и бессильна что-либо изменить в мироздании.
И вот экзистенциальная философия Киргегарда, как и философия Достоевского, решается противопоставить истине умозрительной истину откровенную. Грех не в бытии, не в том, что вышло из рук Творца, грех, порок, недостаток в нашем «знании». Первый человек испугался ничем не ограниченной воли Творца, увидел в ней столь страшный для нас «произвол» и стал искать защиты от Бога в познании, которое, как ему внушил искуситель, равняло его с Богом, т. е. ставило его и Бога в равную зависимость от вечных, несотворенных истин, раскрывая единство человеческой и божественной природы. И это «знание» расплющило, раздавило его сознание, вбив его в плоскость ограниченных возможностей, которыми теперь для него определяется и его земная, и его вечная судьба. Так изображает Писание «падение» человека. И только вера, которую, как тоже соответственно Писанию, Киргегард понимает как безумную борьбу о возможном, т. е. на нашем языке о невозможном, ибо она есть преодоление самоочевидностей, только вера может свалить с нас непомерную тяжесть первородного греха, дать нам возможность вновь выпрямиться, «встать». Вера не есть, таким образом, доверие к тому, что нам говорили, что мы слышали, чему нас учили. Вера есть неизвестное и чуждое умозрительной философии новое измерение мышления, открывающее путь к Творцу всего, что есть в мире, к источнику всех возможностей, к Тому, для кого нет пределов между возможным и невозможным. Это трудно, безмерно трудно не только осуществить, но даже и представить себе. Яков Бёме говорил, что, когда Бог отнимает от него свою десницу, он сам не понимает того, что он написал. Думаю, что Достоевский и Киргегард могли бы повторить слова Бёме. Недаром Киргегард сказал: верить, вопреки разуму, есть мученичество. Недаром сочинения Достоевского полны столь сверхчеловеческого напряжения. Оттого Достоевского и Киргегарда так мало слушают и так мало слышат. Их голоса были и останутся голосами вопиющих в пустыне.
Вместо того, чтоб обратиться за помощью ко всемирно знаменитому философу или к professor’y publicus ordinarius, мой друг ищет прибежища у частного мыслителя, который знал все, что есть лучшего в мире, но которому потом пришлось уйти от жизни: у Иова, который, сидя на пепле и скребя черепками струпья на своем теле, бросает беглые замечания и намеки. Здесь истина выразится убедительней, чем в греческом симпозионе.
Киргегард
Киргегард прошел мимо России. Мне ни разу не пришлось ни в философских, ни в литературных кругах услышать даже имя его. Стыдно признаться, но грех утаить – еще несколько лет тому назад я ничего о Киргегарде не знал. И во Франции он почти неизвестен: его начали переводить лишь в самое последнее время. Зато влияние его в Германии и северных странах очень велико. И факт огромного значения: он овладел помыслами не только наиболее выдающихся немецких теологов, но и философов, даже профессоров философии: достаточно назвать Карла Барта[11] и его школу, с одной стороны, и Ясперса и Гейдеггера[12] – с другой. Издатель «Philosoph. Hefte» не побоялся даже сказать, что исчерпывающее изложение философии Гейдеггера дало бы нам Киргегарда. И есть все основания думать, что идеям Киргегарда суждено сыграть очень большую роль в духовном развитии человечества. Роль, правда, своеобразную. В классики философии он вряд ли попадет и всеобщего внешнего признания, быть может, он не получит. Но мысль его незримо будет присутствовать в душах людей. Так уже бывало: глас вопиющего в пустыне не только величественная метафора. В общей экономии духовного бытия голоса вопиющих в пустыне так же нужны, как и голоса, раздающиеся в людных местах, на площадях и в храмах. И, быть может, в каком-то смысле еще нужнее.
Киргегард называл свою философию экзистенциальной – словом, которое само по себе нам говорит мало. И хотя Киргегард его употребляет часто, он того, что можно было бы назвать определением экзистенциальной философии, нам не дал.
