Он пытался заглянуть в лицо раненого, чтобы, узнав кто это, определить по своему списку группу его крови.
Через пять минут над Клаусом склонились два корабельных хирурга. В операционную вошел главный врач.
– Кто это? – обратился он к одному из санитаров.
– Лейтенант фон Тротта, господин маринештабсартц.
– Что с ним?
– Задет позвоночник, – разогнувшись, ответил один из хирургов, – возможно, задето легкое, раздроблена правая ступня, ранения мягких тканей, большая кровопотеря. Но, главное, позвоночник.
Маринештабсартц покачал головой и вышел.
Всю ночь эскадру продолжали бомбить «Гудзоны», «Бифорты» и «Веллингтоны». Они швыряли бомбы наугад, в темноту, время от времени сами падали в холодные черные воды и медленно опускались на дно, уже усеянное останками сотен самолетов и кораблей этой войны. Ближе к утру, осознав бесперспективность слепой бомбардировки, самолеты Королевских ВВС устремились с магнитными минами к устью Эльбы, где тринадцатого февраля около восьми часов утра «Принц Ойген» бросил якорь в Брюнсбюттеле. С корабля на берег доставили нескольких раненых матросов и одного офицера.
Ut externus aheno non sit hominis vice. [23]
Февраль 1942 года перевалил за середину, и наступили первые по-настоящему теплые солнечные дни, когда можно идти, распахнув пальто и спрятав в портфель ненужный шарф. Воробьи, устроившие на деревьях по случаю приближения весны сумасшедший гвалт, заглушали своим шумом все прочие уличные звуки.
Выйдя из университета на Людвигштрассе, Эрна ре-шила идти домой пешком. Сегодня она сдала трудный экзамен, и с ее плеч спала обуза. Короткая стрелка часов лишь недавно миновала полуденную отметку, солнце светило прямо в лицо, нежно касаясь кожи теплыми лучами, заставляя жмуриться и чихать. В домах распахивались окна. На углу у библиотеки разложил на столике свои книги букинист. Над ними склонился старик в длинном черном пальто и старомодной шляпе.
– Дядя Эрих! Здравствуйте. Какой чудесный сегодня день! Как ваше здоровье? Вы совсем перестали к нам заходить.
Грустное лицо старика повернулось и просветлело.
– Ах, Эрна! Здравствуй, красавица. Идешь из университета? – Человек повернулся к букинисту и сказал: – Это Эрна Вангер, дочка профессора Вангера. Ну, как твои дела? – расплатившись за тоненькую книжку и взяв стоявшую у столика трость, продолжил человек с болезненным лицом и едва заметным акцентом в голосе. – Проводишь меня до Одеонсплац? Ты ведь идешь домой?
– Пойдемте, – сказала Эрна и, деловито взяв старика под руку, двинулась с ним в сторону центра. – Куда же вы пропали? Папа недавно опять вспоминал о вас. Он достал какие-то русские книги и все ждет вашего прихода.
– Была трудная зима, дочка. А теперь я непременно зайду. Теперь я в порядке, даже подыскал новую работу на почте совсем недалеко от дома. Ну, а как у вас дела? Как профессор? Фрау Вангер? Надеюсь, с Мартином все в порядке?
– Мартин то на этой ужасной войне, то в офицерском училище, – вздохнула Эрна. – Скоро он должен стать лейтенантом, а сейчас он фенрих. Его постоянно то посылают на фронт, то снова возвращают на два-три месяца в училище. Он все время пишет, что скоро сможет заехать домой, но я уже потеряла надежду. А через несколько месяцев его учеба закончится, и ему окончательно возвращаться на север. Мы уже поняли, что он многое скрывает от нас. Австрийские дивизии потеряли в Финляндии тысячи человек – папа узнал об этом от одного знакомого офицера из Вены, – а по его письмам выходит, что у них все прекрасно.
Они помолчали.
– Недавно Мартина наградили вторым Железным крестом. Первой степени. Вы знаете, я разбираюсь теперь в наградах не хуже любого мальчишки, – оживилась Эрна. – Даже в старых, времен Второй империи.
