Книга Виктор-Спасшийся (Часть I) читать онлайн бесплатно, автор Илья Калинин – Fictionbook, cтраница 3
Илья Калинин Виктор-Спасшийся (Часть I)
Виктор-Спасшийся (Часть I)
Виктор-Спасшийся (Часть I)

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Илья Калинин Виктор-Спасшийся (Часть I)

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Воду я нашёл скоро. По низинке, по мху, сбегал из леса к морю тонкий ручей, и вода в нём была пресная, холодная, чуть отдающая землёй и чужими листьями, но пресная, и я пил её долго, жадно, лёжа на брюхе, пока не отяжелел. Пресная вода на чужой планете — это уже не смерть от жажды, это уже жизнь, отмеренная не часами, а неделями. И день, серый и мокрый, но уже не ночной, теплил понемногу озябшее тело, и от воды, от еды в брюхе, от одного того, что я пережил эту ночь и снова считаю, во мне поднялась не радость — радости во мне не водилось, — а трезвая, ровная, деловая готовность жить дальше и брать у этого мира своё. Я умылся, смыл с себя соль и кровь, свою и звериную, оглядел свои ссадины — заживут, — и, напившись и обмывшись, пошёл вдоль ручья прочь от моря, вверх, потому что рассудил, что ручьи ведут к воде, а к воде жмётся всякое жильё, и если тут есть люди, то искать их надо не на голом берегу, а там, куда бежит пресная вода.

И расчёт мой оправдался скорее, чем я ждал.

Пройдя вдоль ручья с полверсты по редеющему лесу, я вышел на тропу. Не звериную стёжку, каких я перевидал за утро, а настоящую тропу, набитую, утоптанную, широкую в две ступни, с обломанными по сторонам ветками, — тропу, которую бьют не звери, а ноги, людские ноги, и не одна пара, а многие, годами. Я замер над ней, как охотник над свежим следом, и сердце моё — то самое пустое, холодное сердце — застучало чуть чаще, потому что тропа эта значила всё. Тропа значила людей. А люди значили платье, обувь, огонь, хлеб, монеты — всё, чего у меня не было и что мне было нужно, чтобы жить.

Но люди значили и другое, о чём я тут же, над тропой, подумал холодно и трезво. Голого немого старика, что выйдет к ним из леса, эти люди не встретят хлебом. В мире, где всякий готов ограбить и убить, чужак без роду, без языка, без клочка одежды — это не гость, а либо жертва, либо добыча, либо нечисть, от которой открещиваются камнем. Выйти к ним вот так, в чём мать родила, значило отдать себя им на потеху или на расправу. Нет. К людям надо было выйти не голым и не с пустыми руками, а хоть сколько-нибудь похожим на человека — одетым. А одежда была у них же, у людей, что ходили по этой тропе. Стало быть, первого, кого я встречу на ней, ждёт со мной разговор короткий и без слов. И ещё тропа значила, что теперь начинается настоящее, то, ради чего я выжил в море и пережил ночь: моя новая, чужая, тайная жизнь среди людей, которых я не понимаю и которые не знают, кого пустили на свою землю. Я поглядел вдоль тропы туда, куда она вела, в глубь чужой страны, поправил на руке свою тихую смерть и ступил на людской след.

Глава 5. Дорога

По тропе я пошёл не как ходят люди — открыто, посередине, — а как ходит зверь, которого самого едят: сторонкой, в кустах, вдоль тропы, а не по ней, готовый в любой миг залечь и слиться с землёй.

Иначе мне было нельзя. Голый старик, бредущий по людской тропе средь бела дня, — это такое зрелище, что первый же встречный запомнит его на всю жизнь и разнесёт по всей округе, а мне разноситься было ни к чему. Мне нужно было видеть, а самому оставаться невидимым, и вот этому ремеслу — видеть, а самому в глаза не бросаться — я и учился всю дорогу, ползая в кустах вдоль набитой людьми тропы, как ползал всю жизнь вдоль чужого успеха, только теперь ставка была не служба, а самая шкура.

