
Полная версия:
Ирина Плют И бедным, и богатым. Том 2
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Словом, я взяла корзинку, взяла серп и отправилась со своей костяной охраной прогуляться по поляне.
Костяных пришлось расставить с умом: так, чтобы они, топчась, не помяли мне весь ассортимент, но при этом глядели в оба — во все пустые глазницы. Инструкция была простая, отработанная: если хозяйка чего не заметит, не почувствует, прозевает — хватать хозяйку и уносить, прикрывая костями. Своих беречь. Учтено, помним, вписано кровью ещё в топях.
***
Всё шло как обычно. Ничего нового, ничего дурного, ничего хорошего — рабочая тишина. Солнце светило и припекало — ровно, ласково, совсем как в тот день, когда я провалилась в этот мир неизвестно откуда неизвестно куда.
Вот на этой мысли про солнце меня и накрыло дежавю.
Потому что я снова летела.
Вниз. Головой. Корзинка — вверх, ноги — вверх, травы веером, серп куда-то в сторону, — земля разошлась подо мной без предупреждения, без хруста, без вежливого «осторожно, провал», и я ухнула в чёрную дыру ровно так же, как ухнула когда-то в этот мир целиком. С той же позой. С тем же кувырком. С тем же обречённым «ну опять».
В этот раз, впрочем, повезло — и повезло поинтереснее.
Скелеты сработали быстрее меня самой — и не только те, что были рядом: мои костяные рванули из тёмного пространства, полезли из воздуха на лету, стянулись к падающей хозяйке в кучу, окутали костяным коконом — довольно, отмечу, мягким изнутри, я оценила заботу, — и мы, единым клубком костей и мяса, вроде живого шара, впечатались вниз.
Отбила я, если по совести, только мягкое место. Всё остальное приняли на себя ребята.
Я села в темноте, отряхнулась изнутри своего костяного шара, велела ему рассыпаться и посмотрела наверх.
Наверху была дыра. Далеко. Очень далеко: не десять метров, как в приличном погребе, а как минимум… я прикинула на глаз, по-своему, по-обывательски — плюс-минус небоскрёб из Дубая, тот самый халиф, который на открытках. Высоко. И первое, что подумалось после «жива», было трезвое и семейное: от юриста влетит. Не по полной программе — по программе с превышением.
Потому что с места я, кажется, всё-таки сдвинулась. Метров на восемьсот. Вертикально вниз.
***
Осмотрелась.
Я сидела на дне — и дно это было устлано костями. Весь колодец, все его стены, всё, куда доставал мой могильный взгляд, было заполнено костями: слоями, пластами, эпоха на эпохе. По ощущению — а мой профессиональный нюх на такое не обманешь — здесь очень, очень долго было кладбище. Не могилы с крестами — а именно свалка костей, наслаивавшаяся веками, оседавшая всё ниже, пока верхние не превратились в тонкую земляную корку, ту самую, что подо мной так удачно разошлась.
А где кладбище — там материал. Бесхозный, ничейный, залежавшийся материал в количествах, от которых у меня, честно, потеплело под ложечкой рабочим теплом. И означало это одно: я, кажется, провалилась по адресу. Не мимо. Туда, куда и надо было, только с чёрного хода — вернее, с чёрного дна.
Потому что — я огляделась внимательнее и убедилась — здесь не было полога тьмы. Наверху, на поверхности, у серой зоны, впереди висел тот непроходимый барьер. А тут, внизу, на этой глубине, — ни следа никакого барьера. Стену, похоже, ставили только сверху, поверху, как ставят забор, — а под забор никто копать не догадался. Зато отсюда, из-под костей, вёл коридор. Длинный, тёмный, уходящий в полнейшую неизвестность — и, судя по всему, как раз под серую зону, в обход стены.
Барьер держал вход. Барьер не держал подкоп. А смерти, как мне доходчиво объяснила одна безликая дама, принадлежат все переходы — включая, видимо, и вот этот, вырытый временем и оседанием.
Мой томик, чует моё кладбищенское сердце, лежал где-то там, в конце коридора.
***
Но прежде — лестница. Иначе от юриста было бы не влететь, а прилететь.