– Железный крест, – задумчиво произнес старик. – А что ты знаешь о Кульмкройце?
– О Кульмкройце?
– Да. О Кульмском кресте, который в свое время считался разновидностью недавно учрежденного Железного и предназначался специально для русских.
Эрна смущенно посмотрела на своего попутчика.
– В 1813 году русский гвардейский корпус преградил французам путь на Дрезден и стоял насмерть до подхода прусской армии под командованием фон Кноллендорфа, – в голосе старика зазвучали торжественные нотки. – Из одиннадцати с половиной тысяч человек русские потеряли только убитыми четыре с половиной тысячи, но спасли столицу Саксонии. В декабре того же года Фридрих Вильгельм учредил Кульмский крест специально для этих солдат, и все погибшие получили его посмертно. Вот так. Кто теперь знает об этом?
Он замолчал. Они прошли Триумфальную арку. Эрна, желая сменить грустную тему разговора, сказала:
– Настоящая весна, дядя Эрих.
– Да, дочка, природа не обращает внимания на войны, какими бы безумными они ни были. А у нас дома весна приходит позднее. Вот послушай-ка.
Он остановился и на незнакомом языке с распевом прочел:
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Рокочет в небе голубом…
– Здорово! – восхитилась Эрна, не поняв ни слова. – Жаль, что я не знаю русского.
Старик прочел эти же строки в стихотворном переводе, который, вероятно, сам же и сделал много лет назад.
– Знаешь, где были написаны эти стихи?
– Нет. Расскажите.
– Здесь, в этом городе. Много лет назад, еще в прошлом веке. Это Тютчев, наш поэт, проживший в Мюнхене с перерывами больше двадцати лет. Сейчас я направляюсь в Финанцгартен к фонтану Генриха Гейне. Помнишь это место?
– Конечно! Там в гроте мраморная Эрато ожидает Гейне.
– Так вот, они были друзьями – Федор Иванович Тютчев и Гейне, А какое нынче число, ты не забыла?
Эрна смутилась.
– Семнадцатое февраля. А что?
– День смерти Генриха Гейне. Они оба умерли в мучениях в разные годы, разбитые параличом. Но летом, в день смерти нашего поэта мне некуда будет пойти, ведь здесь нет ни единого упоминания о нем.
Эрне стало неловко. Как мало она знает. Как много им теперь не положено знать. По этим улицам ходили великие поэты, философы, ученые. Не зря их город называли «Афинами на реке Изар». Но потом здесь жил Гитлер, и они, молодые мюнхенцы, с закрытыми глазами проведут вас по его местам, назовут все его даты, а случайно забредя в романтический грот Финанцгартена, будут стоять олухи олухами, лишь отдаленно что-то слыхавшими о том, кто был одним из гениев германской культуры, так восхваляемой сейчас неучами со свастикой на коричневых рукавах.
– Ну вот, дочка, тебе налево, – сказал старик, когда они достигли площади. Он не стал рассказывать, что прошлой осенью видел Эрну с кавалером в форме морского офицера. Не стал потому, что им уже не суждено быть вместе. Это он знал так же точно, как и то, что через 1168 дней в Мюнхене закончится война.
Вместо этого он поднял свою трость и показал в сторону Галереи Полководцев.
– Там, на старой мемориальной доске, есть имя генерала Феликса Ботмера – племянника Элеоноры Тютчевой.
– Да, жалко старика, – сказал профессор Вангер, когда Эрна поведала родителям об этой их короткой прогулке. – Досталось ему в этой жизни. Говоришь, он снова нашел работу?
– Да, где-то на почте.
– И обещал к нам зайти?
– Да, папа. Я сказала, что ты специально приготовил для него несколько новых книг. А почему он все время один? – Она поочередно посмотрела на каждого из родителей, – Что с ним произошло? Почему дядя Эрих попал в лагерь?
