
Полная версия:
Кит Глубокий Прожилки времени
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— Приходило три человека, — сказал Мишель, разводя руками. — Двое забрели по ошибке, приняв галерею за туалет. Третий — мой двоюродный брат, которому нужна была рама для зеркала.
— А критики?
— Критики не приходят на выставки без шампанского и канапе. А у меня бюджет был только на воду.
Артём смотрел на свои картины. Пейзаж с крышами, портрет старика, натюрморт с яблоками и та самая чёрная картина — «Прощание». Они выглядели жалкими в этом пустом зале. Ненужными. Как и он сам.
— Забирай, — сказал Мишель, похлопав его по плечу. — В следующий раз, может, повезёт.
— Какой следующий раз? — усмехнулся Артём. — У меня нет денег даже на краски.
— Тогда продай что-нибудь на улице. Туристам. Они любят Монмартр, береты и дешёвые сувениры.
Артём забрал картины, погрузил их на тележку (взял напрокат у булочника месье Роже за бутылку вина, которую так и не отдал — вино выпил вчера, в ночь перед вернисажем). Пока вёз холсты через мост, начался дождь. Обычный парижский дождь — не ливень, а мелкая противная морось, которая пробирает до костей и превращает краски на незащищенном холсте в кашу.
Картины промокли. Краски потекли. «Прощание» стало похоже на чернильную кляксу.
Дома, в мансарде, он разложил мокрые холсты на полу, включил обогреватель, древний, с открытой спиралью, который жужжал как старый вентилятор на станции, и сел ждать. Николь не пришла. Она вообще перестала приходить последнее время.
— Ты делаешь меня такой... потерянной, — сказала она тогда, стоя на пороге. — Я не хочу быть потерянной. Я хочу быть счастливой.
— Ты несчастна?
— Сейчас — нет. Прощай, Артём.
Она ушла, хлопнув дверью, и он не стал её удерживать. Потому что знал: она права. Он рисовал, а ей он отдавал только свою тоску. Навешивать её на живого человека было подло.
Тележка, кстати, так и стояла внизу, прислонённая к стене булочной. Месье Роже смотрел на неё с укором, но ничего не говорил — французская вежливость не позволяла.
Вечером Артём спустился в кафе «Прокоп». Хотел заказать суп, но, пощупав монеты в кармане, передумал. Заказал хлеб. Самый дешёвый. И стакан воды.
Жан, бармен, посмотрел на него с жалостью.
— Кризис, Артём?
— Кризис, — ответил он, жуя чёрствый багет. — Творческий. Финансовый. Экзистенциальный.
— Выпей, — Жан поставил перед ним стопку коньяка. — За счёт заведения.
— Спасибо.
Артём выпил залпом. Коньяк обжёг горло, растёкся теплом по груди, но не согрел. Ничто не могло согреть его теперь. Ни деньги, которых не было. Ни слава, которой не случилось. Ни женщина, которая ушла.
Он сидел в углу, смотрел, как другие художники обсуждают свои успехи, как их картины покупают туристы, как им аплодируют в маленьких театрах, и чувствовал себя чужим на этом празднике жизни. Я всегда был чужим, — подумал он. — Везде. Во всех жизнях. Даже там, где у меня была семья и любовь.
Он вспомнил Лену, кондитерскую, запах ванили. Вспомнил, как сбежал оттуда, потому что испугался кредитов. Как сбежал от Кати, потому что испугался ответственности. Как сбежал от коровы и навоза, потому что испугался нищеты. А сейчас он был нищим художником в Париже, и бежать было некуда. Только вниз.
— Эй, Артём! — окликнул его кто-то из знакомых, молодой поэт с красным шарфом. — Ты слышал? В галерее на Бомарше открывается выставка русского авангарда. Там твой соотечественник выставляет — полотна огромные, по десять тысяч евро. А ты что со своим Монмартром.
— Мой Монмартр дешевле, — ответил Артём.
— И хуже, — усмехнулся поэт и отвернулся.
Хуже. Да. Возможно. Но это его хуже. Его глаза. Его руки. Его боль. И никто не имел права называть её хуже, потому что боль не бывает хуже или лучше. Она бывает только — своя.
Он допил воду, положил на стол несколько монет и вышел.
Ночью Париж был прекрасен. Фонари отражались в лужах, Сена блестела как чёрное зеркало, Нотр-Дам, ещё не сгоревший — в этой жизни он стоял нетронутым, высился тёмной готической громадой. Артём шёл по набережной, не глядя под ноги, и думал о том, что когда-то, в другой жизни, он стоял на крыльце деревенского дома и смотрел на звёзды. Тогда казалось, что хуже не будет. Оказалось — будет.
Он зашёл в круглосуточную бакалейную лавку, купил пачку дешёвых макарон и томатную пасту. Дома сварил, съел прямо из кастрюли, даже не солил — соль кончилась вчера.
