
Полная версия:
Илья Калинин Виктор-Спасшийся (Часть I)
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Я затянул ремни туже, вжался в кресло и поджал голову к груди, как учили когда-то на давно забытых занятиях, которые я слушал вполуха, потому что кто же верит, что старому счетоводу они пригодятся. Последним, что я увидел в мутном окошке, была не земля и не небо, а сама вода, вставшая вдруг стеной, чёрная, в белой пене, летящая мне навстречу. Я сжал левую руку в кулак, там, где сидел браслет, — бессмысленно, но сжал, будто это единственное моё имущество могло меня уберечь, — и зажмурился.
Капсула ударила в воду.
Удар был такой, что мир на миг стал белым, потом чёрным, и я не понял даже, потерял ли сознание или нет, — просто вдруг между одним мгновением и другим пропал кусок. А когда я очнулся, всё уже было плохо. Капсула не разбилась, но треснула; в окошко, в щели, в разорванный шов кормы хлынула вода, тёмная, холодная, солёная, и хлынула быстро, поднимаясь у меня по ногам, по поясу. Капсула тонула. Мёртвая, без света, без голоса, без надежды, она оседала носом вниз, в чужое море, унося меня с собой на дно, и вода прибывала с каждым ударом сердца, и деваться было некуда, кроме как наружу, в шторм, — или остаться тут и утонуть в темноте вместе с этим железным гробом.
Глава 3. Берег
Вода в капсуле поднялась мне до груди прежде, чем я заставил себя двинуться, и хорошо, что заставил, потому что ещё немного — и двигаться было бы поздно.
Тонущий человек в тонущем железе — это одно из двух: либо он выберется в первые полминуты, либо не выберется вовсе. Я знал это, как знал всё, что касается смерти на кораблях, и потому не стал ни звать, ни биться, ни жалеть, а стал искать люк. Люк был над головой, тот же, в который я ввалился при старте, и вода, к счастью, ещё не заперла его собой доверху. Я нащупал рычаг, налёг, и рычаг не поддался. Я налёг сильнее, всем своим малым весом, упёршись ногами в залитый пульт, и почувствовал, как во мне, в худых моих руках, нет той силы, что нужна, и как капсула тем временем оседает ниже, и вода поднимается выше, и времени всё меньше. Тогда я перестал давить и стал ждать. Это против всякого чутья — ждать, когда тонешь, — но я рассудил холодно, сквозь подступавший к горлу ужас, что люк не откроется, пока внутри и снаружи не сравняется давление воды, а сравняется оно, только когда капсулу зальёт почти доверху. Значит, надо впустить воду, надо дать ей залить меня по горло, по подбородок, и только тогда рычаг поддастся. И я стоял и ждал, задрав лицо к последнему пузырю воздуха под самым люком, и вода поднималась по мне, холодная, чёрная, солёная, и я дышал этим последним воздухом, экономя каждый вдох, покуда вода не подошла к самым губам.
Тогда рычаг подался.
Люк отвалился в сторону, и вместе с остатком воздуха меня выдавило наружу, в открытую воду, в чёрную бурлящую муть, и я на миг потерял верх и низ, где небо, где дно. Спасло меня то же чутьё утопающего: пузыри идут вверх, к воздуху, а я пошёл за пузырями. Я греб к ним из последних сил, и в этот-то миг понял, что тону не оттого, что слаб, а оттого, что одет. Форма, сапоги, куртка — всё это, напитавшись водой, налилось свинцом и тянуло меня вниз вернее всякого якоря. Всякий, кто тонул одетым, знает эту подлую тяжесть намокшего платья. И я, вместо того чтобы грести, стал раздеваться под водой, срывать с себя всё, что тянуло: рванул куртку, стряхнул её с плеч, нашарил и стянул сапоги, один за другим, потом и остальное, всё, до нитки, бросая это в чёрную воду, не жалея, потому что жалеть тряпку, когда тонешь, может только дурак. Одна лишь вещь осталась на мне — браслет, гладкое тяжёлое кольцо на левом запястье, — и его я не тронул, не потому даже, что помнил про него, а потому, что он сидел плотно и не тянул, а весу в нём против свинцовой одежды было — ничто.