– Да мы и сами-то почти ничего не знаем, Эрна, – сказала мать. – Человек он хороший, но очень скрытный. Впрочем, семья у него была…
Двадцать девятого августа 1914 года в Восточной Пруссии под Вилленбергом, замкнув кольцо окружения, встретились части корпусов фон Франсуа и Маккензена. Вторая русская армия генерала Самсонова угодила в ловушку. Десятки тысяч человек были убиты или ранены, девяносто тысяч попало в плен. Немцы назвали все это победой при Танненберге в память о сражении 1410 года, проигранном тогда тевтонами славянам.
– Вы слыхали, господа, что Самсонов в тот раз, оказывается, ускользнул, а через пару дней застрелился? – подошел к кучке офицеров, расположившейся возле небольшой железной печки, поручик с бледным, почти белым лицом. Он принес небольшую охапку дров.
– Враки, Барский. Где вы подобрали эту чушь? Газет здесь не печатают, стало быть, и газетных уток не водится.
При этих словах произнесший их развязного вида офицер посмотрел в сторону ссутулившегося неподалеку человека в гимнастерке без следов погон на плечах.
– А? Белов? – обратился он к нему уже напрямую. – Это ведь по вашей части приносить сплетни?
– Нет, серьезно, – настаивал поручик. – Мне сказал об этом фельдфебель Краузе, начальник караула. А Ранненкампф каков! Отошел-таки в полном порядке, да при этом еще набил немцам морду!
– Об этом вам тоже Краузе рассказал? – засмеялся кто-то из присутствующих.
Тот, кого назвали Белов, не принимал участия в разговоре. Он смотрел, как сидящий перед печуркой прапорщик шурудит в топке, стараясь раззадорить пламя. Дрова были сырыми и разгораться не торопились.
Юрий Андреевич Белов, корреспондент одной из столичных газет, размышлял сейчас о превратностях судьбы. Когда ему предложили на выбор Первую армию Ранненкампфа или Вторую Самсонова, он достал гривенник и со словами: «Пускай решит случай» подбросил монету вверх. И случай указал на Вторую, начинавшую наступление несколькими днями позже и на сотню километров южнее Первой. А потому теперь он здесь, в этом бараке с тремя сотнями других пленных, которым пока еще повезло. Тысячи их сослуживцев устилали своими телами (даже сейчас, спустя полтора месяца после гибели армии) поля и болотистые перелески южнее Мазурских озер.
Огромный барак, бывший когда-то складом зерна или чего-то еще, вместил лишь малую толику пленных русских. В его стенах пропилили несколько узких окон, привезли доски и гвозди, и пленные сами сколотили для себя трехъярусные нары. Офицеры сгруппировались в дальнем глухом торце барака и держались обособленно. Белов видел, как нижние чины постепенно теряют остатки почтения к «благородиям», считая именно их виновными в том, что случилось.
Сам он был человеком сугубо гражданским. Неустроенность жизни – а к тридцати восьми годам он не имел ни семьи, ни дома – толкнула его на этот шаг попроситься в действующую армию роенным корреспондентом Вид ли полков, выстроившихся на Дворцовой площади со знаменами и ликами Христа на иконах, шум ли толпы, ждущей императора и ликующей по случаю только что объявленной войны, эйфория ли общего настроя общества подвигли его на этот шаг, но только в свою квартиру на Васильевском (он снимал ее на двоих с одним поэтом) Юрий Андреевич вернулся с твердым намерением сломать застойный уклад своей жизни и послужить Отечеству. Пускай даже сложить голову при этом, но придать хотя бы концу своего земного пути высокий смысл.
Впрочем, он не верил в Спасение, понимал, что павший солдат в лучшем случае удостоится братской могилы и бормотания полкового священника, а то и вовсе будет тлеть десятилетиями где-нибудь в высокой траве, исклеванный птицами, подобно «позабытому» с холста Верещагина. В те дни всеобщего подъема это не имело для него особого значения. Доколе еще терпеть унижение и жить с ущербным осознанием стыда за Порт-Артур и Цусиму? На Вену! На Берлин! Не дадим в обиду братьев-славян!
Его просьбу, учитывая совершенное почти владение немецким языком, удовлетворили. От него ждали фронтовых зарисовок и рассказов о том, как прусские бюргеры встречают победоносную русскую армию.