Тропа скоро сделалась шире, слилась с другой, потом с третьей, и стала уже не тропой, а дорогой — разъезженной, в колеях от колёс, с навозом, с отпечатками копыт и босых и обутых ног. Дорога эта шла лесом, потом лес поредел, пошли поля, распаханные, засеянные чем-то чужим, но по виду хлебным, и я понял, что жильё близко, что я вышел из дикого края в край обжитой, где ходят, пашут, возят. И тут-то, залёгши в придорожных кустах на краю первого поля, я и увидел их впервые — людей этого мира, вблизи, своими глазами.

Их было трое. Двое мужчин и с ними подросток, и вели они, понукая, тощую животину, впряжённую в скрипучую двухколёсную повозку с каким-то грузом под рогожей. Я лежал в двадцати шагах, не дыша, и глядел на них так, как не глядел, кажется, ни на что в жизни, — жадно, цепко, запоминая каждую мелочь, потому что от этих мелочей зависело теперь, выживу я или нет.

Люди как люди. Вот что я отметил первым и с холодным облегчением. Не чудища, не иная какая порода — люди, такие же, как я, как все, с кого меня лепили: две руки, две ноги, голова, лицо. Ростом они были, пожалуй, чуть пониже того, к чему я привык у себя, но ненамного, так что я, коротышка на своей планете, тут выходил им вровень или чуть выше, — и это было хорошо, это значило, что я не буду среди них уродом-великаном или уродом-карликом, на которого пялятся. Кожа у них была светлее моей, обветренная, грубая; волос русый и тёмный; лица простые, крестьянские, не злые сейчас, а озабоченные своим делом. Будь на мне платье да знай я их речь — я сошёл бы за своего, за такого же, и никто не поглядел бы на меня дважды. Это я отметил особо и отложил в уме как самое, может быть, важное из всего.

Одеты они были грубо и просто: рубахи не рубахи, а какие-то долгие, до колен, подпоясанные верёвкой балахоны из некрашеной дерюги, поверх — накидки из свалявшейся шерсти, на ногах у старших — обмотки и грубые башмаки, у мальчишки — ничего, босые ноги. Небогато. Бедно даже. Но мне и такое платье было бы сейчас царской ризой, потому что своего не было никакого. Я разглядывал их дерюгу так, как иной разглядывает чужое золото.

Приглядывался я и к другому — не к платью, а к самим людям, взвешивая их, как взвешивают не встречных, а противников, потому что всякий человек в этом мире был мне теперь либо добыча, либо угроза, а чаще и то и другое разом. Старший из мужиков был кряжист, широк в плечах, с тяжёлыми рабочими руками, каким переломить мне хребет — пустое дело; у пояса его висел нож в кожаных ножнах, короткий, но настоящий. Второй пожиже, помоложе, но тоже не мне чета: любой из них в открытой драке уложил бы меня, старого да худого, одной рукой. Я отметил это спокойно, без обиды, как отмечал всё: в честной силе я тут никто, последний, любой мужик крепче меня. Вся моя сила была в том, чего они не видели и о чём не подозревали, — в кольце на левой руке. Без него я был бы тут пыль под ногами. С ним я мог убить любого из этих троих одним касанием, и кряжистый со своим ножом лёг бы так же тихо, как лёг ночью зверь. Знать свою слабость и знать свою тайную силу — вот с чем я лежал в тех кустах, и знание это было холодным, но твёрдым.