Голый, я всплыл.
Я всплыл в самую бурю, и буря приняла меня зло. Шторм был, как и говорила мёртвая машина, невелик, не тот, что топит корабли, а мелкий, злой, короткой частой волной, — но человеку, голому, старому, вымотанному, и такого шторма с лихвой. Волны хлестали меня в лицо, забивали рот и нос солёной водой, поднимали и роняли, крутили. Берег я видел урывками, с гребня очередной волны, — серую полосу впереди, не близко, не далеко, а на том расстоянии, что решает, доплывёшь или нет, и решает не в твою пользу, если ты — это я. Я не умел плавать хорошо. Я вообще ничего не умел хорошо, кроме как считать, а считать в воде было нечего. Я просто грёб к серой полосе, тупо, упрямо, по-собачьи, отплёвывая воду, и всякий раз, когда волна накрывала меня и тянула вниз, я думал коротко и ясно — вот и всё, вот тут и утонешь, Скорев, — и всякий раз выгребал снова, не оттого, что хотел жить, а оттого, что тело моё, дрянное, слабое, пожившее полвека тело, не желало сдаваться раньше, чем я ему прикажу, а я не приказывал.
Не помню, сколько это длилось. В такой воде время меряется не часами, а вдохами, и вдохов этих было без счёта. Помню, что руки перестали слушаться, налились чужой ватой, и что холод, сперва жёгший, потом перестал жечь, и это было хуже всего, потому что я знал: когда холод перестаёт жечь, это не значит, что стало теплее, это значит, что тело сдаётся. Помню, что раза два или три меня накрывало так, что я уже не понимал, где верх, и всплывал скорее случайно, чем нарочно. И помню, что под конец я уже не грёб к берегу, а меня несло к нему — прибоем, той злой частой волной, что гнала к суше всё, что было в воде, и меня в том числе, как гонит и швыряет щепку.
Была одна минута, которую я запомнил из всех, — минута, когда я решил утонуть. Не то чтобы решил словами; просто в какой-то миг, накрытый очередной волной, потянутый вниз, в тёмную холодную глубь, я перестал грести и обмяк, и подумал спокойно, без страха, что вот так, обмякнув, и уйти легче всего, что борьба бессмысленна, что берег далеко, а сил нет, и что смерть в воде тиха и не больна. Я повис в чёрной воде, отдаваясь ей, и это было почти сладко — перестать. И, может, тем бы и кончилось, если бы не одна мысль, злая и холодная, что кольнула меня в этой сладкой мути. Мысль была не о жизни даже, а об обиде. Обидно было умереть вот так, глупо, в первый же час, уцелев там, где сгорели три тысячи, пройдя сквозь взрыв, сквозь падение, сквозь тонущую капсулу, — и утонуть в двухстах шагах от берега, как слепой котёнок. Не гибель меня подняла со дна, а злость на глупость этой гибели. Я снова задвигал руками, зло, через силу, ругая себя последними словами, и выгреб, и всплыл, и это спасло меня — не воля к жизни, которой во мне было немного, а нежелание помирать по-дурацки.
Берег меня не принял, а выбросил. Волна подняла меня и швырнула на что-то твёрдое, на камни или крупный песок, ободрав бок и колено, и откатилась, и потащила было назад, но я вцепился в это твёрдое всеми своими ватными пальцами и удержался, а следующая волна опять толкнула меня вперёд, и так, толчками, срываясь и цепляясь, я выполз из воды на четвереньках, как выползает не человек, а раздавленное животное, и отполз от кромки прибоя, сколько хватило сил, и повалился ничком, и меня стало рвать морской водой, долго, мучительно, всем нутром.
Я лежал и не верил, что доплыл. Тело всё горело и ныло разом — ободранный бок, разбитое колено, содранные о камни ладони, — и каждая мышца дрожала мелкой частой дрожью, какой дрожит загнанная лошадь. Солёная вода жгла ссадины, песок набился всюду, в рот, в глаза, в волосы. Я был жив, но живым себя не чувствовал — чувствовал себя выжатой, выброшенной на берег тряпкой, из которой вытекло всё, чем человек держится. И всё же где-то в глубине этой тряпки тлел, не гас тот малый уголёк, что и есть сама жизнь, упрямая, глупая, не желающая мириться со смертью, — тот самый, что заставил меня давеча выгрести из-под воды назло собственной усталости. Он тлел, и, пока он тлел, я не был мёртв, а раз не мёртв — надо было вставать и жить дальше, как бы мало ни осталось на это сил и охоты.
