Книга Прожилки времени читать онлайн бесплатно, автор Кит Глубокий – Fictionbook, cтраница 13
Кит Глубокий Прожилки времени
Прожилки времени
Прожилки времени

5

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Кит Глубокий Прожилки времени

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Их тоже никто не понимал при жизни, — подумал он. — Их тоже называли неудачниками. А после смерти — гениями.

Он захлопнул книгу.

— Нет, — сказал он вслух. — Я не хочу умирать в нищете. Я уже был нищим — в жизни рок-музыканта, в жизни механика. Хватит.

— Что ты сказал? — спросила Катя из кухни.

— Ничего. Просто мысли вслух.

Ночью, когда Катя уснула, он лежал без сна и смотрел в потолок. Деревянный, тёмный, без трещин. А если бы я бросил всё и уехал в Париж? — спросил он себя. — Продал дом, корову, купил билет. Снял мансарду, купил краски, начал рисовать. Что я теряю? Разорение уже здесь. Хуже не будет.

Он вспомнил свою жизнь хирурга — там он тоже боялся разорения. Но не денежного — душевного. И сбежал. Вспомнил жизнь кондитера — там он боялся банкротства и сбежал в другую жизнь. Вспомнил жизнь космонавта — устал, сбежал на землю. Везде он бежал. И теперь снова хочет бежать — в Париж, к холсту и краскам.

— Когда же это закончится? — прошептал он. — Когда я перестану искать лучшую жизнь и начну жить той, что есть?

Ответа не было. Только ветер за окном и ровное дыхание Кати.

Январь принёс новые проблемы.

Пришло письмо из налоговой: у Артёма образовалась задолженность по налогам за прошлый год — он забыл подать декларацию на доходы от продажи мыла (семь тысяч рублей) и не заплатил налог. Сумма была смешной — тысяча рублей, но пени и штрафы выросли до десяти тысяч.

— Я заплачу, — сказал он инспектору по телефону.

— Если не заплатите в течение месяца, заблокируем счета, — ответил тот.

Счетов у Артёма не было — он пользовался наличкой. Но сам факт блокировки означал, что он не сможет открыть новый счёт, взять кредит, продать что-то дорогое. Ловушка, — подумал он. — Круг замкнулся.

В феврале умерла Зорька.

Это случилось ночью. Артём проснулся от странного звука — не мычания, а стона, похожего на человеческий. Он выскочил во двор, забежал в хлев. Корова лежала на боку, глаза закатились, дыхание прерывистое. Он попробовал поднять её — не смог. Позвал дядю Витю, тот прибежал с фонарём, посмотрел, покачал головой:

— Вздутие. Кормовое. Кормил её, наверное, прошлогодним сеном? Там могла быть плесень.

— Я проверял, — ответил Артём.

— Пропустил. Бывает.

Зорька умерла под утро. Артём сидел рядом с ней, гладил её по лбу, и не плакал. Слёз не было — была пустота. Такая же, как в космосе, но без звёзд.

Дядя Витя помог разделать тушу — мясо продали на рынке, выручили двадцать тысяч. Часть ушла на долги, часть — на корм для кур, которые остались.

— Это конец? — спросил дядя Витя, когда они пили чай на кухне.

— Не знаю, — ответил Артём. — Но чувствую себя так, будто из меня вынули стержень.

— Ты не сдавайся. У нас, деревенских, главное — не сдаваться. Земля кормит, даже если скотина подыхает. Картошку посадишь, капусту, морковку. Проживёшь.

— А если я не хочу жить картошкой?

— А чем ты хочешь?

Артём промолчал.

В марте, когда снег начал таять, Катя приехала в последний раз.

Она сидела напротив него за столом, крутила в руках пустую кружку и не смотрела в глаза.

— Я уезжаю, — сказала она. — Насовсем.

— Почему?

— Мама заболела. Серьёзно. Ей нужен уход. Я не могу её бросить.

— Я могу поехать с тобой.

