
Полная версия:
Илья Калинин Виктор-Спасшийся (Часть I)
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Потом я оделся сам.
Я натянул на голое тело чужую нижнюю рубаху, потом верхнюю, подпоясался, накинул шерстяную накидку, обмотал ноги и всунул их в чужие башмаки, — и, когда всё это на мне сошлось и я поднялся на ноги, со мной случилось то, чего я не ждал. Меня повело, и я постоял, держась за воздух. Не от слабости. Просто грубая шерсть и дерюга легли на кожу, отрезали ветер, и тело моё, двое суток голое, мокрое и мёрзлое, вдруг поняло, что оно больше не голое, и это было почти как тепло костра. Я стоял посреди дороги в чужом тряпье, воняющем чужим потом, и был этому рад так, как не радовался никогда ни одной обновке за пятьдесят лет.
Левый рукав я тут же одёрнул и оглядел. Рукав был широкий и длинный, кисть закрывал до самых пальцев, и кольца под ним видно не было. Я проверил дважды — поднял руку, опустил, вытянул вперёд. Не видно. И нащупал сквозь дерюгу выступ кнопки: нащупывался хорошо, нажимался через ткань легко. Значит, всё, как сказала мёртвая машина: и спрятано, и под рукой. Это было важнее одежды.
Дальше я взялся за котомку.
Я вытряхнул её тут же, на накидку, чтобы не рыться, и разобрал, стоя на коленях. Полкаравая чёрствого тёмного хлеба, завёрнутого в тряпицу. Кус солёного сала, серого, с щетиной на шкурке. Три луковицы. Горсть чего-то сушёного, вроде мелких плодов. Огниво: кресало, кремень и трут в жестянке, — и это, пожалуй, было ценнее хлеба, потому что хлеб съедается, а огонь нужен каждую ночь. Деревянная плошка. Моток бечёвки. Баклажка, в которой булькало.
Баклажку я отвинтил, понюхал и вылил в пыль всё до капли.
Пахло кислым и хмельным. Может, там было доброе питьё, а может, вода, простоявшая три дня, а может, и то, чем этот мужик собирался кого-нибудь опоить, — я не знал и знать не мог, а не зная, не пил. Я не пил у себя дома, где всё было проверено, и уж подавно не собирался пить в мире, где меня всякий рад убить. Воду я буду брать из ручья, своими руками, на своих глазах. Пустую баклажку оставил: тара пригодится.
Хлеб я разломил и стал есть тут же, стоя над мёртвым, и это был первый хлеб в моей новой жизни. Он был чёрствый, кислый, с песком на зубах, и лучше него я, кажется, ничего не ел.
А потом я нашёл деньги.
Они были не в котомке, а на нём, в тряпице, повязанной под нижней рубахой на голом животе, — и я нашёл их только потому, что уже стянул с него всё, а иначе не догадался бы. Я развязал узел и высыпал на ладонь.
Одиннадцать кружков тёмной меди, разной величины и стёртости, с чьими-то профилями и знаками, каких я не умел прочесть. И две монетки поменьше, белого металла, потёртые, тонкие.
Я сидел на корточках и считал их, перекладывая с ладони на ладонь, как считал всю жизнь чужие цифры в чужих ведомостях. Одиннадцать медных и две белых. Много это или мало, дневной ли это заработок или годовой, хватит ли этого на ночлег, на хлеб, на дорогу — я не знал совершенно. Я не знал ни цен этого мира, ни имени этих монет, ни того, сколько меди идёт за одну белую. Я держал в руке первое своё состояние и не мог его оценить, и это было унизительное чувство для человека, который сорок лет прожил числами. Ничего, подумал я, ссыпая монеты обратно в тряпицу. Узнаю. Цену вещам узнают, глядя, как их покупают другие, а глядеть я умею.
Оставалось последнее и самое неприятное.
Труп надо было убрать. Голый мертвец на дороге, у поворота, — это не тихая смерть, это громкая находка: раздетый, значит, ограблен, значит, убит, значит, ищи убийцу. А раздетый и спрятанный — это пропавший человек, а пропал он или ушёл в другую землю, о том пусть гадают.
И я его потащил.