Задача стояла двойная: как минимум — выбраться со дна дубайского колодца, как максимум — сделать вид, что выбираться и не пришлось, что всё было под контролем. Материал имелся в избытке — весь колодец. Я напряглась, собрала волю, ману и костяшки в кулак — и принялась строить.
Лестницу в небо.
Огромную, костяную, винтовую — виток за витком вверх по стенке колодца, из плотно сращённых костей, с перилами (перила — из чувства собственного достоинства; падать второй раз я не собиралась) и с площадками-уступами через каждые несколько витков: спускаться — а потом и подниматься — с такой высоты страшно, ноги ватные, голова кружит, и человеку надо где-то присесть, выдохнуть и уговорить себя лезть дальше. Работа заняла остаток того дня и весь следующий: подъём с сорок седьмого уровня давал уже такой контроль над материалом, что кости ложились почти послушно, а «почти» я добирала упрямством.
И пока строила, сделала себе две пометки в реестр.
Пометка первая: приключения я собираю значительно быстрее, чем успеваю с ними справляться. Это уже не совпадение, это тенденция, и тенденцию надо закладывать в бюджет.
Пометка вторая, робкая: а не завести ли ещё одного юриста? Не живого. Персонального, костяного, для контроля за моими же порывами — чтобы одёргивал в момент падения, а не постфактум.
Пометку вторую я тут же выкорчевала с корнем. Во-первых, такого юриста, как Аркадий Львович, заменить невозможно, а второй такой же — оскорбление первому. Во-вторых — и вот это по существу — заведи я костяного контролёра, мы бы вообще перестали двигаться по сюжету: каждый мой шаг проверялся бы, визировался и обжаловался, а я только-только вошла во вкус.
Вкус, поясню, специфический, и мне надо его объяснить хотя бы себе.
В той, прошлой игровой жизни я водила паладина — светлого, за три сотни уровней. И как я его водила? Первые уровни мне протащили за четыре часа, из стартовой деревни в следующую, за ручку. Дальше — банковский аккаунт и скучные механики: платишь, и за тебя всё делается. Святая сила вообще устроена барски: сильные держат врага, ты отрабатываешь на нём удары, экзекуции, эффектные добивания на беспомощной жертве. Вроде качаешься. Вроде растёшь. А по сути — тебя катают.
А здесь всё приходится делать самой. От первого медяка до сорок седьмого уровня, от лопаты до косы, от подъёма первой крысы до лестницы в небо из дубайского колодца. Всё — своими руками, своей головой, своими ошибками. И вот это «самой», как ни смешно, наполняет меня жизнью. Некромант, которого наполняет жизнь. Философски звучит. Пусть звучит. Я заслужила немного философии — я за неё дорого заплатила.
***
Лестницу я достроила к концу второго дня — аккурат к тому часу, когда мои начали возвращаться в игру.
Я быстренько отряхнулась, придала лицу выражение полной непричастности и встретила команду версией, отрепетированной за время стройки.
Версия была такая. Вон на той прекрасной полянке, общими нашими усилиями и моим тонким чутьём, была обнаружена закопанная лестница. Древняя. Мы, естественно, начали осторожно копать — и земля возьми да обвались вниз, а я, стоявшая скромно с краешку, увидела в провале готовую костяную лесенку, ведущую в перспективный коридор. И честно, как порядочный командир, дождалась всех, прежде чем спускаться. Вот, полюбуйтесь.
Врать иногда тоже надо уметь — особенно ради сохранности чужих нервов. Правда «я опять провалилась вниз головой на восемьсот метров» подняла бы Аркадию Львовичу давление, которого у него, как мы выяснили, не бывает, а Даше дала бы повод для шуток на весь второй том. А так — нашли лесенку. Красиво нашли. Профессионально.
Тем более что нервы моим и без моего падения нашлось чем пощекотать. Пока я строила свою винтовую красоту, из глубины коридора — оттуда, из неизвестности под серой зоной — доносилось. Стоны. Крики. И ещё что-то, чему я не подобрала названия: гул непонятных энергий, накатывающий волнами, от которого кости в стенах колодца тихонько подрагивали в такт.
Там, впереди, кого-то ждали.
И судя по звукам — ждали давно.
Я поправила серп, оглядела своих — живых, вернувшихся, в сборе — и кивнула на чёрный зев коридора.