«По отношению к экзистенциальным понятиям желание избегнуть определений свидетельствует о такте[13] – пишет он. Киргегард и вообще избегает исчерпывающих определений: это связано у него с убеждением, что лучший способ общения с людьми есть «непрямое высказывание». Он перенял этот метод у Сократа, который видел свое предназначение не в том, чтобы нести людям готовые истины, а в том, чтобы помогать им самим рождать истины. Только рожденная человеком истина может пойти ему на потребу. Соответственно этому, киргегардовская философия так построена, что усвоить ее, как мы обыкновенно усваиваем какой-либо строй идей, невозможно. Тут требуется не усвоение, а что-то другое. Он заранее приходит в ужас и бешенство при мысли, что после его смерти «приват-доценты» будут излагать его философию как законченную систему идей, расположенных по отделам, главам и параграфам, и что любители интересных философских конструкций будут испытывать умственное наслаждение, следя за развитием его мыслей. Философия для Киргегарда отнюдь не есть чисто интеллектуальная деятельность души. Начало философии не удивление, как учили Платон и Аристотель, а отчаяние. В отчаянии, в ужасах человеческая мысль перерождается и обретает новые силы, подводящие ее к несуществующим для других людей источникам истины. Человек продолжает думать, но он думает совсем не так, как думают люди, которые, удивляясь тому, что мироздание открывает им, стремятся понять строй бытия.
В этом отношении особенно показательной является его небольшая книжечка «Повторение». Она принадлежит к той группе сочинений Киргегарда, которые были написаны и опубликованы им непосредственно после разрыва и в связи с разрывом с невестой, Региной Ольсен. В самое короткое время Киргегард написал сперва свою огромную книгу «Entweder-Oder», потом «Страх и Трепет», который вместе с «Повторением» был выпущен в одном томе, и, наконец, «Что такое страх» (Der Begriff der Angst). Все эти книги написаны на одну тему, которая варьируется у него на тысячу ладов. Я уже указал на нее: философия имеет своим началом не удивление, как думали греки, а отчаяние. В «Повторении» он ей дает такое выражение: «Вместо того, чтоб обратиться за помощью ко всемирно знаменитому философу или к professor’y publicus ordinarius (т. е. к Гегелю), мой друг (Киргегард всегда говорит в третьем лице, когда ему нужно высказать свою наиболее заветную мысль) ищет прибежища у частного мыслителя, который знал все, что есть лучшего в мире, но которому потом пришлось уйти из жизни: у Иова… который, сидя на пепле и скребя черепками струпья на своем теле, бросает беглые замечания и намеки. Здесь истина выразится убедительней, чем в греческом симпозионе».[13]
Частный мыслитель Иов противопоставляется всемирно знаменитому Гегелю, и даже греческому симпозиону – т. е. самому Платону. Имеет ли смысл такое противопоставление и дано ли самому Киргегарду осуществить его? Т. е. принять за истину не то, что ему открывает философская мысль просвещенного эллина, а то, что вещает обезумевший от ужаса и притом невежественный герой одного из повествований Старой Книги? Почему истина Иова «убедительней», чем истина Гегеля или Платона? И точно ли она убедительней?
Киргегарду не так легко было разделаться со всемирно знаменитым философом. Он сам свидетельствует об этом: «Он не смеет кому-либо довериться и рассказать о своем позоре и о своем несчастии, что он не понимает великого человека».[14] И еще: «Диалектическое бесстрашие не так легко добывается, и только через кризис решаешься пойти против удивительного учителя, который все лучше знает и только твою проблему обошел! Обыкновенные люди, – продолжает Киргегард, – пожалуй, и не догадаются, о чем тут идет речь. Для них гегелевская философия – только теоретическое построение, очень интересное и занимательное. Но есть “юноши”, которые свои души отдали Гегелю, которые в трудную минуту, когда человек идет к философии за тем, чтобы добыть у нее “единое на потребу”, – готовы скорей отчаяться в самих себе, чем допустить, что их учитель не искал истины, а преследовал совсем иные задачи. Такие люди, если им суждено обрести себя, заплатят Гегелю смехом и презрением: и в этом будет великая справедливость».
Быть может, они еще суровее поступят. Уйти от Гегеля к Иову! если бы Гегель мог бы хоть на мгновение допустить, что такое возможно, что истина не у него, а у невежественного Иова, что метод разыскания истины есть не выслеживание открытого им «самодвижения понятия», а дикие и бессмысленные, с его точки зрения, вопли отчаяния, он должен был бы признаться, что все дело его жизни сведено на нет, что он сам сведен на нет. И, пожалуй, не один Гегель и не в Гегеле одном тут дело. Пойти к Иову за истиной значит усомниться в основах и принципах философского мышления. Можно отдавать предпочтение Лейбницу, или Спинозе, или древним и противопоставлять их Гегелю. Но променять Гегеля на Иова – это все равно, что заставить время обратиться вспять, вернуться к тому, что было много тысяч лет назад, когда люди не подозревали даже того, что принесли нам наше познание и наши науки. Но Киргегард не удовольствуется и Иовом. Он рвется еще дальше в глубь времен – к Аврааму. И ему противопоставляет даже не Гегеля, а того, кого Дельфийский оракул, а за оракулом все человечество, признал мудрейшим из людей: Сократа.