— А как же твоё хозяйство?

Хозяйство... Он посмотрел в окно. Двор был пустым — Зорьки нет, куры дохли одна за другой (какая-то инфекция, ветеринар сказал — не спасти). Лаванда замёрзла зимой — кусты почернели, не подавали признаков жизни. Даже дядя Витя перестал заходить — у него самого были проблемы: трактор снова сломался, и он копил на новый.

— Я продам дом, — сказал Артём, и голос его дрогнул от злости, которой он сам от себя не ожидал. — И уеду. Куда-нибудь, где нет этой бесконечной грязи, долгов и дохлой скотины.

— Куда? — спросила Катя тихо.

— Не знаю. Может, в Париж. Стану художником. Буду пить абсент и рисовать обнажённых. Хоть какая-то радость.

Она подняла глаза. В них не было удивления — только грусть. И ещё что-то, похожее на усталость. Усталость от него. От его вечного бегства.

— Артём, ты опять бежишь. Я уже поняла: ты всегда бежишь. От себя. От проблем. От жизни, которая не такая, как ты хотел. Но куда бы ты ни уехал — ты везёшь себя с собой. А себя не изменишь, пока не примешь.

— Принять? — Он вскочил, опрокинув стул. — Ты говоришь мне про принятие? Я принял эту чёртову деревню! Принял навоз, корову, которая сдохла, курей, которых скосил мор, долги, которых мне не расплатить! Я вставал в четыре утра, я работал до кровавых мозолей, я верил, что если я выстрадаю — то искуплю! Искуплю свои прошлые ошибки, свои побеги, свою вечную неудовлетворённость! И что? Меня это не спасло!

Он ударил кулаком по столу, и кружка подпрыгнула, звякнув о блюдце.

— Ничего ты не принял, — сказала Катя спокойно, но в голосе её зазвенел лёд. — Ты не принял — ты зарылся. Наказал себя деревней, как монах — веригами. Думал, если будет больно и противно — значит, ты на правильном пути. Но ошибки не искупаются страданием. Они искупаются жизнью. Простой, спокойной, без «а если бы». А ты живёшь с «а если бы» каждую минуту. Даже когда кормишь кур.

— А ты знаешь, каково это? — заорал он. — Знаешь, что такое просыпаться в чужой жизни? Потому что ты сам её выбрал — а она всё равно чужая?

Катя медленно встала.

— Нет, не знаю. — Она взяла со стула куртку. — И знать не хочу. Потому что у меня одна жизнь, Артём. Одна. И я не собираюсь тратить её на того, кто через неделю снова захочет стать кем-то другим.

Она надела куртку, застегнула молнию. У двери обернулась.

— Я позвоню. Если ты не сбежишь.

— Не звони, — бросил он ей в спину. — Всё равно меня уже здесь не будет.

Она не ответила. Дверь хлопнула.

Артём остался сидеть за столом, глядя на пустую кружку. Злость ушла так же быстро, как пришла, оставив после себя пустоту и стыд. Он сказал ей то, чего не хотел. Он всегда говорил людям то, чего не хотел, когда ему было больно. Так было с матерью. Так было с Леной в другой жизни. Так было с Верой, женой-хирургом. И теперь с Катей.

В доме было тихо — не мычала корова, не кудахтали куры, не тарахтел трактор дяди Вити. Только тишина. И в этой тишине он услышал свой голос — внутренний, который шептал:

А если бы ты стал художником? В Париже? Там нет коров. Там нет долгов. Там только ты, холст и свобода. И никто не скажет тебе «ты опять бежишь», потому что бегство — это единственное, что ты умеешь.

— Хватит, — сказал он вслух. — Хватит.

Но мысль не уходила.

Ночью он не спал. Собрал вещи — немного, только самое нужное. Паспорт, деньги (осталось сорок тысяч), книгу об импрессионистах и альбом с набросками. Посмотрел на дом — бревенчатый, тёплый, который он строил своими руками. На пустой двор. На сарай, где стоял сломанный трактор дяди Вити. Это было не обязательное действие, так как он не хотел просто уехать, он хотел опять сбежать. Эти сборы оказались для него неким символом, прощание, что бы войти в следующую жизнь с надеждой, что это то, что нужно.