А речь их я услышал, когда они поравнялись со мной, и речь эта была мне полным мраком. Не язык, а набор чужих звуков, гортанных, тягучих, с придыханиями, — они перекликались о чём-то своём, коротко, буднично, погоняя животину, и я не понимал ни слова, ни даже того, где кончается одно слово и начинается другое. Слушая их, я впервые с полной ясностью ощутил, до чего я тут нем и глух. Я, всю жизнь живший словом и цифрой, стал вдруг бессловесен, как то дерево, под которым спал. И понял я тогда же, лёжа в кустах, что язык этот мне придётся выучить, весь, с нуля, по слову, по звуку, как учит его дитя, — иначе среди этих людей мне не жить, а только прятаться да убивать, а прятаться да убивать вечно нельзя, на этом далеко не уедешь.

А язык — это была работа долгая, на месяцы, а есть и одеться мне нужно было сегодня. Так что язык я отложил на потом, как откладывают большое дело, до которого ещё надо дожить, и вернулся мыслью к малому и сегодняшнему: к тому, как раздобыть платье и хлеб, не сгинув при этом. Всякое большое начинается с малого, а моё малое было простое и грязное — раздеть человека. С этого мне и предстояло начать свою новую жизнь в этом мире, и я не отводил от этой мысли глаз, а глядел ей прямо в лицо, потому что кто отводит глаза от того, что должен сделать, тот и делает это плохо.

Они прошли. Скрип повозки стих за поворотом, и я остался лежать, обдумывая увиденное трезво, по-хозяйски, потому что это была не праздная встреча, а разведка, а всякую разведку я привык обращать в расчёт.

Расчёт складывался невесёлый, но ясный. Всё, что мне нужно, — у этих людей. Платье на них. Хлеб, верно, в той повозке. Огонь у них в домах, ножи у них за поясом, монеты, коли есть, у них в тряпице на груди. У меня — ничего, кроме кольца. И между мной и всем, что мне нужно, стоит пропасть: я гол, нем, чужой, и выйти к ним по-доброму, попросить, объяснить, разжалобить — я не могу, потому что нечем. Нет у меня ни слова, чтобы попросить, ни вида, чтобы разжалобить: голый чужак, свалившийся из леса, — это в таком мире не бедолага, которому подадут, а либо вор, которого прибьют, либо колдун, которого сожгут, либо дурная диковина, которую свяжут и потащат показывать за деньги. Я перебрал в уме все добрые пути и все нашёл закрытыми. Мир, куда я упал, был устроен просто и грубо, я это уже понял, и в мире этом голому нищему чужаку добром не подавали. В нём брали.

Я не сетовал на этот мир и не судил его. Судить мир — пустое занятие, всё равно что сетовать на мороз или на то, что вода мокра. Мир такой, каков он есть, а мне в нём жить, и жить я собирался не по тому, каким миру следовало бы быть, а по тому, каков он на деле. На деле же он был устроен так, что сильный ел слабого, и всякий, у кого была сила, ел, а у кого не было — того ели. Полвека я был из тех, кого едят, и наелся этого досыта. Тут, на чужой земле, мне впервые за всю жизнь дали силу — тихую, тайную, но настоящую, — и не воспользоваться ею, дать съесть себя и на этой планете, было бы не добродетелью, а глупостью, а глупости я себе не прощал.

Значит, и мне оставалось брать.

Я обдумал это без всякой борьбы с собой, спокойно, как обдумывал бы, каким курсом вести корабль, потому что борьбы во мне не было. Иной, может, тут и заколебался бы: как же так, взять — это ведь отнять у живого человека, а отнять по-настоящему, до конца, тут можно только вместе с жизнью, потому что раненый и ограбленный поднимет крик, приведёт погоню, укажет на меня, — стало быть, брать надо насмерть, надо убивать. Иной бы дрогнул на этом слове. Я не дрогнул. Я вчера съел сырого зверя без брезгливости, я третьего дня не заплакал по трём тысячам сгоревших, и убить одного чужого мне человека, которого я не знаю и не узнаю, ради того, чтобы одеться и не сдохнуть, — это было для меня не преступление и не мука, а просто дело, которое надо сделать чисто и с толком. Браслет мой был для того и создан. Оставалось только сделать всё правильно.