Тащил я его за руки, спиной вперёд, упираясь, отдыхая через каждые десять шагов, и волок так шагов сто в лес, подальше от дороги, и это отняло у меня больше сил, чем весь день. Дважды я падал. Свалил его в промоину за поваленным стволом, накидал сверху палок, гнилой коры и листа, приволок пару камней. Не спрячешь навек. Но и не найдут, пока не пойдёт дух и не сядет вороньё, а к тому времени я буду далеко. Потом вернулся на дорогу и, как умел, затёр башмаком борозду от волока и тёмное пятно там, где он лежал; посох его закинул в кусты.
Я стоял на пустой дороге, одетый, обутый, с ножом на поясе, с хлебом в котомке и с чужими деньгами на груди, и вечернее чужое солнце садилось за лес.
Расчёт мой сошёлся весь, до последней мелочи. Метод работал. И, пересчитывая его в уме, как пересчитывают удачный манёвр, я нашёл в нём только один изъян, зато такой, от которого мне стало холоднее, чем от ветра. Изъян был не в том, как я убил. Изъян был в том, что я это могу повторять. Раз он сработал — я стану его повторять, потому что жить чем-то надо, а другого ремесла у меня в этом мире нет. И где-то на этой дороге, через месяц или через год, ляжет второй такой же, потом третий, потом десятый, и тогда пойдут разговоры, что на дороге у поворота люди пропадают и мрут без раны. Тихая смерть тиха только один раз. Считанная много раз, она делается закономерностью, а закономерность видна всякому, кто умеет считать, и в этом мире такие тоже найдутся.
Об этом мне и надо было думать, а не о мертвеце в промоине.
И ещё одно я сообразил, уже закидывая котомку за спину, и от этой мысли меня продрало сильнее прежнего. На мне была его одежда. Его рубаха, его накидка, его пояс с медной пряжкой, его башмаки, разношенные по его ноге. Он вышел из своей деревни нынче утром, и там его видели в этом самом тряпье все, кто встретился ему у околицы, — баба, сосед, кто угодно. Если я пойду туда, откуда он шёл, я приду прямо в то место, где всякий второй знает его накидку в лицо, как знают в деревне всякую тряпку на десять дворов кругом. И тогда меня возьмут не за убийство, а просто за то, что на мне надето, и никакое кольцо мне не поможет, потому что брать меня станут вилами и издали.
Значит, туда мне ходу нет. Значит, идти надо было в ту сторону, куда шёл он сам, — через лес, дальше, где его не ждут, где его лица не знают и где дерюга на мне будет просто дерюгой, каких тут тысячи. А что там впереди и есть ли там что-нибудь, я не знал, но незнание было мне сейчас безопаснее знания.
Я одёрнул левый рукав и пошёл по дороге на лес — быстро, сколько хватало моих старых ног, — и шёл, пока было видно колею, а как стемнело, свернул в чащу, отошёл от дороги подальше и залёг в валежнике, накрывшись чужой накидкой и подложив под голову чужую котомку.
Перед тем как закрыть глаза, я нащупал сквозь рукав кнопку и вдавил её. Кольцо проснулось и стало сторожить меня, как сторожило в первую ночь, и теперь я лежал в чужом лесу, в чужой одежде, сытый чужим хлебом, и всякий, кто нашёл бы меня спящим и наклонился бы, чтобы посмотреть, что за человек тут спит, лёг бы рядом со мной и не встал.
За спиной у меня, в промоине под палками и листом, остывал мой первый. А впереди, куда я шёл вслепую и наугад, лежала дорога, по которой ходили люди, и у каждого из них было при себе платье, хлеб и монеты, и каждый из них, если понадобится, мог лечь так же тихо, как лёг этот.
Глава 7. Хищник
Проснулся я оттого, что затекла шея, и первое, что я сделал, ещё не открыв глаз, — нащупал сквозь рукав кнопку и погасил кольцо.
Это стало у меня привычкой в первое же утро: гасить, едва проснусь. Спящий я был смертельно опасен, а проснувшийся становился опасен себе самому, потому что дальше начинался день, а день — это когда надо есть, лезть в котомку, отдирать от себя колючки и хвататься руками за что попало, и всякий раз бить себя разрядом за собственную забывчивость мне было ни к чему. Гасить сразу, включать только на дело или на ночь. Простое правило, и я взял его себе на всю оставшуюся жизнь.
Утро было серое, сырое, с туманом в низинах. Я выбрался из валежника, весь в трухе и мокрый от росы, и первым делом, ещё до еды, разобрал при свете всё, что вчера взял с мёртвого, — потому что вчера я хватал впотьмах и в спешке, а хозяин должен знать своё имущество наперечёт.