— Спускаемся. По лесенке. Которую мы все вместе так удачно нашли.
Врать так врать. А идти — так вместе.

Глава 5. Дверь на двоих
Аркадий Львович мне, разумеется, не поверил.
Ни на секунду. Но вслух не сказал — это было написано у него на лице крупным юридическим шрифтом: «версия принята к сведению, достоверность под сомнением, возражений по существу не имею». Он знал меня сорок один год. Он знал, как я иногда веду бизнес, — а бизнес я вести умею, и умею в том числе теми методами, от которых у порядочных людей выпадают монокли. Зная все мои стороны, хорошие и совсем нехорошие, он просто вздохнул, поправил лямку мешочка, закинул его на спину и предложил спускаться.
Дети, в отличие от него, купились с восторгом. Точнее, восхитились не столько версией, сколько сооружением: винтовая костяная лестница в восемьсот метров, с перилами и площадками для отдыха, произвела на них впечатление, и Даша минуты две восторгалась «силой мысли дизайнеров», а Павел молча оценил инженерию профессиональным кивком. А я сделала себе тихую пометку в реестр: не всё, стало быть, вышло так плохо. Из позорного падения получился вполне презентабельный объект недвижимости.
Сколько спускаются с восьмисотметровой высоты по винтовой лестнице, медленно, с передышками на каждом уступе, когда ноги ватные, а вниз лучше не смотреть? Долго. По моим прикидкам — большую часть дня. Мы спускались, отдыхали, спускались снова, и я всю дорогу ловила себя на нехорошем: восемьсот метров вниз я построила, а вот подниматься придётся столько же, и это будет отдельная глава моей биографии, посвящённая ненависти к самой себе.
Спустились. И едва ступили на дно, из коридора — снова.
Вой. Для меня — снова, для них — впервые: дети переглянулись, Стас положил руку на лук. А Даша прислушалась внимательнее, чем все, — профессионально, ухом мастера, — и сказала тихо:
— Там кто-то плачет. И плачет… — она нахмурилась, — плачет кто-то моего ремесла. Родственная техника. Я слышу школу.
И сделала то, что сделала бы только она. Заплакала в ответ.
Не в голос — коротким, точным пробным всхлипом, как перекликаются в лесу: свой? В коридоре наступила тишина. Даша выждала, всхлипнула ещё раз, длиннее, потом тихонько напела — три ноты, свою фирменную фразу, — и все посторонние подвывания, стоны и гул, доносившиеся из глубины, вдруг разом смолкли.
А в тишине прозвучал ответ.
— Проходите, пожалуйста, — голос был тонкий, почти детский, странно светлый для такого места. — Только не обижайте никого. — И, помолчав, ещё раз, просительно: — Пожалуйста. Не обижайте никого.
— Обижать мы никого не планировали, — сказала я вслух, в темноту, спокойно и внятно, как говорят с тем, кого не видят. — Будем надеяться на взаимность.
И мы вошли в коридор.
По коридору шли не спеша — и не от осторожности, вернее, не только от неё.
Особо никого не встретили. Был намёк на духов — полупрозрачные тени по краям зрения, — но они, стоило приглядеться, юркали в стены и таяли, будто стеснялись. Не нападали. Наблюдали.
А медленно мы шли из-за фресок.
Стены коридора были расписаны — старо, местами осыпалось, но там, где сохранилось, — подробно, густо, целыми повествованиями. Мы двигались от картины к картине, как по галерее, и я читала их профессиональным взглядом человека, привыкшего вычитывать историю из чужих архивов.
А потом мы вышли к одной фреске, и я остановилась. И все остановились.
Потому что с фрески на меня смотрело моё лицо.
Моё. Это тело — то самое, девятнадцати-двадцати лет, — в рост, в тёмном одеянии, с той же посадкой головы, которую я каждое утро вижу в зеркале с чужим удивлением. С двумя отличиями: в руках у фигуры были весы, а глаза — завязаны повязкой.
— Так это же Фемида, — сказал Аркадий Львович, и в голосе его была смесь узнавания и оторопи.