Лёг на кровать, уставился в потолок. Трещины на лепнине напомнили ему карту мира из первой жизни — Африка, Австралия, Байкал. Я бы сейчас отдал всё, чтобы вернуться туда. В тот сервис, где масло капало на щёку. К дяде Васе, который вычитал из зарплаты. К Вовану, который воровал инструменты. Потому что там, по крайней мере, я знал, кто я. Механик. Простой, тупой, нищий механик. А здесь я никто. Художник без картин. Француз без французского. Человек без людей.
Он закрыл глаза и попытался представить, как Вселенная щёлкает выключателем. Как проваливается в темноту. Как открывает глаза в новой жизни — миллионером, например. Или священником. Только бы не здесь.
Но щелчка не было.
Артём лежал, слушал, как за стеной кто-то играет на аккордеоне — ту же самую грустную мелодию, что и в первый день. И вдруг понял: Вселенная больше не играет с ним в эти игры. Он сам выбрал Париж. Сам захотел стать художником. Сам сбежал от Кати. И теперь должен платить по счетам.
Он сел на кровати, включил лампу. Взял альбом, карандаш. Начал рисовать.
Не Николь. Не крыши. Не натюрморты. А то, что видел перед собой. Трещины на потолке. Пустую тарелку на столе. Свои руки — худые, с набухшими венами, с мозолями от кистей.
Он рисовал правду.
И когда закончил, посмотрел на рисунок и подумал: «Это лучшее, что я создал в этой жизни». Потому что в нём не было лжи. Не было надежды на продажу. Не было желания понравиться критикам. Только голод, нищета и отчаяние — честные, как исповедь.
На следующий день он пошёл на Монмартр, сел на своё обычное место, поставил мольберт. Решил рисовать портреты туристов — за десять евро. За пять. За сколько дадут.
Первый клиент подошёл через час — американка с огромной камерой и аудио-гидом в руке.
— How much? — спросила она, показывая на него пальцем.
— Ten euros, — ответил он.
Она замотала головой:
— Too expensive. Five.
— Five.
Он нарисовал её за десять минут. Быстро, без души. Получилось похоже, но плоско. Как открытка. Американка осталась довольна, дала пять евро и убежала фотографировать Сакре-Кёр.
Артём посмотрел на монеты в руке. Пять евро. На них можно купить два круассана или пачку макарон. Или бутылку самого дешёвого вина. Или проезд на метро, если нужно будет куда-то ехать. Но ехать было некуда.
К вечеру он заработал двадцать евро — нарисовал ещё трёх туристов и одну старушку с собакой, собаку рисовал бесплатно, потому что старушка заплакала, сказав, что у неё нет денег, а пёс очень старый и скоро умрёт, и ей хочется оставить его портрет на память. Пёс получился лучше, чем туристы. Потому что Артём рисовал его с любовью. Даже не к собаке — к старушке, которая плакала. А любовь, как он понял ещё в жизни кондитера, это лучший пигмент.
Через неделю денег не осталось совсем. Артём пересчитал мелочь в кармане — три евро и двадцать центов. Хватит на багет.
Он пошёл к месье Роже и попросил в долг.
— Артём, я тебя люблю, — сказал булочник, вытирая руки о фартук. — Но у меня самого кредит. Ты должен мне за прошлый багет.
— Я отдам, — пообещал Артём.
— Когда? Когда твои картины начнут продаваться? Ты их уже месяц не писал.
— Пишу. Просто не продаю.
— Тогда иди работать. Не художником, а кем-нибудь. Мойщиком окон. Уборщиком. Грузчиком.
Артём кивнул и вышел.
Работы не было. Везде требовались люди с опытом, с документами, с французским без акцента. У него не было ничего — только паспорт, просроченная виза и горькое чувство, что он снова на дне.
Он сидел на ступеньках базилики Сакре-Кёр, смотрел на закат и думал о самоубийстве. Не всерьёз — так, играя. Интересно, если я сейчас прыгну с этой лестницы, Вселенная даст мне новую жизнь? Или просто отключится навсегда?
Щелчка не было.
Он просидел до темноты, пока не замёрз. Потом встал, отряхнул штаны. На коленях уже были дыры, куплены такими или протёрлись? Он так и не вспомнил и пошёл домой.
В мансарде его ждало письмо.
Оно лежало на пороге, засунутое в щель под дверью. Тонкий конверт, без обратного адреса, с маркой — французской, с изображением Эйфелевой башни. Он вскрыл дрожащими пальцами.
Внутри был листок бумаги, вырванный из блокнота. И несколько строк, написанных карандашом, почти стёршихся:
«Артём, я узнала, что ты в Париже. Я тоже здесь. Приезжай. Я живу на улице Мартир, 17, квартира 5. Если захочешь. Твоя Катя».
Артём перечитал три раза. Потом подошёл к окну, посмотрел на ночной город. Где-то там, среди этих огней, была Катя. Та самая Катя, которую он обидел. Та, которую он бросил. Та, которая приехала за ним через всю Европу.