Все свершилось внезапно Армии Северо-Западного фронта стремительно наступали Севернее – на Кенигсберг – шел Ранненкампф Южнее – к Вилленбергу – вел свои корпуса Самсонов.
Вел, как оказалось, в никуда.
Потянулись недели томительного плена. Кормили плохо. Вопрос о бане не поднимался вовсе. Лощеные совсем недавно офицеры, не успевшие пообтрепаться в еще не начавшейся окопной войне, постепенно теряли не только внешний лоск. Те, кто был из народа, гораздо быстрее становились развязными, опускались до панибратства с солдатней, вносили разлад в их слаженный когда-то офицерский мирок. Аристократы держались лучше. Однако вынужденное безделье, отсутствие книг, одни и те же опостылевшие лица, осточертевшие уже всем вялые и бессмысленные споры ввергали многих в меланхолию и безразличие. Они часами лежали, уставившись в потолок, почти не реагируя на новости с фронта, и не ждали перемен. Вши и дизентерия пришли в их угол лишь на день позже остальной части барака.
Зимой начался настоящий голод. Люди быстро слабели. По ночам холодный барак сотрясался от кашля и стонов. Когда в одну ночь умерло сразу трое, впервые поя-вился врач. Опасливо обойдя метавшихся в жару новых кандидатов в покойники, худой немец в пенсне над марлевой повязкой, за которым следовал санитар, быстро удалился. В его обязанности вовсе не входило лечить здесь кого-то. Он просто констатировал, началось то же, что и везде, – тиф.
Начальство немного зашевелилось. Больных стали концентрировать в одном месте, пытаясь как-то изолировать от здоровых (если кого-то еще можно было назвать здесь здоровым). Из числа пленных назначили санитаров Приходили немцы в противогазах и брызгали вокруг вонючими растворами Прапорщик с интересной фамилией Молитва повесил на стену раздобытый им лист бумаги и день за днем стал вычерчивать график. числа умерших. Спада не намечалось. Однажды Молитва сам не встал утром и через неделю собственной смертью удлинил очередную ординату своего графика После этого листок куда-то пропал.
Юрий Андреевич Белов, никогда не отличавшийся особым здоровьем, пока, как ни странно, держался. Он прекрасно понимал, что это временно. Старался ни с кем не общаться, за исключением проверенной компании из четырех человек. Особенно он избегал невзлюбившего его штабс-капитана Иванченко. Когда барак выходил на прогулку, Белов неизменно уединялся где-нибудь в дальнем углу огороженного колючей проволокой пустыря и интенсивно прохаживался взад-вперед, делал приседания и другие упражнения, вентилировал легкие. Именно здесь он впервые увидел колючую проволоку. Он не мог знать тогда, что миллионы тонн этого нового изобретения просвещенного человечества скоро опутают поля Европы, особенно на западе, заведя войну с ее окопами и блиндажами в окончательный тупик.
Иногда он заговаривал с кем-нибудь из охраны. С одним, уже немолодым немцем по фамилии Кант, даже сошелся покороче. Тот был родом из Мюнхена, попал в Ландвер и томился здесь на самом севере Восточной Пруссии, вдали от своей солнечной Баварии, тоскуя по дому Вдобавок немец оказался евреем и пацифистом.
Однажды, когда Юрий Андреевич лежал на своем месте, тихо переговариваясь с соседом, кто-то крикнул:
– Белов! На выход!
Он насторожился, но остался лежать.
– Белов, мать твою так! Есть такой?
Немцы лишний раз не рисковали заходить внутрь и ждали снаружи, пока тот, кого требовало лагерное начальство, не выйдет сам или, по крайней мере, не сообщат, что он болен.
Он вышел и был препровожден охранником до ворот их прогулочного пустыря. Там его передали другому солдату. Они долго шли по грязному снегу между бараков и различных построек, пока не оказались перед одноэтажным домиком из светлого камня.
– Ваше имя? – спросил сидевший за столом человек в шинели без погон.
– Юрий Белов.
– Звание?
– Я не военный.
– Вольноопределяющийся?