Разложил на накидке. Нож с зазубринами. Огниво: кресало, кремень, трут. Плошка. Бечёвка. Пустая баклажка. Полкаравая, сало, лук, сушёные плоды. Тряпица с одиннадцатью медными и двумя белыми. Всё.
Небогато для человека, но для меня, у которого позавчера не было и нитки, это было целое состояние, и я оглядел его с холодным удовольствием, как оглядывает опись человек, привыкший к описям. Потом я съел кусок хлеба с малым ломтиком сала, ровно столько, чтобы унять сосание, и не больше, потому что еда была тут не едой, а запасом, а запас надо растягивать. Соль сала так обожгла мне язык, что заломило скулы. Я сидел на бревне в чужом лесу, жевал чужое сало и был почти доволен, и это, пожалуй, было самое странное чувство из всех, что я испытал на той планете.
Потом я стал думать, и думал долго, сидя на том бревне, потому что дело мне предстояло новое и незнакомое: жить.
До сих пор всё было просто. Не утонуть. Не замёрзнуть. Одеться. Задачи стояли по одной, и каждая была величиной с жизнь. Теперь я был одет, обут, сыт на три дня и при деньгах, и передо мной впервые открылось то, чего у меня не было с самого падения, — время. А время — вещь опасная. Пока ты бежишь, ты не ошибаешься; ошибаться начинают те, у кого появился досуг.
И я положил себе на этот досуг три дела, по важности.
Первое — уйти подальше. Труп в промоине лежал в дне пути позади, и всякий шаг от него был мне прибавкой к жизни.
Второе — язык. Без языка я оставался немым зверем, а немой зверь может только прятаться и убивать, и рано или поздно его затравят. Учить язык мне было не у кого и не по чему, и оставалось одно: слушать. Слушать чужую речь, как слушают шум машины, в котором надо разобрать отдельные стуки, и запоминать сочетания звуков, что повторяются чаще прочих, и связывать их с тем, что при этом делают люди. Работа была муравьиная, но иной у меня не было.
Третье — понять цену деньгам. Одиннадцать медных лежали у меня на груди, и я не знал, богат я или нищ. Это надо было выяснить прежде, чем я вздумаю что-нибудь купить, потому что человек, дающий за краюху хлеба серебро, запоминается всякому торговцу на всю жизнь.
Два последних дела решались одинаково — глядеть и слушать, — и я, поднявшись с бревна, пошёл дальше по дороге не как путник, а как соглядатай.
Три дня я так шёл.
Шёл я обочиной, в двадцати шагах от колеи, по кустам и опушкам, а на дорогу выходил редко и ненадолго. Ночевал в стороне, в чаще, с кольцом на ночном ходу. Огня не разводил ни разу, хотя огниво жгло мне карман: огонь ночью в лесу виден за версту, а мне видимость была ни к чему. Ел помалу, пил из ручьёв, вставая на колени и глядя, как вода бежит, — свою воду, из своего ручья, никем не тронутую.
А на людей я глядел.
Их на этой дороге было довольно. Шли пешие с мешками, ехали повозки, гнали скот, проходили бабы с корзинами, дважды проезжали конные, при которых я вжимался в землю и не дышал. Я лежал в кустах у бродов, у мостков, у поворотов, — везде, где люди сходятся, останавливаются и говорят, — и слушал. Слушал часами, до звона в голове.
Сперва это был сплошной мрак, как и в первый раз. Потом мрак стал понемногу расслаиваться.
Я начал различать, где кончается одно слово и начинается другое, — по паузам, по ударениям, по тому, как речь спотыкается. Потом стал замечать повторы. Есть в каждом языке слова-затычки, которые человек говорит по десять раз на дню, ничего ими не сообщая, и вот эти-то и лезут в ухо первыми. Одно короткое, гортанное, вроде каркающего га, они говорили при встрече, всякий раз, поравнявшись друг с другом на дороге, — и я положил про себя, что это привет. Другое, длиннее, с придыханием, звучало, когда один другому что-нибудь давал или показывал. Третье, злое, короткое, я слышал от возчика, когда у него завязла телега, и потом ещё от бабы, уронившей корзину, и понял, что это брань.
Три слова за три дня. Смешная добыча. Но я был навигатор, а не поэт, и знал цену малой, но верной величине: три слова, взятые точно, лучше трёхсот, взятых наугад. Я повторял их про себя на ходу, беззвучно шевеля губами, и складывал в память, как складывают монеты в тряпицу.