Он сжал письмо в кулаке, потом разжал. Расправил мятый листок.
Сердце колотилось — не от радости, а от страха. А если она пришла только для того, чтобы сказать «прощай»? А если она приведёт полицию? А если её вообще нет, а это розыгрыш?
Он вспомнил её глаза в тот вечер, когда она уходила. Не злые. Усталые. И голос: «Я позвоню. Если ты не сбежишь».
Он сбежал. Но она всё равно приехала.
И тут его прошибло холодным потом, я не сбежал, это другая жизнь. В этой жизни Артём не знал Катю и Катя не могла знать его. Он был поражен и не знал что делать, заснул под утро.
На следующее утро Артём почистил ботинки (дырки заклеил изнутри скотчем), надел самую чистую рубашку (без пятен краски, что было подвигом), сунул в карман последние евро — на цветы не хватило, только на булку хлеба. Пошёл на улицу Мартир.
Дом оказался старым, с облупившейся штукатуркой и грязным подъездом. Он поднялся на пятый этаж — лифт не работал, — постучал в дверь.
Открыла Катя.
Она была в джинсах и свитере, без макияжа. Похудевшая. С кругами под глазами. Но живая. И улыбалась — той самой улыбкой.
— Здравствуй, Артём, — сказала она.
— Здравствуй, — ответил он.
Что это глюк, вселенский обман или он спятил. Они стояли на пороге, смотрели друг на друга. Внизу кто-то играл на аккордеоне — ту самую мелодию. Где-то кричали чайки. Пахло кофе, круассанами и надеждой.
— Я принёс хлеб, — сказал Артём, протягивая булку.
— Я тоже, купила багет, — ответила Катя. — Но твой, наверное, вкуснее.
Она взяла его за руку и втащила внутрь.
Квартира была маленькой — комнатка, кухня, крошечная ванная. Но чистая, светлая, с цветами на подоконнике. На стене висела репродукция Ван Гога — «Звёздная ночь».
— Я знала, что ты придёшь, — сказала Катя, наливая кофе. — Не сразу, но придёшь.
— Откуда?
— Ты всегда приходишь. Когда тебе больно. Когда некуда бежать. Когда понимаешь, что сбежать не получится.
— Ты меня знаешь?
— Я тебя знаю. Может, даже лучше, чем ты сам.
Она поставила чашку перед ним, села напротив.
— Рассказывай.
И он рассказал. Всё. Про деревню, про корову, про долги, про скачки между жизнями, про выставку, про туристов, про дырки в ботинках, про ночи, когда думал о самоубийстве. Нет, про другие жизни в которых не было Кати он не рассказывал — это было бы слишком. Он сделал акцент на текущей жизни, которая имела значение сейчас.
Катя слушала, не перебивая. Только гладила его по руке.
— Знаешь, — сказала она, когда он замолчал, — я ведь тоже так скачу. Сбежала из школы. Здесь я актриса, которую почти никто не знает. Здесь я просто Катрина.
— Актриса?
— Учусь в театральной студии на Монмартре. Играю маленькие роли. За еду.
Она засмеялась, и смех её был таким же, как когда он чинил насос в невесомости.
— Мы оба путешественники, — сказал Артём. — и здесь мы Богема.
— Богема, — кивнула она.
Он допил кофе, поставил чашку.
— Катя, прости меня. За тот вечер. За слова. За то, что сбежал.
— Прощаю, — ответила она. — Но при одном условии.
— Каком?
— Ты больше не убегаешь. Никогда. Что бы ни случилось. Даже если станет невмоготу.
Он посмотрел на свои руки. Худые, с мозолями, в краске. Проклятые золотые руки. Которые помнили всё, но не умели делать то, что действительно важно.
— Не убегу, — сказал он. — Обещаю.
Она улыбнулась.
— Тогда оставайся. Здесь тесно, но мы поместимся.
— А как же моя мансарда?
— Продай. Или сдай. Или просто забудь о ней. Здесь твой дом. Наш дом.
Артём закрыл глаза. В груди разливалось тепло — не такое, как от коньяка, а какое-то другое, глубокое, настоящее.
«Вот оно, — подумал он. — Принятие. Не побег. Не «а если бы». А просто — здесь и сейчас. С ней. В этой маленькой квартире, где пахнет кофе и надеждой, два странных странника, каламбур да и только».
Он открыл глаза, взял Катю за руку.
— Я никуда не уйду. Обещаю.
И в этот момент — наконец, через столько жизней, — он почувствовал, что сказал правду. Правду?
За окном играл аккордеон. Где-то кричали чайки. Париж просыпался — шумный, грязный, прекрасный.
А он оставался.
Не художником. Не механиком. Не космонавтом. Просто человеком, который перестал бежать.
И это было важнее всех выставок.
От Кати он узнал, что она не помнит свою первую жизнь, она прыгала уже больше 20 раз и запуталась в воспоминаниях.