– Нет. Просто корреспондент газеты, временно командированный на фронт. – Видя, что немец молчит, Белов добавил: – Еще в октябре мне нужно было вернуться в Петроград.
Немец пробурчал что-то насчет дурацких русских порядков и стал заполнять какую-то бумагу.
– Отправитесь в лагерь для интернированных. Скоро сюда прибудет новая партия ваших пленных. Возись теперь с вами, – глухо ворчал чиновник, – работать не заставишь, а мрете как мухи.
Юрий Андреевич вернулся к себе за вещами и попрощался с товарищами. Он сообщил, что ожидается пополнение и немцы, вероятно, убирают отсюда всех, кого можно.
К началу весны Белов очутился в лагере под Данцигом. Три барака, обнесенные простеньким забором, и никакой охраны. Лагерная администрация назначалась из самих интернированных, за исключением коменданта – отставного армейского фельдфебеля.
Публика в лагере собралась разношерстная и многоязычная. Кормление интернированных в обязанности властей не входило. Каждый должен был зарабатывать сам и покупать продукты в местном магазине. Кому удавалось найти приличную работу в Данциге, а также в расположенном неподалеку Цоппоте, разрешалось там и проживать. Отпроситься в город не составляло большого труда. Фактически здесь они были уже не пленниками, а поднадзорными. Однако пересекать определенные границы строго запрещалось, да и без документов это имело смысл только для тех, кто всерьез собирался пробираться на восток через линию фронта или на запад, например, морем в Америку. У Юрия Андреевича таких планов пока не было.
От их лагеря, расположенного между небольшим рыбацким поселком Глетткау и совсем миниатюрным городком Олива, до Данцига было чуть больше десяти километров. Каждый день рано утром Эрих отпрашивался в город. Отправляясь в путь, голодный, в обтрепанной шинели, он всегда ненадолго останавливался, чтобы насладиться видом живописных холмов с господствующим над ними цистерцианским монастырем, вокруг которого сгрудились аккуратные домики Оливы. Он проходил мимо старого Военного кладбища, что на северо-западной окраине Данцига, спускался с холма Хагельсберг и, перейдя железнодорожные пути у вокзала, оказывался почти в самом центре средневекового города в окружении шпилей десятка католических и протестантских церквей.
Большинство интернированных или, как их еще называли, перемещенных работали здесь в частном секторе, батрача за гроши на местных землевладельцев. Кто-то устроился механиком в гараже, кто-то конюхом в усадьбе аристократа, некоторые гнули спину в порту. Прочие просто шлялись без дела по местным толкучкам или воровали.
Первые дни Юрию Андреевичу пришлось совсем туго. Знакомых не было. Денег тоже. Он вынужден был продать единственное, что сумел сберечь, – карманные часы фирмы «Мозер». Хватило на неделю скудного питания. Потом он прибился к одной парочке, подрабатывавшей грузчиками в порту. Но те только и думали, как бы спереть что-нибудь и продать на черном рынке, и он решил больше с ними не связываться.
Однажды Юрий Андреевич, совсем уже павший духом, стоял на Зеленом мосту и мрачно смотрел на холодную рябь Мотлавы. Впору было пойти и разбить какую-нибудь витрину на Форштадт-Грабен. Пусть его арестует полицейский и отправит в тюрьму – там хоть накормят. Но отправить могли и не в тюрьму, а обратно в тифозный лагерь под Мариенвердером.
Он пересек рыночную площадь, миновал дворец Артуса и Главную ратушу и поплелся в сторону вокзала Свернув в боковую улицу, Юрий Андреевич вдруг заметил на противоположной стороне вывеску редакции журнала «Нордхервег» [24]. Он остановился и долго топтался на месте, наблюдая за входящими и выходящими из парадного людьми. Его внешний вид и в первую очередь длиннющая замызганная кавалерийская шинель, почти касавшаяся неровными обтрепанными бортами земли, практически не давали шанса проскользнуть незамеченным мимо привратника. Но помог случай. Невероятный, но… На то он и случай!
– Белов?
Прошедший было мимо невысокий полноватый мужчина в меховом пальто и котелке неожиданно резко обернулся и уставился на Юрия Андреевича.