Фемиду я, разумеется, знала. Богиня правосудия, законного порядка; та, что стоит в судах по всему свету с весами в одной руке и мечом в другой, а на глазах — повязка: правосудие не смотрит, кто перед ним, оно взвешивает. Весы — чтобы мерить вину. Повязка — чтобы мерить без лиц. Символ, знакомый каждому, кто хоть раз проходил мимо здания суда.
И вот что цепляло сильнее всего. Та, что явилась нам в сторожке, была без повязки — и без лица: гладкий алый овал. А эта, на стене, повязку носила — но из-под повязки на меня смотрело моё собственное лицо, живое, с чертами, ошибиться в которых я не могла, потому что вижу их каждое утро в зеркале. Одна повязала глаза, у которых есть лицо. У другой лица нет вовсе, и завязывать нечего. Двумя разными способами обе отказывались смотреть на того, кого судят, — и обе почему-то складывались вокруг меня. По крайней мере, внешность совпадала до неприличия: стан, посадка головы, черты. Общие на троих — на прежнюю, безымянную хозяйку тела, которое я ношу, на безликую алую даму из сторожки и на меня? Утверждать не возьмусь: сходство — не тождество, это вам любой аудитор скажет. Но в реестр легло крупно, красным, с двойным подчёркиванием: важно. Вернуться к вопросу при первой же возможности. А пока одно из этих предполагаемых обличий стояло перед стеной и дышало через рот от изумления.
Я сфотографировала. Дважды. И пошла дальше по стене, потому что фреска на этом не кончалась — она разворачивалась в целое сражение.
Дальше было то, от чего у меня пересохло во рту.
Битва. Огромная, во всю стену и, судя по обрывающимся краям, когда-то много больше: горы, странные ступенчатые пирамиды, и на их фоне — война. Не стычка, не сражение — война богов, перенесённая на камень чьей-то рукой во всех подробностях. Бились все против всех: люди, воины в незнакомых доспехах, скелеты, мёртвые, тучи заклинаний, вихри сил. Массовка была прописана до последней фигурки.
А главные фигуры — отсутствовали.
Не осыпались — вынуты. Знакомый почерк: там, где на фреске стояли, судя по композиции, центральные участники, зияли гладкие пятна, ровные, выглаженные до той самой полировки, которую я узнаю теперь из тысячи. Войну богов кто-то старательно обезглавил уже здесь, на стене: оставил армии, стёр полководцев. Некоторые фигуры уцелели — второстепенные, фланговые, те, до кого не дотянулись или кем побрезговали.
И вот среди уцелевших, на одном из флангов, в гуще демонского воинства, стоял мальчишка.
Небольшого росточка — лет восьми на вид, не больше. В — я не поверила глазам и пригляделась — в чём-то вроде шортов и майки, честное слово; на затылке, сдвинутый как попало, сидел маленький шлем с крылышками на висках, а из-под него выбивались золотые завитки — колечками, как рисуют на открытках; и весь он был какой-то до того несерьёзный на вид, что среди эпической резни смотрелся опиской художника. Но приглядевшись, я поняла, что описка тут не он, а моё первое впечатление.
Потому что мальчишка не просто стоял. Он командовал.
Он командовал подразделением — и подразделение это состояло из тех самых рогатых, что совсем недавно навестили нашу деревню (уже город) в исполнении демонолога-Постника. А в первом ряду его свиты, узнаваемая до дрожи, возвышалась та здоровенная рогатая скотина, что вылезла у нас из-под земли в ранге высшего суккуба и которую Веслава гоняла домой, как соседского племянника. Забыть её было невозможно. А здесь художник добавил ей деталь, от которой я зависла на добрую минуту: в лапах туша держала лук. Огромный, в её масштаб, ярко-красный — а на древке наложенной стрелы были старательно, любовно выведены сердечки. Трёхметровая рогатая гора мышц с красным луком в сердечках. И вот эта туша на фреске покорно смотрела, куда указывал ей пальчиком мальчишка в майке: туда иди, того бей. В кого стрелять сердечками — вопрос отдельный и, подозреваю, страшный.