А правильно — это я обдумал в тех же кустах, лёжа, пока солнце ползло по чужому небу, — правильно значило вот что. Не на группу. На группу нельзя: пока свалишь одного касанием, другие увидят, закричат, кинутся, а бегать и драться я не умею, и хоть кольцо убьёт всякого, кто меня схватит, но не всякий станет хватать — иной отскочит, схватит камень, палку, и забьёт меня издали, не касаясь, и вся моя тихая смерть на руке тут бесполезна. Нет. Мне нужен был один. Одинокий путник, идущий сам по себе, без спутников, без свидетелей, — такого можно подпустить, подойти к нему близко под каким ни на есть предлогом, коснуться будто невзначай, и всё. Он упадёт, а вокруг никого, и никто не увидит ни того, как он упал, ни того, отчего. Один тихий труп на пустой дороге, с которого я сниму всё, что мне нужно, и уйду, а найдут его после, если найдут, и рассудят, что путник шёл да и помер — мало ли, сердце, хворь, воля божья. Так рассуждала мёртвая машина, так рассудил и я.

И, рассудив, я стал ждать.

Ждать я умел лучше всего на свете. Всю жизнь я ждал — очереди, приказа, конца смены, конца службы, — ждал терпеливо, тупо, не рвясь, и вот теперь это тусклое моё уменье пригодилось как никогда. Я выбрал место с толком: там, где дорога, выходя из леса, делала поворот, и придорожные кусты подступали к самой колее, так что от поворота до кустов было два шага, не более. Тут, за поворотом, идущий по дороге открывался мне весь, а сам меня не видел, покуда не поравняется. Тут я и залёг, в кустах, у самой дороги, голый, вжавшись в холодную землю, и стал ждать одинокого.

Долго ждал. Мимо за то время прошли ещё несколько раз — но всё не то, всё не по мне. Прошли двое конных, крепких, с чем-то длинным, вроде копий, у седла, — этих я и трогать бы не стал, не по зубам. Проехала телега с целым семейством, с бабами и детьми, — этих было много, да и детей я не трогаю. Прошла кучка пеших мужиков, галдящих, с мешками, — толпа, свидетели, нельзя. Я лежал и пропускал их всех, одного за другим, не шевелясь, терпеливо, как терпеливо лежит в засаде тот, кому спешить некуда, а торопливость смертельна. Голод снова подсасывал, холод земли забирался в кости, но я лежал и ждал своего, потому что знал: рано или поздно по всякой дороге пройдёт и одинокий. Одинокие ходят везде. И тот, кто дождётся одинокого, тот и возьмёт своё.

Раз или два за этот долгий день во мне шевельнулось нетерпение — не взять ли, мол, вон того, что при повозке, или вон тех двоих, будь что будет, — потому что голод и холод точат терпение вернее всякого страха. Но всякий раз я осаживал себя. Нетерпение — вот что губит нашего брата, тихого да слабого, чаще всего. Сильный может позволить себе оплошать и пороть горячку — сила вывезет. Слабому оплошать нельзя ни разу: одна ошибка — и нет тебя. Я был слаб, я это знал, и оттого ошибиться не имел права, а значит, не имел права и спешить. Лучше пролежать в холодных кустах лишний день голодным, чем взять неверно и лечь тут же, у дороги, самому. И я лежал, и глотал слюну, и ждал, и терпение моё было не добродетелью, а расчётом, самым простым и трезвым.