— Я не хочу здесь оставаться, — сказал он пустоте. — Я хочу начать заново. В который раз. И мне плевать, что это очередной побег. Потому что я не могу иначе.

Он лёг на кровать, закрыл глаза. И вдруг почувствовал, что не хочет шептать привычное «а если бы». Не хочет просить у вселенной новой жизни. Он хотел приказать.

— Слушай меня, — сказал он в темноту, негромко, но твёрдо. — Художник. В Париже.

Пауза. Тишина.

— Я уже сам поменял несколько жизней, — продолжил он, чувствуя, как слова наливаются тяжестью, весом, властью. — По своей воле. По приказу. Значит, могу и ещё раз. А судьбе... судьбе пора дать мне возможность всё исправить. Не наказывать себя. Не бежать. А просто... просто попробовать. Жизнь, где я не сбегу. Где я останусь. И дойду до конца.

Он сжал кулаки, прикусил губу.

— Поняла? Я — приказываю. Я — выбираю. Хватит играть со мной в кошки-мышки. Дай мне шанс. Не идеальную жизнь. А жизнь, где я сам решаю, когда остановиться.

Тишина. Такая плотная, что заложило уши.

И вдруг — щелчок. Но не тихий, как раньше. А громкий, отчётливый, похожий на выстрел или на то, как захлопывается крышка рояля.

Артём провалился в темноту — не тяжёлую, а полётную, свободную, как будто его подбросили в невесомости. Он падал и летел одновременно, и сквозь шум в ушах услышал последнее, уже не своё:

Посмотрим, Сидоров. Посмотрим, как ты запоешь, когда кисти будут стоить дороже хлеба.

А когда открыл глаза, над ним был не потолок с балками.

Белый, лепной, с хрустальной люстрой.

Пахло красками, скипидаром и дешёвым вином.

Париж, — понял он, ещё не осознав, где находится.

И не улыбнулся.

Потому что в этой жизни он решил не улыбаться просто так. В этой жизни он решил дойти до конца. Каким бы он ни был.

Вот она, новая жизнь, — подумал он. — И она не обязана быть лучше. Но она будет моей.

За окном кричали чайки, где-то внизу сигналила машина, а на стене, напротив кровати, висела его собственная картина — незаконченная, но уже дышащая болью, которой не было имени.

Он сел. Посмотрел на свои руки.

Чистые. С мозолями от кистей, а не от вил.

— Работаем, — сказал он себе. — В последний раз.

Он не знал, что впереди — голод, неудачи, пустые залы на вернисажах. И что однажды он снова захочет сбежать. На этот раз — в ...

Но это будет потом.

А сейчас — Париж. Мансарда. Холст. И надежда, которая просрочилась так много раз, что сама удивлялась, почему ещё не умерла.

Глава 28. Богема

Он проснулся от того, что кто-то играл на аккордеоне где-то под окном. Меланхоличная, чуть фальшивая мелодия поднималась по узкой лестнице, пробивалась сквозь щели в полу и смешивалась с запахами — кофе, круассанов и, кажется, дешёвого табака.

Париж.

Артём открыл глаза и несколько секунд просто смотрел в потолок. Белый, с лепниной, покрытый сетью тонких трещин — не таких, как на его первой жизни карта мира, а каких-то аристократических, старых. Посередине — хрустальная люстра, затянутая паутиной. Светильники в ней давно перегорели, и единственным источником света была низкая лампочка на стене.

Мансарда была маленькой. Шагов пять в длину, три в ширину. Кровать, стул, мольберт, табурет с палитрой и куча тюбиков, разбросанных по полу. Стены увешаны картинами — незаконченными, брошенными, начатыми с надеждой и оставленными. Пахло масляной краской, скипидаром, плесенью и ещё чем-то сладковатым — возможно, вчерашним вином, залитым в кружку на подоконнике.