– Кричевский? Лешек? – оторопел тот.
– Ну точно, Белов! – всплеснул руками прохожий. – Ты-то как тут оказался?
Он подошел и протянул руку в серой замшевой перчатке. Это был однокашник Юрия Андреевича по географическому факультету. Оба когда-то, учась в Петербургском университете, мечтали стать путешественниками. Потом Лешек связался с социалистами и стал потихоньку заниматься революционной деятельностью. Но главной его целью, как и у всякого истого поляка, была независимость разорванной на части родины от владевших этими частями империй. И в первую очередь от царского двуглавого орла.
– А ты? Давно ты в Данциге? – спросил ошарашенный неожиданной встречей Белов.
– Это Гданьск, мой друг! Тебе, как географу, непростительно путать названия. Пойдем-ка, отойдем в сторону.
Он взял Юрия Андреевича под руку, они отошли к небольшому скверу и, смахнув остатки талого снега, уселись на мокрую скамью.
Большими друзьями они не были, но знали друг друга хорошо. Немало было выпито на общих вечеринках в студенческие годы. После учебы, правда, долго не виделись, но вот лет пять назад столкнулись нос к носу на Невском. Если бы не та их встреча у Казанского, вряд ли теперь они узнали бы друг друга.
– Я тут живу уже три года. Женился, детей рожаю – у меня уже трое, – пишу статейки и жду, чем кончится эта заваруха. Ну а ты? Постой, – жестом руки Лешек остановил Юрия Андреевича, – позволь, я сам догадаюсь, как ты сюда попал. Читал у сэра Артура про дедуктивный метод?
Он, слегка отодвинувшись, придирчиво осмотрел Белова, и даже потрогал за рукав его шинель
– Значит, так, – сосредоточившись, начал он. – «Боже, царя храни» голосил на Дворцовой? Слезами обливался, когда император сделал вам ручкой с балкона? На колени падал? Крестным знамением осенялся? Молчи, молчи! Потом поправишь. Короче говоря, записался ты, друг ситцевый, добровольцем, и погрузили тебя с оркестром в эшелон. Вот только не пойму, на кой черт царю сдались в армии такие, как ты, да еще в самом начале войны? И где тебя угораздило попасть в плен? Под Перемышлем? Варшавой? Иван-городом?
Белов рассмеялся.
– Бери севернее. Под Танненбергом, двадцать девятого августа. Только в армию я не записывался. «Боже, царя храни» – это было. И слезу пустил, когда попы хоругви понесли. На колени, правда, не падал. А потом попросился на фронт корреспондентом. Я ведь, как ты должен помнить, тоже газетчик. Думал, дойду с армией до Берлина, а к холодам, глядишь, и к себе домой, на Васильевский.
– И что? Дошел?
– Дошел. До Данци… то есть, я хотел сказать, до Гданьска. Только без армии. Она частично под Вилленбергом лежит, частично по лагерям вшей кормит. Меня же, как штатского, выперли даже из тифозного барака. Там согласно Венской конвенции я объедал их на тарелку баланды в сутки, Кайзеру такое расточительство не понравилось. Короче говоря, «Мальбрук в поход собрался…» – так это про меня.
Юрий Андреевич опять рассмеялся. Ему было приятно впервые за последнее время поговорить с человеком, который его слушал, внимательно всматриваясь в глаза Слушал с неподдельным, хотя, может быть, отчасти и с профессиональным интересом.
– Чем же ты теперь живешь? – спросил Лешек.
– Недавно продал мозеровский брегет. Немного потеплеет – начну подыскивать покупателя на шинель. Досталась мне по наследству от бывшего владельца, который умер от тифа.
Кричевский посерьезнел и задумался.
– Слушай, никогда не читал твоих опусов, поэтому ничего не могу обещать заранее, – сказал он. – Можешь написать что-нибудь по-немецки? Я прочту и, если это не будет бредом сивой кобылы, в чем я почти не сомневаюсь, покажу нашему редактору. Бумагой и чернилами я тебя обеспечу.
– Написать? Но о чем?