Лёжа, я обдумывал и последнее, самое тонкое: как именно коснуться. Тронуть человека не так просто, как кажется. Путник в опасном мире идёт настороже, чужого к себе близко не подпускает, а голого, выскочившего из кустов, и подавно шарахнётся, схватится за посох, побежит. Мне надо было подойти к нему вплотную, на вытянутую руку, и коснуться прежде, чем он поймёт, что я не то, чем кажусь. Я перебрал так и эдак и решил, что лучше всего не выскакивать и не пугать, а выйти на дорогу навстречу, тихо, жалко, согнувшись, как выходит убогий, что просит подаяния или помощи, — на такого замахиваются, но подпускают, потому что убогий не страшен. Пусть примет меня за нищего, за дурачка, за хворого. Пусть подойдёт сам или подпустит меня, брезгливо отмахиваясь. Одного касания мне довольно, а до одного касания я как-нибудь дотяну свою руку. Прикинуться слабым и жалким мне было нетрудно — я и был слаб и жалок, только жалок смертельно, а этого он знать не мог.

Солнце уже клонилось к лесу, и я начал думать, не заночевать ли снова в кустах и не отложить ли дело до утра, когда из-за поворота, со стороны полей, показался он.

Один. Совсем один, пеший, немолодой уже мужик в такой же дерюге и накидке, с котомкой за спиной и с посохом в руке, шёл он не спеша, устало, глядя под ноги, как идёт человек, отшагавший за день много и думающий не о дороге, а о своём. Ни спутника при нём, ни собаки, ни всадника позади. Дорога за ним была пуста, и впереди, до самого леса, пуста, и вокруг ни души, только поля, да лес, да я в кустах у поворота. Я замер, вжался в землю, и сердце моё, пустое, холодное сердце, застучало ровно и деловито, как стучит оно у мастера перед привычной работой. Не жалость шевельнулась во мне при виде его и не сомнение, а одно холодное, деловое внимание охотника, что дождался-таки своего. Вот он. Вот мой первый. Идёт сам, идёт прямо на меня, не зная, что за поворотом, в двух шагах от колеи, лежит его тихая смерть, а на её руке — вечное кольцо, готовое проснуться от одного нажатия.

Глава 6. Первый

Он шёл медленно, и это было мне на руку, потому что торопливого не подпустишь, а к медленному успеваешь примериться.

Я лежал и считал его шаги, и пока он одолевал те полсотни шагов, что оставались до поворота, я в последний раз перебрал в уме всё, что должен был сделать, — по порядку, как перебирают перед манёвром: выйти, упасть, дать ему подойти, коснуться. Четыре действия. В четырёх действиях трудно ошибиться, если не спешить и не думать лишнего. Лишнее я отсёк заранее — ещё вчера, лёжа в кустах, — и теперь в голове у меня было пусто и ясно, как бывает пусто и ясно перед работой, которую ты уже сто раз проделал в уме.

Я разглядел его, пока он шёл. Немолодой, лет, может, сорока пяти, а по здешнему житью, наверное, и меньше; сутулый от котомки, с седоватой щетиной, с тем тяжёлым, вниз глядящим лицом, какое делается у человека, отшагавшего за день много вёрст и не ждущего от вечера ничего, кроме ночлега. Не воин. Не барин. Такой же, как те трое у повозки, — работник, мужик, который куда-то шёл по своей мужицкой надобности и должен был к ночи дойти. Я отметил это спокойно и без всякого чувства, отметил как отмечают глубину под килем: не опасен, значит, годится.

И ещё я отметил его руки. Руки у него были свободны — посох он держал в правой, а левая болталась вдоль тела, — и это тоже было хорошо, потому что человек с занятыми руками не потянется, а с пустой рукой потянется непременно. Всякий тянется рукой к тому, что лежит на дороге.

Когда между нами осталось шагов пятнадцать, я поднялся из кустов и вышел на дорогу.

Вышел я не так, как выходит разбойник, — не рывком, не с криком, — а тихо, боком, шатаясь, и, ступив на колею, сразу упал на колени, а потом и вовсе повалился на бок в пыль, лицом к нему, подтянув ноги. Упал я не совсем притворно. Я двое суток ничего не ел, кроме сырого зверя, ночь пролежал на мёрзлой земле, день пролежал в кустах, и ноги мои подкосились почти сами, так что сыграть мне пришлось немногое, а остальное сделало собственное моё тело, и оттого вышло правдиво.