Он сел. Тело отозвалось привычной лёгкостью — не той, из невесомости, а той, что бывает у человека, который не знает тяжёлого физического труда. Я же здесь не пахал, — подумал он. — Я рисовал.

Воспоминания этой жизни хлынули не ударом, а плавной волной, как будто он смотрел кино, где главный герой — он сам.

Артём Сидоров, тридцать девять лет. Художник. Переехал в Париж пять лет назад, после того как разорилась его маленькая галерея в Москве. Тогда он продал квартиру, купил билет в один конец и снял эту мансарду на Монмартре. Здесь он пишет, выставляет свои работы в маленьких галереях, продаёт иногда — на улице, туристам. Критики его не замечают, коллеги считают чудаком, а он просто рисует. Потому что не умеет иначе.

Он подошёл к окну. Мансарда выходила на крыши Парижа — бесконечное море шифера, труб, мансардных окон, слухов, шпилей базилики Сакре-Кёр вдалеке. Небо было серым, но не тяжёлым — каким-то пастельным, мягким. Где-то внизу, на уровне четвёртого этажа, играл аккордеонист.

Я в Париже, — подумал Артём. — Я — художник. Я сбежал от коровы, долгов и Кати, которая сказала, что я бегу. И она была права. Но мне плевать. Потому что здесь я попробую ещё раз. И если не выйдет — тогда... тогда придумаю что-нибудь ещё.

Он вспомнил её лицо — не злое, а усталое. Вспомнил, как наговорил ей гадостей, как хлопнул дверью. Извиниться бы, — подумал он. — Но в этой жизни её нет. И никогда не будет.

Он оделся. Джинсы, свитер, берет — зачем-то берет, наверное, для антуража. Сунул в карман пару евро. Спустился по скрипучей лестнице вниз.

Первый этаж занимала булочная. Хозяин, толстый месье Роже в заляпанном мукой фартуке, приветственно кивнул:

— Bonjour, Артём. Круассан, как обычно?

— Bonjour, — ответил Артём, и французский вылетел из него так же естественно, как русский. — Да, и кофе. Чёрный.

Он взял круассан, откусил — хрустящий, масляный, рассыпчатый. Не чета моим, — подумал он с усмешкой. — В жизни кондитера я делал не хуже. Но местные всё равно лучше.

Он вышел на улицу — Монмартр, мостовая, толпы туристов, художники с мольбертами на площади, запах жареных каштанов. Всё как на картинках, но живее, ярче, грязнее. Голуби сидели на памятниках, какали на плечи прохожим, которые подходили сфотографироваться. Полицейский в синей форме пил кофе из пластикового стаканчика. Девушка в длинном платье кормила кота, который нагло съел у неё весь круассан.

Богема, — подумал Артём. — О которой пишут в романах. На самом деле это просто бедность, приправленная романтикой.

Он сел на своё обычное место — у стены, где пристроил мольберт ещё вчера (вернее, в этой жизни — всегда). Там уже стоял недописанный пейзаж — крыши, садик, женщина в окне. Он смотрел на картину и не узнавал свою руку. Манера была грубоватой, почти наивной, но в ней чувствовалась боль — та, которую невозможно придумать.

Он взял кисть, застыл.

Что рисовать? Я же не умею. Вернее, руки умеют — руки помнят. Но помнят ли они то, чему я никогда не учился?

Он мазнул по холсту синим. Получилось — не так, как хотелось, но и не плохо. Второй мазок — белым. Третий — охрой. Постепенно пальцы разогрелись, и он забыл, что когда-то не умел. Тело помнило. Снова помнило. Проклятые золотые руки, — усмехнулся он. — Даже здесь не дают покоя.

К полудню к нему подошёл незнакомец — молодой, с козлиной бородкой, в шарфе, обмотанном вокруг шеи, хотя было тепло.