– О чем, о чем! О войне, конечно. О чем еще в твоем положении можно писать? О светских новостях, что ли? – Кричевского вдруг озарила идея. – Слушай! Напиши-ка о плене. «Записки русского военнопленного». А? Каково? Только без излишнего патриотизма. А лучше вообще без него. Он в твоем случае неуместен. Ну так что, договорились?
Через два дня на той же самой лавочке Лешек Кричевский просматривал целую кипу мелко исписанных листов. Он снабдил приятеля бумагой, пером, карандашами, дал денег на еду, баню и парикмахерскую. И теперь хмыкал, читая лист за листом. Иногда его брови удивленно ползли вверх, а рука в который раз ослабляла тугой узел галстука.
– Неужели так все и есть? А, Белов? Ты краски не сгущаешь?
– Это не светская хроника, Лешек. Сам просил о плене. Попросил бы о здешней толкучке или центральной бане, я бы о них настрочил. Было бы не так страшно.
– Ладно-ладно. Дай дочитать. Придется, конечно, кое-что подправить, но в целом мне нравится.
В тот день он пригласил Юрия Андреевича к себе домой. Кричевский жил в просторной квартире на набережной Мотлавы неподалеку от костела Св. Яна. Он познакомил русского приятеля со своей миловидной женой, накормил обедом, после чего они занялись правкой рукописи и просидели до самого вечера.
– Так, это убираем, – красным карандашом Кричевский вычеркивал несколько очередных строк, – наш журнал читают женщины и даже дети. Про дяденек с накрашенными губами им знать не положено. Послушай, – спросил Лешек, – если ты не вернешься сегодня в свой лагерь, тебя, надеюсь, не расстреляют? Тогда оставайся у меня, а завтра с утра вместе понесем твою писанину в редакцию.
Они еще долго разговаривали в тот вечер. Юрий Андреевич со стаканом подкрепленного ликером чая удобно устроился в глубоком кожаном кресле, в то время как Кричевский в шикарном халате с длиннющей папиросой в янтарном мундштуке расхаживал по мягкому ковру своего кабинета.
– Если бы я знал, Белов, что мир можно сбить с катушек одним точным выстрелом в голову какого-то эрцгерцога, ей-богу, я не стал бы ждать Гаврилу Принципа, а сам бы сделал нечто подобное. Почему? Да потому, что большая война – это шанс для поляков Мы и раньше поддерживали вражду империй Вспомни Наполеона Он пообещал нам свободу, и мы пошли за ним через Пиренеи, а потом в ваши проклятые снега. Но ни уланы князя Понятовского, ни чары пани Валевской тогда ничего не решили. Finis Poloniae [25]. Так может, повезет теперь, через сто лет? И чем больше стран будет вовлечено в раздор, тем крепче наша надежда на объединение и независимость.
– Но, Лешек, а миллионы жертв…
– Что? Миллионы? А мне плевать на них! Это тебе, воспитанному в духе имперского шовинизма, можно думать о миллионах. А я, впитавший с молоком матери боль унижения и неволи, не могу себе позволить такой роскоши. Мне не жаль ни русских, ни немцев, ни французов, ни австрийцев. Пускай убивают и калечат друг друга. Чем больше, тем лучше. Пускай мир содрогнется от содеянного, а преступные империи распадутся на забрызганные кровью куски. Из их обломков, как из камней Колизея, мы построим Польшу и другие, новые страны. Так что да здравствует война!
Кричевский посмотрел на обескураженного товарища и смягчился.
– Впрочем, тебя, Белов, мне немного жаль. Но только потому, что ты дурак Ну кто, скажи на милость, надоумил тебя лезть в эту кашу? Сидел бы сейчас дома на своем Васильевском вместе с этим алкоголиком Персидским, или как там его. Тот бы читал тебе по вечерам свои футуристические стишки, ты бы ему по утрам, когда он все равно мало что соображает, свои ночные статейки.
– Тебя послушать, Кричевский, так ты один во всем мире патриот, а все остальные…
– Ладно, не обижайся. Запомни только одно: если кто-нибудь когда-нибудь скажет, что эта война возникла из ничего и не имела смысла, пропусти эту глупость мимо ушей А теперь пошли спать – уже третий час.