Про цены я узнал меньше. Раз я видел, как у мостков баба отдала прохожему что-то из корзины, а тот сунул ей в ладонь одну медную монету, и я тщательно запомнил, какова была та монета и каков был кусок. Один раз — это не расчёт, а слух. Но и слух — начало.
На четвёртый день меня взяли в оборот.
Место было дурное, и я это видел, да только другого пути там не было: дорога уходила в промытую овражину, стиснутую с двух сторон осыпями и кустами, так что и обойти её было негде, а лезть в самую крутизну со стороны — значило потерять полдня и наделать шума. Я постоял, поглядел и полез в овражину, держась ближе к правой осыпи, и был настороже, но настороже я был всегда, а в тот раз это мне не помогло.
Они вышли сверху, с осыпи, и спереди, из кустов, разом, как выходят люди, которые тут не первый день и место знают лучше меня.
Их было трое. Первый — молодой, рыжий, с дубиной, второй — постарше, кривой на один глаз, с топором на короткой ручке, третий, вышедший спереди, — сухой, длинный, в засаленном колпаке, и у этого был нож. Одеты они были не лучше меня, а хуже: рвань, обмотки, у рыжего одна нога вовсе в тряпье вместо башмака. Голодные, злые, обыкновенные. Не разбойничья шайка из песен, а трое оборванцев, которые сидят в овраге и берут, что мимо идёт.
Я остановился и опустил плечи. Сердце у меня не колотилось, и это было хорошо, но в голове разом сделалось очень пусто и очень быстро, как бывало на вахте, когда на экране что-нибудь идёт не так.
Расклад я прочёл в один взгляд, и был он скверный.
Трое. Все моложе и крепче. Один с ножом стоит спереди, шагах в пяти, и на дорогу мне не выйти. Двое сзади и сверху. Кричать некому, бежать некуда, драться нечем — нож на поясе я и вынуть не успею, а вынув, только рассмешу их. Всё, что у меня было, — это кольцо, а кольцо работает только на касании, и, стало быть, вся моя жизнь зависела сейчас от одного: захотят они меня хватать руками или сразу забьют издали дубиной. Второе было проще и вернее, и, будь они умнее, они бы так и сделали, и на этом бы всё кончилось. Умирать мне было бы обидно и глупо.
Я нажал кнопку через рукав прежде, чем они подошли.
Спасла меня их бедность. Они ведь вышли не убивать, а брать. Убить путника — дело простое, да только с мёртвого не спросишь, где зашиты деньги, а тряпьё моё было им, видно, нужнее моей смерти. И рыжий, ухмыляясь, подошёл ко мне вплотную, сказал что-то короткое и весёлое своим и взялся рукой за ворот моей накидки, чтобы тряхнуть меня, как трясут мешок.
Кулак его сгрёб дерюгу вместе с моим воротом.
И через дерюгу его прошило.
Меня ударило знакомой злой болью от кисти в грудь, а рыжий обвис у меня на руках всей своей молодой тяжестью, и дубина стукнула о камень. Я не удержал его и уронил, и он лёг на дно овражины лицом вверх, с открытыми глазами и с той же глупой спокойной рожей, что была у путника на дороге.
Стало очень тихо.
Двое стояли и смотрели на упавшего. Я видел, как у кривого медленно, тяжело ползёт по лицу непонимание. Он не увидел ничего: старик стоял смирно, руками не махал, ножа не вынимал, ничего не бросил, — а парень лёг. Кривой сказал что-то, коротко и вопросительно, и толкнул рыжего ногой, и рыжий не отозвался.
А потом кривой сделал то, чего я и ждал: он шагнул ко мне и схватил меня за плечо, чтобы тряхнуть и спросить, что тут такое.
Второй разряд прошёл через меня следом за первым, и в груди у меня заныло уже нехорошо, и кривой лёг рядом с рыжим, уронив свой топорик.
Длинный в колпаке отскочил.
Отскочил он далеко, шагов на восемь, и присел, выставив перед собой нож, и завыл что-то тонким, срывающимся голосом, и в вое этом я разобрал одно слово, повторённое трижды, — и слово это было не бранью и не приветом, а чем-то таким, от чего у него у самого тряслись губы. Морь, чума, поветрие, дурная смерть, — не знаю, как оно у них называлось, но смысл я прочёл по лицу без всякого языка. Он решил, что старик заразный. Что от него мрут. И это было для меня лучшее из всех объяснений, какие он мог выдумать, потому что заразного бегут, а колдуна жгут.