— Артём? — спросил он на ломаном русском. — Я — Мишель. Мы виделись вчера в кафе «Прокоп». Ты обещал показать свои работы.

Артём напряг память — и она выдала: Мишель, искусствовед из маленькой галереи на левом берегу. Заинтересовался его картинами, обещал зайти. Вчера они пили абсент и говорили о смысле жизни (о чём ещё говорить в Париже?).

— Да, — сказал Артём, откладывая кисть. — Заходи.

Они поднялись в мансарду. Мишель ходил по комнате, разглядывая картины, прищуривался, цокал языком.

— Интересно, — сказал он. — Не мейнстрим. Но есть душа. Вы знаете, Артём, ваш стиль напоминает мне Ван Гога. Не техникой, а... отчаянием.

— Спасибо, — ответил Артём без иронии. — Ван Гог умер в нищете.

— А вы хотите разбогатеть?

— Я хочу, чтобы мои картины продавались. Чтобы я мог есть не одни круассаны.

Мишель засмеялся.

— Хорошая цель. Я попробую устроить вам выставку. Небольшую, в моей галерее. Три-четыре картины. Если повезёт — продадите хотя бы одну.

Он выбрал четыре полотна — тот самый пейзаж, портрет старика, натюрморт с яблоками и странную, мрачную картину: чёрное небо, одинокая фигура в поле. Артём не помнил, когда её написал, но что-то в ней было от той, другой жизни — фермерской, с Зорькой и полем.

— Что это? — спросил Мишель, показывая на чёрную картину.

— Прощание, — ответил Артём.

— С чем?

— С коровой.

Мишель не понял, но спорить не стал.

Вечером, после того как Мишель ушёл, Артём спустился в кафе «Прокоп» — место, где бывали ещё Мольер и Вольтер, а теперь тусовались художники и поэты. Пахло табаком, коньяком и жареным луком. За углом кто-то читал стихи, за соседним столиком спорили о политике.

Он сел у стойки, заказал красного вина. Бармен, лысый африканец по имени Жан, налил полный стакан, не спрашивая марку.

— Ты чего грустный, Артём? — спросил он, вытирая бокалы. — Муза не приходит?

— Муза — это женщина? — усмехнулся Артём.

— В твоём случае — да. Я всегда знаю, когда у художника есть муза. Он светится. А ты сейчас тусклый, как моя старая лампочка.

— Моя муза осталась в другой жизни, — сказал Артём.

— Тогда найди новую. В Париже муз много — на каждом углу, хочешь на ночь, хочешь на час.

Жан кивнул в сторону двери, где только что появилась девушка. Молодая, лет двадцати пяти, с каштановыми кудрями, рассыпавшимися по плечам. На ней было простое белое платье и красные туфли — яркое пятно среди серых пальто и чёрных курток. Она оглядела зал, остановилась на Артёме, улыбнулась — не кокетливо, а как-то по-детски, открыто.

— Можно присесть? — спросила она по-французски, с лёгким акцентом.

— Можно, — ответил Артём.

Она села напротив, заказала аперитив.

— Меня зовут Николь. Я актриса. Играю в театре на Монмартре. Маленькие роли.

— Артём. Художник. Тоже маленькие роли.

Она засмеялась, и смех её был похож на тот, каким смеялась Катя — низкий, с хрипотцой. Артём вздрогнул.

— Что случилось? — спросила Николь.

— Ничего. Голос знакомый.

— Может, вы меня уже где-то видели? Я иногда позирую художникам.

— Возможно.

Они проговорили до полуночи. О театре, о живописи, о жизни. Николь оказалась циничной и одновременно наивной — как все творческие люди. Она сказала, что мечтает сыграть роль Жанны д'Арк, но у неё маленькая грудь, а на Жанну обычно берут актрис с большой грудью. Артём не понял логики, но засмеялся.

— А вы мечтаете? — спросила она.