Через несколько дней Юрий Андреевич держал в руках свежий номер еженедельного журнала «Нордхервег» и, не веря еще своим глазам, читал первую часть «Записок русского военнопленного». Конечно, по ним прошлась еще и рука главного редактора, так что он порой не узнавал собственного текста, однако артачиться не приходилось. А еще через месяц, когда увидела свет заключительная, шестая часть его сочинения, он был приглашен к главному редактору и получил предложение поработать у них внештатным сотрудником на очень неплохих условиях.
В тот день он вышел на улицу другим человеком. Недорогой, но приличного вида костюм, перекинутый через руку светло-коричневый плащ, на голове – модная широкополая шляпа, в кармане жилетки (пока, правда, без цепочки) – тот самый мозеровский брегет, который он продал, а потом снова выкупил у бакалейщика.
Высоко в небе сияло майское солнце 1915 года.
Прошло шестнадцать лет. Великая война уходила в прошлое, становясь, как казалось тогда многим, хоть и кровавой, но поучительной для всего человечества историей. В Мазурских болотах все еще тлели кости Второй русской армии. В бесчисленном количестве других мест были разбросаны останки тех, кто чеканил когда-то шаг в парадных шеренгах Угличского, Волынского, Владимирского, Суздальского, Литовского и других славных полков. Но теперь никому в России не было дела до соотечественников, павших в той «позорной империалистической бойне».
У окна своего рабочего кабинета стоял 55-летний Эрих Белов. Многие считали его фольксдойче из царской Прибалтики, хотя в недрах досье этого преуспевающего политического журналиста, конечно же, сохранились и настоящее имя, и истинное место рождения. Сначала, еще в Данциге, ему выхлопотали вид на жительство, затем, уже после войны в Германии, – эмигрантское удостоверение, и, наконец, он стал полноправным гражданином Веймарской республики. После того, что произошло в России, Юрий Андреевич уже не помышлял о возвращении. Куда? На Васильевский остров? Зачем? Ведь нет ни Петербурга, ни Петрограда. Остались только стены и набережные. По этим набережным и переименованным мостам ходят теперь люди с пятиконечными звездами на фуражках. Даже Невский они умудрились назвать по-другому! Да что Невский… России нет. Нет и Москвы. Нет поленовского «дворика», саврасовских «грачей», нет.«владимирки» и «вечернего звона». Остались лишь полотна – печальные напоминания о безвозвратном. На плачущую на камне Аленушку смотрят теперь советские граждане. Они тверды в своем отречении от старого мира и вовсе не жаждут принять в объятия их бывшего соотечественника Эриха Белова.
– Послушайте, господин Белов, – сказал ему как-то его еще первый данцигский редактор, – хватит подписываться дурацкими и плаксивыми «эмигрант» или там «изгнанник». Читателю необходимо имя, и это имя не должно быть чем-то вызывающим сострадание. Ваше перо остро, суждения независимы, так давайте будем им соответствовать.
– А чем вам не нравится мое настоящее имя? – спросил его Белов, дымя контрабандной сигарой.
– Это Юрий, что ли? Ну нет, батенька. Либо вы станете немцем, либо… Я потихоньку избавляюсь от поляков, а вы хотите, чтобы у меня в журнале одним из ведущих авторов был русский! Почему бы вам, к примеру, не стать Эрихом? Эрих Белов. Каково!
Он произнес фамилию «Белов» с ударением на первом слоге, и получилось вполне по-немецки. Еще бы частичку «фон», и совсем никто не догадается.
Юрий Андреевич не стал тогда спорить. Теперь и, пожалуй, навсегда он – Эрих. Человек без родины, решивший начать жизнь сначала. Правда, через пару лет после того разговора и он, и редактор вынуждены были упаковать чемоданы и покинуть отторгнутый от рейха Воль-вый город Данциг. Сбылась мечта Лешека Кричевского – хотя Данциг еще не стал Гданьском, но на картах Европы появилось большое зеленое пятно с гордым именем «Польша».