Я стоял и не двигался. Он не подходил.
И вот тут мне стало по-настоящему худо, потому что я понял, в чём моя беда. У него в руке был нож, а между нами восемь шагов пустого места. Ему не надо было меня хватать. Ему довольно было подобрать с осыпи камень, каких там лежало без счёта, и разбить мне голову с трёх шагов, и я не сделал бы ничего, ровно ничего, потому что вся моя смертоносность кончалась на длине моей руки. Я стоял перед оборванцем с ножом голый, как в первый день, и вся моя тайная сила не стоила в тот миг и медного кружка.
Он ещё повыл, потоптался, поглядел на двух своих, лежащих смирно, и попятился.
А я сделал то единственное, что мог: я застонал, схватился за грудь и повалился на камни.
Повалился я хорошо. Мне и валиться-то почти не пришлось врать: грудь после двух разрядов подряд ныла всерьёз, ноги были ватные. Я лёг на бок, поджал колени и захрипел, и хрип у меня вышел настоящий.
Расчёт был простой и на самое надёжное, что есть в человеке, — на жадность. Если старик от своей заразы сам подох, то он уже не опасен, а на нём накидка, башмаки, котомка и, может статься, деньги, и уходить от такого добра оборванцу, у которого одна нога в тряпье, — обидно. Пусть подумает. Пусть поборется.
Он боролся долго. Я лежал в камнях, хрипел, и слушал его шаги — как он отходит, как возвращается, как обходит по кругу, — и не открывал глаз.
Потом он подошёл и ткнул меня чем-то в спину.
Палкой. Он тыкал меня палкой, издали, на вытянутой руке, ровно как тыкал меня давеча посохом путник на дороге, и я лежал и терпел, и палка была для меня безвредна, а я для палки. Он потыкал раз, другой, третий. Я не шевелился.
И тогда он присел и потянул с меня котомку.
Пальцы его при этом легли мне на шею, на голое, повыше ворота.
Он умер, не успев ничего снять, и упал мне поперёк ног, и я лежал ещё сколько-то, задыхаясь под его весом, потому что сил столкнуть его сразу у меня не было.
Потом я выполз, сел на камень и долго дышал.
Грудь болела. Руку от кисти до плеча ломило, будто её выкручивали, и это была плата за три разряда подряд, и плату эту я запомнил: кольцо било не только по ним, оно било и по мне, и, если бы их было пятеро, я, может, лёг бы четвёртым. Ещё одно ограничение, и его я тоже занёс в свою мысленную опись, рядом с деревом.
А потом я огляделся и понял, что стал богат.
Их было трое, и всё, что у них было, стало моим, и я обирал их в тот вечер долго и обстоятельно, при последнем свете, без всякой брезгливости, как обирают поле. С длинного я снял добротные, куда лучше моих, башмаки, почти по ноге, и переобулся тут же, а свои бросил в кусты. С кривого взял топорик на короткой ручке — вещь, которой можно и рубить, и, если припечёт, кинуть. Взял хороший нож длинного, а свой, зазубренный, оставил на поясе вторым. Взял плащ, ремень, шапку, огниво, две тряпицы с монетами и один кожаный кошель, что был спрятан у кривого под мышкой на шнурке.
Монеты я считал потом, в темноте, на ощупь, и пересчитал трижды, чтобы не сбиться, — всё вместе, и своё, и взятое у них. Медных вышло шестьдесят шесть. Белых — семнадцать. И одна тяжёленькая, жёлтая, толще прочих, — я поворочал её в пальцах, погрел, поскрёб ногтем и понял, что это, надо думать, золото, и что за неё в этом мире можно, верно, получить многое, а можно и получить нож под ребро, если показать её не тому.
Была ещё баклага, полная, и от неё крепко несло кислым хмельным. Я вылил её на камни, не пробуя, и сделал это спокойно, хотя внутри у меня всё сводило от усталости и хмельное, может, и придало бы сил. Я не пью. Не пил дома, где всё было своё, и уж подавно не стану пить тут, из посуды, которую нёс в овраг человек, живший тем, что травил и резал прохожих.
Тела я не прятал. Прятать три тела в осыпи было мне не по силам, да и незачем: пусть их найдут. Три оборванца, известных всей округе как разбойники, лежат в своём же овраге без единой раны, — из этого всякий сложит что угодно, только не то, что было. Морь, ссора, божья кара за грехи. А я к тому времени буду далеко.