— Я мечтаю, — сказал он, — чтобы однажды утром я проснулся и не хотеть стать кем-то другим.

— Странная мечта. Обычно все хотят стать кем-то другим.

— Я уже был слишком много раз, разным. Устал.

Она не поняла, но кивнула, как будто поняла.

Когда они вышли из кафе, ночь была тёплой, звёздной. Артём проводил Николь до её дома — маленького отеля на улице Депре. У двери она повернулась.

— Артём, нарисуйте меня, — сказала она. — Завтра. Я приду к вам в мастерскую.

— Хорошо, — ответил он.

Она поцеловала его в щёку и исчезла за дверью.

На следующее утро Николь пришла с бутылкой вина и блокнотом стихов (она писала их по ночам, не для печати, для себя). Артём поставил мольберт, загрунтовал холст. Она села на стул, подобрав ноги под себя, и замерла — не искусственно, а естественно, как умеют только актрисы.

Он начал рисовать.

Пальцы летали. Краски ложились ровно, линии совпадали с замыслом. Он писал её глаза — серые, с золотыми искрами — и вдруг понял, что в этих глазах есть что-то знакомое. Что-то от Лены. Что-то от Кати. Что-то от всех женщин, которых он любил и потерял.

— Почему вы остановились? — спросила Николь.

— Потому что боюсь испортить, — честно ответил он. — Вы слишком красивая.

— Художник не должен бояться. Художник должен врать. Лгать красками. Потому что правда никому не нужна.

Он усмехнулся и продолжил.

Портрет получился за три часа. На холсте была не просто Николь — на холсте была тоска. Тоска по чему-то, чего никогда не было, но должно было быть. Артём отступил на шаг, посмотрел.

— Хорошо, — сказал он. — Даже слишком.

— Можно мне? — спросила она.

— Да.

Она подошла, вгляделась. В глазах у неё защипало.

— Это я? — спросила она шёпотом.

— Не знаю. Это то, что я вижу.

Она обняла его. Он стоял, не зная, куда девать руки, потом всё же обнял в ответ.

Николь осталась до вечера. Они пили вино, читали её стихи, говорили о пустоте, занимались любовью. К ночи, когда она уснула на его узкой кровати, Артём сидел у окна и смотрел на крыши Парижа.

Что я здесь делаю? — думал он. — Сбежал от Кати, чтобы рисовать портреты девушек, похожих на неё? Или чтобы найти ту, которая сможет меня удержать?

Он взял кисть, начал новую картину — на этот раз не Николь, а поле, корову, лаванду. Получалось плохо, потому что Париж не хотел вспоминать деревню. Париж хотел багет, вино и красные туфли.

Через неделю Мишель позвонил:

— Выставка через две недели. Приготовьте ещё несколько работ. Я позову критиков.

— Критиков? — Артём напрягся.

— Не бойтесь. Главное — продать хотя бы одну. А там — известность, деньги, слава.

— Мне не нужна слава. Мне нужны деньги, чтобы есть что-то посущественнее круассанов.

— Одно без другого не бывает.

Вечером, когда Николь ушла в театр, Артём остался один. Он перебирал свои картины — десятки холстов, сложенных у стены, под кроватью, на шкафу. Многие были не закончены. Многие — плохи. Но в некоторых чувствовалась та самая искра, которую он так ценил в чужих работах.

Он взял одну из них — автопортрет, написанный год назад (в этой жизни). На картине был мужчина с уставшими глазами, с кистью в руке, на фоне пустой комнаты. Он смотрел на Артёма с укором.

— Ты сбежал от себя, — сказал автопортрет.

— А ты что, лучше? — спросил Артём.

Они не договорились.

В ночь перед выставкой Артём не спал. Он стоял у окна, смотрел на Сакре-Кёр, освещённый прожекторами, и думал.

Если эта выставка провалится — у меня не останется денег даже на круассаны. Придётся идти работать официантом или мыть полы. Или снова бежать — в другую жизнь. Сказать Вселенной: «Хочу быть... кем угодно, только не нищим художником».