Над Сократом, правда, Киргегард смеяться не дерзает. Сократа он чтит, пред Сократом он даже благоговеет. Но со своей нуждой и со своими трудностями он идет не к Сократу, а к Аврааму. Сократ был величайшим из людей, но из тех людей, которые жили на земле до того, как им открылась Библия.[15] Пред Сократом можно преклоняться, но не у него смятенная душа найдет ответы на свои вопросы. Платон, подводя итоги тому, что он получил в наследие от своего учителя, писал: величайшее несчастье, какое может приключиться с человеком, – это если он станет μισόλογος’ом т. е. ненавистником разума. И вот нужно сказать сразу: Киргегард ушел от Гегеля к Иову и от Сократа к Аврааму только потому, что они требовали от него любви к разуму, а он ненавидел разум больше всего на свете.
Платон и Сократ грозили ненавистникам разума всякими бедами. Но дана ли им была власть оберечь от бед того, кто разум возлюбит? И еще более тревожный вопрос: нужно ли любить разум, потому что, если его не будешь любить, то придется за это поплатиться, или нужно его любить бескорыстно, не загадывая вперед, что он принесет с собой, радости или горе, – исключительно потому, что он – разум? Повидимому, Платон был далек от бескорыстия, иначе он бы не грозил бедами. Просто возвестил бы, как заповедь: возлюби разум всем сердцем своим и душой – все равно, будешь ли ты от этого несчастным или счастливым. Разум требует любви к себе, не предъявляя в защиту никаких оправданий, ибо он сам есть источник, и притом единственный, всяких оправданий. Но «так далеко» Платон не шел, так далеко, по-видимому, и Сократ не шел. В том же «Федоне», в котором возвещено, что величайшее несчастье стать ненавистником разума, передается, что Сократ, когда разобрал, что анаксагоровский νοΰς,[16] который так соблазнял его в молодые годы, не обеспечивает ему «лучшего», отвернулся от своего учителя. «Лучшее» должно быть впереди всего, «лучшее» должно хозяйничать в мире. Но, в таком случае, прежде чем возлюбить разум, нужно справиться, точно ли он обеспечивает человеку лучшее, и, стало быть, вперед нельзя знать, следует ли любить или ненавидеть разум. Даст он лучшее – будем его любить, не даст – не будем любить. И в случае если он принесет что-либо другое или очень дурное – возненавидим и отвернемся от него. И возлюбим его вечного врага – Парадокс, Абсурд. Ни у Платона, ни у Сократа вопрос, однако, так остро не ставился. Несмотря на то, что νοΰς Анаксагора не удовлетворял Сократа и Платона, они не перестали прославлять разум, они только перестали восторгаться Анаксагором. От разума их не могла оторвать никакая сила.
А между тем разум иной раз приносил им истины, которые очень мало были похожи на «лучшее», и даже наоборот, таили в себе много плохого, очень плохого. Взять хотя бы признание Платона (Tim. 48 а), что «мир наш происходит из смешения разума с необходимостью»; или то же утверждение в другой форме: «нужно отличать два рода причинности – причинность необходимую и божественную» (Ib. 68 е). Если еще припомнить, что разум со свойственной ему уверенностью в своей непогрешимости постоянно внушал Платону, что с необходимостью и боги не борются (Prot. 345 d), то расчеты на блага, находящиеся в распоряжении разума, окажутся не находящими себе оправдания в действительности. Разум отчасти распоряжается миром, разум тоже до некоторой степени и богов поддерживает; но против необходимости и он сам, и прославляемые им боги равно бессильны. И притом бессильны навсегда: разум это твердо знает, никому не позволит в своем знании усомниться и, потому, всякую попытку бороться с необходимостью окончательно и бесповоротно отвергает как безумие.