Он остановился как вкопанный.

Я видел снизу, из пыли, как он стал, как отшатнулся на полшага, как перехватил посох обеими руками поперёк, будто дубину, и как лицо его, тяжёлое и сонное, вдруг сделалось быстрым и злым от испуга. И услышал его голос — резкий, гортанный, короткий; он крикнул мне что-то на своём чужом мраке, крикнул дважды, и по тому, как он крикнул, я понял, хоть и не понял ни слова: он спрашивал, кто я такой, и велел мне не двигаться.

Я не двигался. Я лежал, как лежит подыхающий, и тихо, надсадно стонал.

Голоса у меня для него не было. Сказать я не мог ничего, ни единого слова, — и вот тут-то моя немота, что была мне проклятием, впервые сделалась мне подспорьем, потому что немому не надо придумывать, что говорить, а надо только стонать, и всякий поймёт его по-своему. Я и стонал: длинно, некрасиво, с хрипом, как стонет человек, у которого внутри всё кончается. И тянул к нему одну руку — правую, пустую, дрожащую, — не хватая, а прося, как просят подаяния или помощи, и рука эта тряслась у меня не для вида.

Он не подошёл.

Он стоял шагах в шести и глядел на меня, и я видел, как в нём борются испуг, брезгливость и что-то ещё, третье, чему я тогда не знал названия и что, верно, было простым мужицким сомнением: а вдруг человек и вправду помирает. Он оглянулся. Оглянулся налево, направо, назад, по дороге, и я похолодел, потому что понял: он ищет засаду. Он не дурак был, этот мужик. Он знал дорогу и знал, что голый человек, вываливающийся из кустов на повороте, — это может быть и приманка, за которой в тех же кустах сидят двое с топорами. И он стоял и глядел, и я лежал под его взглядом, стонал и ждал.

Секунды эти были длинные. В такие секунды всё решается, а сделать ничего нельзя.

Он не увидел никого. Кусты были пусты, дорога пуста, поля пусты; из леса не поднялись ни птицы, ни крик. И он, убедившись, стал подходить — не сразу, а по шажку, боком, держа посох наготове, и в лице его недоверие ещё не ушло. Он подходил к падали, а не к человеку: так подходят к подстреленной собаке, которая ещё может тяпнуть.

В четырёх шагах он остановился опять и ткнул меня посохом в бедро.

Ткнул сильно, больно, чтобы проверить, живой ли, и я дёрнулся и застонал громче, и всё внутри у меня в тот миг сжалось не от боли, а от расчёта: дерево. Он касался меня деревом, а не рукой, и ничего не происходило и произойти не могло. Я не знал этого наверное, мог только гадать, но кольцо на моей руке молчало, и мужик стоял живой, — и я отметил себе, холодно и накрепко, на всю оставшуюся жизнь: через палку не берёт. Берёт только тело. Значит, всякий, кто ткнёт меня палкой, копьём или камнем издали, для меня недосягаем и смертельно опасен, и вся моя сила стоит ровно столько, сколько стоит одно касание руки.

Он ткнул меня ещё раз, в плечо, и что-то сказал — уже тише, себе под нос, и по звуку это было не угрожающее, а досадливое, как говорит человек, наткнувшийся на обузу.

А потом он присел на корточки.

Он присел, положив посох поперёк колен, и, наклонившись, взялся рукой за моё плечо, чтобы перевернуть меня и посмотреть в лицо.

Голая ладонь легла мне на голое плечо. Тёплая, шершавая, тяжёлая ладонь живого человека.

Я нажал кнопку.

Пальцы левой руки, прижатой к земле, у самого живота, там, где он не мог их видеть, сдвинулись на четверть вершка и вдавили выступ на кольце, и в тот же миг меня прошило от кисти до плеча и дальше, в грудь, короткой злой болью, будто ударили изнутри тупым и горячим; и всё.