Он закрыл глаза. И прошептал, почти беззвучно:

— Не подведи меня, судьба. Я уже устал проигрывать.

Щелчка не было. Потому что эта жизнь только начиналась.

А завтра — вернисаж. Критики. Покупатели. И Николь, которая обещала прийти в красном платье.

Вот она, богема, — подумал он, засыпая. — Страх, надежда, вино и секс. И чёрт знает, чем это кончится.

Глава 29. Голодный гений

Выставка провалилась.

Не то чтобы Артём ожидал оваций — он был слишком стар для иллюзий. Но когда Мишель позвонил на следующее утро и сказал: «Приходи вечером, заберёшь картины», — голос у искусствоведа был такой, будто он сообщал о смерти близкого родственника.

В галерее на левом берегу было пусто. Ни критиков, ни покупателей, даже запах вина выветрился, оставив после себя только пыль и разочарование. Четыре картины Артёма стояли у стены, прислонённые к мольбертам, — никто их даже не повесил или уже снял.

— Приходило три человека, — сказал Мишель, разводя руками. — Двое забрели по ошибке, приняв галерею за туалет. Третий — мой двоюродный брат, которому нужна была рама для зеркала.

— А критики? — В голосе Артёмы сквозил страх за будущее.

— Критики не приходят на выставки без шампанского и канапе. А у меня бюджет был только на воду.

Артём смотрел на свои картины. Пейзаж с крышами, портрет старика, натюрморт с яблоками и та самая чёрная картина — «Прощание». Они выглядели жалкими в этом пустом зале. Ненужными, как и он сам.

— Забирай, — сказал Мишель, похлопав его по плечу. — В следующий раз, может, повезёт.

— Какой следующий раз? — усмехнулся Артём. — У меня нет денег даже на краски.

— Тогда продай что-нибудь на улице. Туристам. Они любят Монмартр, береты и дешёвые сувениры.

Артём забрал картины, погрузил их на тележку, взял напрокат у булочника месье Роже за бутылку вина, которую так и не отдал — вино выпил вчера, в ночь перед вернисажем. Пока вёз холсты через мост, начался дождь. Обычный парижский дождь — не ливень, а мелкая противная морось, которая пробирает до костей и превращает краски на незащищенном холсте в кашу.

Картины промокли. Краски потекли. «Прощание» стало похоже на чернильную кляксу.

Дома, в мансарде, он разложил мокрые холсты на полу, включил обогреватель, древний, с открытой спиралью, который жужжал как старый пропеллер Карлсона, и сел ждать. Николь не пришла. Последний их диалог был таким:

— С тобой я себя теряю, мне страшно с тобой — сказала она тогда, стоя на пороге. — Я не хочу быть потерянной. Я хочу быть счастливой.

— Ты несчастна?

— Знаешь, в постели другое дело, сейчас точно нет. Прощай, Артём.

Она ушла, хлопнув дверью, и он не стал её удерживать. Потому что знал: она права. Он рисовал, и отдавал ей только свою тоску.

Тележка, кстати, так и стояла внизу, прислонённая к стене булочной. Месье Роже смотрел на неё с укором, но ничего не говорил — французская вежливость не позволяла.

Вечером Артём спустился в кафе «Прокоп». Хотел заказать суп, но, пощупав монеты в кармане, передумал. Заказал хлеб. Самый дешёвый. И стакан воды.

Жан, бармен, посмотрел на него с жалостью.

— Кризис, Артём?

— Кризис, — ответил он, жуя чёрствый багет. — Творческий. Финансовый. Экзистенциальный.

— Выпей, — Жан поставил перед ним стопку коньяка. — За счёт заведения.

— Спасибо.

Артём выпил залпом. Коньяк обжёг горло, растёкся теплом по груди, но не согрел. Ничто не могло согреть его теперь, он надеялся на деньги, славу, а в результате пшик...

1...11121314
ВходРегистрация
Забыли пароль