Кстати, о скотине — и о её, так сказать, земном операторе. Глядя на эту тушу, я невольно вспомнила Постника. Единственного жреца неизвестного малого божка Веслава изъяла ещё тогда — в тот самый день, когда туша ушла под землю. Сразу, не отходя от кассы: за шкирку, через всю улицу, на глазах у половины города, прямиком в храм — в самый, то есть, рассадник бесконечной женской любви. Бедолага тогда упирался и орал на весь квартал, что его там точно убьют. Или ещё что похуже. «Кому ты нужен такой, — отрезала жрица, не сбавляя шага. — А стойкость в вере поднимать надо. Вот и поднимем: будет твоя стойкость всегда в боевой готовности — с пути истинного точно не собьёшься».
Быт у страдальца с тех пор, по донесениям, сложился ровно такой, каким его обещала педагогика. Человеку, которому целибат нести пожизненно, а всё хозяйство, простите, бантиком завязать и не развязывать, — этому человеку теперь круглосуточно: то жрицы с аурами нежности по коридору проплывут, беседуя о духовном, то суккуба прямо из воздуха материализуется — спросить, который час, и раствориться обратно, покачиваясь. Стойкость в боевой готовности, как и было обещано: двадцать четыре часа в сутки, без выходных и санитарных дней. Отдам, впрочем, Веславе должное — воспитательная работа среди личного состава идёт полным ходом: суккубы стали являться практически в приличном виде, а не в нижнем белье, как поначалу. Ещё пара недель такими темпами — и вовсе юбки в пол пойдут. Постник, боюсь, до этого светлого дня может и не дожить. Но умрёт при исполнении и с молитвенником в руках — а это, по меркам его конфессии, уже святость.
А свежее, недельной давности, было уже про рецидив. Перед самым нашим выходом в поход Постник предпринял попытку побега — к себе, на прежнее место, к родному алтарю. Поймали его, по докладам, на середине улицы. И картину возвращения наблюдал уже весь город: Веслава молча волокла беглеца обратно — по земле, за шкирку, как мешок с картошкой. С той лишь разницей, что мешок плакал и обеими руками прижимал к груди фолиант-молитвенник. Но не брыкался. Ни разу. А судя по свежему фингалу под глазом — осознал и смирился ещё до середины маршрута. Сводка по происшествию уложилась в моём реестре в одну строку: «Возвращён в храм жрицы». Педагогика своеобразная, не спорю. Но действенная: держится. Пока.
А на сандалиях у мальчишки были крылышки.
— Гермес? — пробормотала я. И сама себе возразила: — Нет… и не купидон. Волосы — купидоньи: завитки эти, колечками. И лет ему на вид восемь — а из всех богов, похожих на детей, я знаю только купидона. Но сандалии с крылышками — гермесовы. И шлем — как у него. Только оба сравнения хромают: не тот, не этот и не их сумма. Лук со стрелами в композиции, кстати, имеется — вон он, красный, в сердечках. Но выдан почему-то не ему, а его рогатой подчинённой, что делает картину не понятнее, а страннее. Непонятно кто — с лицом прожжённого дворового заводилы, которого мама зовёт домой, а он «ещё пять минуточек». И вот от этой непонятности было неуютнее всего.
Несерьёзный вид не вязался с эпической войной ни капли. Зато вязался с одним свежим воспоминанием — с нахальным смешком в красной строке, с божком-шутником, который вылез через нашего Постника похвастаться первым за сотни тысяч лет протеже и устроил городу содом от широты душонки.
Уж не наш ли это знакомец? Утверждать не берусь: подписи на фреске нет, лица в красной строке я не видела. Но повадка… но рогатая скотина, слушающаяся пальчика… Похож. До неприличия похож. У нас он, к слову, до выяснения проходит в реестре под кодовым именем Баламут — надо же его как-то писать, а «неопознанный малый бог со смешком» в графу не лезет.
Я запомнила фреску до последней чёрточки и двинулась дальше, унося в голове портрет. Подписанный, разумеется, карандашом: Баламут. Вопросительный знак.
Красным, к слову, ни разу не мигнуло — за всю галерею, ни единожды, хотя по всякой логике безликая дама на стене должна была как-то отреагировать на собственный портрет и на портрет своего врага. Не отреагировала. Значит, одно из двух: либо здесь, в этой глубине, полномочия моей богини не работают вовсе, либо она в такой глубокой отключке после явления в сторожке, что красных строк я не увижу ещё долго. Обе версии я записала. Обе мне не нравились.