Он не вскрикнул. Не охнул. Ничего.

Рука его, лежавшая на моём плече, отяжелела вдруг вдвое, и он стал заваливаться на меня всем телом, мягко, без всякого сопротивления, как заваливается пустой мешок, и посох его скатился с колен в пыль. Я успел упереться и отпихнуть его в сторону, и он свалился рядом со мной на дорогу, на бок, и остался лежать. Глаза у него были открыты. Рот приоткрыт. Он смотрел мимо меня в дорожную пыль, и лицо у него было не страшное и не искажённое, а спокойное и глупое, как у спящего с открытыми глазами.

Я лежал рядом с ним и слушал.

Тихо было. Ветер шёл по полю, скрипело что-то в лесу, и больше ничего — ни крика, ни топота, ни голоса. Никто не видел. Ни единая душа на всём свете не видела, как немолодой мужик присел на корточки над лежащим стариком и умер.

Я нажал кнопку второй раз и погасил кольцо — сразу, не откладывая, потому что живому мне ещё предстояло его трогать, а трогать включённое — значит бить самого себя без нужды. Потом сел.

Я сидел в пыли возле мёртвого и ждал, что во мне сейчас поднимется.

Ничего не поднялось.

Я прислушивался к себе внимательно, честно, как прислушивается человек к больному зубу: не заноет ли. Не заныло. Не было ни тошноты, ни дрожи, ни того, о чём пишут в книгах, — ни ужаса содеянного, ни жалости, ни даже удивления. Было утомление в ногах и сосущий голод в животе. Было холодное, ровное удовлетворение оттого, что расчёт сошёлся: подпустил, коснулся, готово, всё, как задумано, четыре действия, ни одного лишнего. И была ещё одна мысль, самая деловая из всех: что теперь надо спешить.

Я поглядел на него, лежащего, и подумал без всякой злобы, что этому человеку не повезло. Он шёл по своей дороге, к своему ночлегу, и попал ногой в то единственное место на всём этом свете, где сидел я. Тремя часами позже — я, может, ушёл бы спать в лес, и жил бы он дальше. Он не был мне враг, не сделал мне зла и, наверное, не сделал бы; он просто оказался ближайшим к моей руке источником всего того, чего у меня не было. Мне нужна была его одежда, и я взял его одежду. То, что она снималась вместе с жизнью, было свойством этого мира, а не моей злобой. Так я это себе и положил, и после уж никогда к этому не возвращался.

А потом я начал работать, и работа была грязная.

Раздевать мёртвого оказалось делом тяжёлым и долгим — куда тяжелее, чем убить. Тело было ещё тёплое, но уже неподатливое, тяжёлое не по росту, оно валилось, цеплялось, застревало, руки его не хотели выходить из рукавов, и я, слабый, потный, задыхающийся, возился с ним в дорожной пыли, как возится нищий с непосильной ношей. Я стянул с него накидку из свалявшейся серой шерсти, потом верхнюю дерюжную рубаху до колен, потом нижнюю, потоньше и погрязнее. От одежды его шёл густой человеческий дух — пот, дым, скот, кислая шерсть, — и дух этот был мне противен и сладок разом, потому что это был запах жилья, а не мокрого леса.

Я разул его. Башмаки были грубые, из толстой кожи, разношенные по чужой ноге, с обмотками внутри; я примерил — жали в подъёме, но налезли, и я решил, что стерплю, потому что босым по этим дорогам не ходят. Снял пояс — простой ремень с медной пряжкой, а на поясе нож в кожаных ножнах, короткий, в ладонь, с потёртой деревянной рукоятью. Нож я вынул и осмотрел первым делом: железо было тёмное, в зазубринах, дурно кованное, но острое, и я взвесил его в руке и понял, что это первая моя настоящая вещь в этом мире.

ВходРегистрация
Забыли пароль