Но ведь необходимость, против которой равно бессильны и боги, и люди, может принести, с собою неисчислимые беды! Разум это знает, конечно, он сам и подсказал человеку это – но тут он вдруг снимает с себя всякую ответственность, он об этом говорить не хочет. И все же продолжает требовать, чтобы его любили, хотя оказывается, что возлюбивший разум может стать таким же несчастным, как и возненавидевший разум, а может быть, еще более несчастным. Так что знаменитое изречение Платона в последнем счете, при очной ставке с данными опыта выходит очень слабо или даже почти совсем не обоснованным. Разум, как и Эрос у Диотимы, не бог, а демон, родившийся от πóρος’а (богатства) и πενία (бедности). Об этом Сократ и Платон не распространялись. Наоборот, они всячески стремились отклонить испытующую мысль от разысканий о происхождении разума. Чтобы отделаться от необходимости, они изобрели знаменитый κάθαρσις. Что такое κάθαρσις? Платон объясняет: «Катарзис состоит в том, чтобы как можно больше отделять душу от тела… и, по возможности, как теперь здесь, долу, так и потом, давать ей жить одной, освобожденной от цепей тела». Это все, что могут противопоставить и люди, и боги с их разумом – Необходимости, которая разума не знает и знать не хочет. Над телом никто не властен и над миром. Значит, тут и делать нечего: пусть себе мир существует, как ему вздумается или как ему полагается, мы же научимся и других научим обходиться без мира и без принадлежащего к этому миру тела. И возвестим это, как наше величайшее торжество, как победу над непобедимой Необходимостью, пред которой и боги смирялись, или, лучше сказать, которую и боги могут преодолеть лишь при помощи придуманной разумом уловки. Эпиктет, платонизирующий стоик, интеллектуальную добросовестность которого принято обычно называть наивностью, откровенно признавался в этом. По его словам, Зевс сказал Хризиппу: «Было бы возможно, я дал бы тебе в полное распоряжение и твое тело, и все внешние вещи. Но не скрою, что я даю тебе все это только на подержание. И так как я не мог дать тебе все это в собственность, то за то я уделю тебе некоторую часть от нас (богов) – способность решаться, делать или не делать, хотеть или не хотеть, словом, способность использовать представления» (Diat. I, 1). Трудно, конечно, современному человеку допустить, что Зевс и в самом деле удостоил Хризиппа беседы с собой. Но в Зевсе и большой надобности не было. Ему самому ведь пришлось добыть из какого-то загадочного источника возвещенную им Хризиппу истину о том, что «невозможно» отдать человеку в собственность внешние вещи. Похоже скорей на то, что не Зевс Хризиппа, а Хризипп Зевса учил, что Хризипп сам знал, что возможно и что невозможно, и не имел никакой надобности докучать богам своими расспросами. Если бы Зевс вступил в беседу с Хризиппом и попробовал его суждениям о возможном и невозможном противопоставить свое суждение, он бы его и не услышал, – а если бы услышал, то отказался бы ему поверить: разве боги стоят над истиной? Разве истина не уравнивает все мыслящие существа? И люди, и дьяволы, и боги, и ангелы – все равноправны или, вернее, равно бесправны пред истиной, которая всецело подчинена разуму. Когда Сократ и Платон узнали, что миром правят не только боги, но и необходимость, и что над необходимостью никто не властен, они обрели истину и для смертных, и для бессмертных. Зевс очень могуществен – этого никто не посмеет оспаривать. Но всемогущество ему не дано, и он, как существо не менее разумное, чем Хризипп и даже учитель Хризиппа, Сократ, не может не преклониться пред истиной и стать μισόλογος’ом. Единственно, что он может сделать, это одарить человека способностью применяться к условиям существования. Иными словами: раз все внешние вещи, среди них и тело, могут быть даны человеку только на подержание и раз тут ничего изменить нельзя – хотя было бы неплохо, и очень неплохо, если бы можно было все иначе устроить, – то пусть так и будет. У человека ведь есть «божественный» дар: свобода хотеть или не хотеть. Он может вовсе и не хотеть иметь свое тело и внешние вещи в собственность, он может хотеть иметь их только на подержание. И тогда все сразу обернется к лучшему, и разум в самом деле будет вправе хвалиться, что тем, кто его любит и слушается, хорошо жить на свете и что нет большего несчастья, чем стать μισόλογος’ом. Это и есть κάθαρσις Платона и Аристотеля, получивший у стоиков выражение в их знаменитой теории, что сами по себе «вещи» ценности не имеют и что в нашей воле считать, что мы захотим, ценным или ничего не стоящим, отсюда и берет начало автономная этика. Этика – сама себе дает законы. Ей дано что угодно (конечно, что угодно ей) признать стоящим, важным, значительным и тоже что угодно признать нестоящим, неважным или никуда не годным. С автономной этикой тоже никто, даже и боги, не могут бороться. Все обязаны ей покоряться, все обязаны пред ней склониться. Этическое «ты должен» родилось в тот момент, когда Необходимость сказала свое «ты не можешь» и человеку, и богам. И те же родители породили этическое – от которых произошла Необходимость: πóρος и πενία (изобилие и бедность). Все, что есть в мире, – порождение πóρος’а и πενία. Даже и боги от них произошли. Так что, собственно говоря, богов нет и никогда не было: есть только демоны. Так учит разум, такое открывает нам разумное видение, умное зрение, умозрение. И может ли разум открыть другое, если он и сам родился от πóρος’а и πενία?