Коридор кончился комнатой.
Странной, пустой, с гладкими стенами — и с дверью в дальнем торце, при виде которой стало ясно, зачем нас сюда так вежливо звали.
Дверь была необычной во всём. Ни ручки, ни скважины, ни петель на виду, ни щели — сплошная плита, тупик тупиком. Одно только на ней было — рисунок. И рисунок этот заставил меня и Аркадия Львовича переглянуться одновременно.
Дверь была разделена вертикально пополам, на чёрную половину и белую. На чёрной половине — изображение косы и левой ладони, раскрытой, приложенной. На белой — весы и правая ладонь, тоже раскрытая. Чёрно-белая. В цвет браслета на моём запястье. В цвет весов на груди Аркадия Львовича. В цвет черепа, что делит надвое всё в этом ведомстве.
Я приложила ладони к рисунку — обе, к своей чёрной половине с косой. Ничего. Ни звука, ни тепла, ни движения.
Аркадий Львович приложил свои — к белой, к весам. Тоже ничего.
Мы постояли, покумекали. Может, надо не руки, а инструменты — положить у двери косу и весы? Но тогда при чём тут нарисованные ладони? Ладонь на двери — это про руку, про касание, про присутствие. Инструмент подразумевался, но не как подношение — как принадлежность.
И тут меня — на правах человека, которому в этой семье положено соображать первым, — осенило. Осенило так, что я даже засмеялась от простоты.
Дверь была на двоих.
Не на одного. Половина чёрная, половина белая; коса и весы; левая ладонь и правая. Смерть и Суд. Некромант и Судия. Её нельзя открыть в одиночку — ни мне, ни ему, — потому что то, что за ней, требует обоих ведомств разом. Подписи и печати. Дебета и кредита.
— Аркадий Львович, — сказала я. — Встаём вдвоём. Вы — к своей, правой. Я — к своей, левой. Одновременно.
Он посмотрел на меня поверх несуществующих очков — долгим, всё понимающим взглядом человека, который сорок один год открывал со мной двери, за которыми оказывалось то перестрелка, то поглощение, то целый новый мир. Вздохнул. И встал к белой половине.
— Если за этой дверью опять кто-то с поклоном подаёт перо, — сказал он, поднимая правую ладонь, — я подаю в отставку. Впервые за сорок один год. Готовы?
— Готова, — сказала я и приложила левую к чёрному.
Кладу руку, гербовым шрифтом, для истории.
И тут произошло то, после чего наша жизнь уже никогда не была прежней.

Глава 6. Слияние
В глазах стало ярко — невыносимо, добела, как будто в лицо распахнули домну.
А потом не стало ничего. И одновременно — всё: кромешная тьма и полный свет разом, в одном и том же месте, без границы между ними, как на том черепе, что делит надвое мой браслет. Я не знала, что тьма и свет могут занимать одну точку. Теперь знаю. Теперь я в этой точке, кажется, находилась.
Первое, что вернулось, — зрение. И зрение доложило странность: я стала выше. Намного. Мои привычные сто шестьдесят пять сантиметров смотрели на комнату откуда-то с высоты за два метра — пол отъехал вниз, притолока опасно приблизилась, дверной проём оказался мне по плечо. Я подняла руку, чтобы убедиться, что рука на месте.
Рука была на месте. Проблема была в том, что рук оказалось две пары ощущений на одном теле — и одну из них я не поднимала. Она поднялась сама.
А потом я услышала голос.
Знакомый до зубовного скрежета, до оскомины, до сорока одного года совместной работы. Голос моего юриста. У себя. В голове. Изнутри.
— Елена Викторовна, — сказал Аркадий Львович прямо в мой череп с интонацией человека, обнаружившего в отчётности что-то настолько несуразное, что даже ругаться неприлично, — я, кажется, у вас в голове. Или вы у меня. Одно из двух, и оба варианта я нахожу вопиющими.
Мне поплохело — насколько может поплохеть существу, у которого больше нет отдельного «мне».
Мы слились. Я и Аркадий Львович. В одно. Дверь на двоих сработала буквально: приложили две ладони — получили одно тело на две души, коса и весы, дебет и кредит, спаянные в единый баланс, который я не сводила и своди теперь как хочешь.