Я собрал всё своё, взвалил и пошёл из овражины в темноту, и, поднявшись на край, обернулся и поглядел вниз, на три тёмных пятна между камнями.
Всю жизнь я был из тех, кого едят. Меня обирали начальники, обходили ровесники, теснили в очередях и вычитали из ведомостей, и я привык считать себя дичью и вести себя как дичь. А тут выходило иначе. Тут те, кто садится в овраг и ждёт добычу, сами были мне добычей, и, чем они голоднее и злее, тем вернее они лезут ко мне руками, а всякая рука, что меня коснётся, — это плащ, башмаки и кошель.
Разбойник в этом мире — самая сытная дичь на дороге. Тихого путника надо выслеживать, ждать и уговаривать подойти, а разбойник приходит сам, приходит охотно и хватает первый.
Мысль эта была нехорошая, я это понимал ясно. Она открывала мне ремесло куда более прибыльное, чем ждать одиноких у поворота, и куда более опасное, потому что там, где режут разбойников, всегда ходит и стража, и молва. Но нехорошая мысль, если она верна, от того не делается неверной, а эта была верна, и я положил её в память рядом с деревом и с болью в руке.
Я шёл всю ночь, сколько мог, и заночевал под кустом уже перед рассветом, а к полудню следующего дня дорога вывела меня на длинный пологий подъём.
С гребня открылось.
Внизу, за полями и перелесками, в дне пути, лежала в излучине широкая бурая полоса — стена, и над стеной, редким серым гребнем, стояли дымы. Много дымов, десятки, сотни; так дымит не деревня, а город. Отсюда он был мал, как ладонь, и тих, и по дороге к нему ползли повозки, крохотные, как вши.
Я стоял на гребне в чужих башмаках, с топором за поясом и с золотой монетой на груди, и глядел на первый город этого мира, и понимал, что там, за той стеной, кончается дорога, где всякий встречный один и никто не смотрит, и начинается место, где на меня будут смотреть тысячи глаз разом.
Глава 8. Осторожность
Город лежал в дне пути, и я не пошёл в него ни в тот день, ни на другой, ни на третий.
Я сидел на гребне и глядел на него сверху, как глядел когда-то на чужую карту перед подходом к незнакомому порту, и знал наверное только одно: соваться туда прямо сейчас, в чём есть, было бы самым глупым, что я мог сделать. За те четыре дня я убил четверых и разбогател, и от этой лёгкости во мне завелось нехорошее — нетерпение и уверенность, а нетерпение и уверенность губят нашего брата вернее всякой стражи. Оттого я и сел на гребне и заставил себя думать, а не идти.
Я разложил перед собой не вещи, а опасности, по порядку, от большей к меньшей, — так, как раскладывал бы отказы систем.
Первая и самая большая — вид. Я поглядел на себя чужими глазами и увидел вот что: пожилой человек в дерюжной рубахе мужика, в накидке мужика, но в добротных башмаках почти по ноге, в хорошей шапке, с плащом получше рубахи, с топором на поясе и с двумя ножами. Три человека на мне были надеты разом, и всякий, кто хоть немного смыслит, увидел бы это с первого взгляда: так одеваются не бедняки, а те, кто раздел бедняка. Я собрал на себя добычу, как собирает её тот, кто никогда не жил добычей.
Вторая — деньги. Всё моё состояние висело у меня на груди в двух тряпицах и кошеле, и стоило кому-нибудь на воротах или на постое хлопнуть меня по груди, послышался бы звон, а звон на таком человеке, как я, — это приглашение. И золото. Одна жёлтая монета, которую нельзя показать никому и нигде, покуда я не узнаю, чего она стоит и кто её берёт не удивляясь.
Третья — немота. Её никуда не денешь, с ней придётся жить и в городе, и это будет самое трудное.
Четвёртая — я сам. Мой способ. Он был хорош, но он был всегда один и тот же, а всё, что делается всегда одинаково, рано или поздно замечают.
С последнего я и начал, потому что это было главное, а всё прочее — только тряпки и монеты.
Я сидел на том гребне и считал свои четыре смерти, как считают позиции на курсе, и всякий раз выходило одно: все четверо легли от одного и того же — от касания моей руки, — и все четверо остались без раны. Один в промоине, трое в овраге. И если найдётся человек, который сложит эти четыре случая вместе и увидит между ними прямую, то прямая эта упрётся в меня, потому что во всех четырёх случаях был один общий предмет — я.