Когда рвота унялась, я перевернулся на спину и с минуту просто лежал, глядя в чужое небо, и ни о чём не думал, потому что думать было ещё нечем. Небо надо мной было в тучах, серое, низкое, и с него сеялась мелкая дрянная морось, добавляя к морской воде ещё и небесную. Ветер тянул с моря, холодный, и по голому мокрому телу моему пошла такая дрожь, что застучали зубы. Вот тогда, под этот стук зубов, ко мне и вернулся рассудок, а с ним — и счёт, потому что рассудок мой всегда возвращался счётом.
Я лежал на диком берегу чужой планеты, голый, как в день рождения, старый, битый, изблёванный, без единой вещи на теле, кроме кольца смерти на левой руке. У меня не было ничего. Ни клочка одежды прикрыть срам и согреться. Ни ножа, ни огнива, ни куска хлеба, ни глотка пресной воды. Ни крыши, ни норы, ни угла. Я не знал, где я, — не знал даже, как называется это море и этот берег, и никогда, должно быть, не узнаю точно. Я не знал ни единого слова того языка, которым говорят люди этой земли. Я не мог никому сказать, кто я и откуда, да если бы и мог — кто поверит, кто поймёт. Я был один так, как не был один ни один человек за всю мою жизнь, — один на целой планете, чужой ей до последней жилки, отрезанный от всего, что знал, навсегда, без надежды, без возврата.
И, лёжа так и подводя этот безрадостный счёт, я, как ни странно, не отчаялся. Отчаяние — это тоже роскошь, и роскошь опасная: кто отчаялся, тот лёг и помер. А я привык считать не то, чего нет, а то, что есть, потому что жить можно только на том, что есть. А было у меня, если разобраться, не так уж и совсем ничего. Было живое тело — битое, слабое, но живое, и оно уже согревалось изнутри той малой злостью, что гонит кровь. Был рассудок, холодный и целый. Был опыт полувека, за который я хоть ничего и не нажил, зато научился главному ремеслу середняка — выживать там, где гибнут те, кто ярче и сильнее. И была на левой руке вещь, которой не было ни у кого на этой планете, — тихая вечная смерть, готовая убить всякого, кто меня тронет. С таким имуществом умирать было рано.
И ещё одно я понял, лёжа на том берегу, и это меня, как ни странно, укрепило. Я понял, что вместе со всем, что я потерял, я потерял и всё, что меня держало и мучило. Не стало войны, на которую меня гнали умирать. Не стало начальства, что смотрело сквозь меня, как сквозь пустое место. Не стало ведомостей, чинов, приказов, всей той огромной машины, в которой я полвека был мельчайшим, стёртым винтиком. Тут, на этом диком берегу, надо мной не было никого. Ни империи, ни капитана, ни старшего навигатора с усталыми злыми глазами. Впервые за пятьдесят лет я не был ничьим и не был должен никому ничего. Голый, нищий, одинокий — а свободный, как не был свободен никогда. И этой свободой, если распорядиться ею с умом, с расчётом, без спешки, можно было выторговать у чужого жестокого мира то, чего не дал мне мир свой: тихий угол, сытость, покой. Не власть — власть мне была не нужна и опасна. А тихо, незаметно устроиться так, чтоб не голодать и не мёрзнуть и чтоб никто меня не трогал, — это стоило того, чтоб жить. Ради этого стоило встать с холодного песка.
Я сел. Дрожа, обхватив колени, я огляделся в первый раз по-настоящему, хозяйским, считающим глазом. Берег был дик и пуст — ни дома, ни лодки, ни дыма, ни следа человека; голый камень, серый песок, чахлая трава повыше, у кромки суши, и дальше, за травой, темнела не то роща, не то лес.
Странно было и страшно сознавать, что это — другой мир, не мой. С виду всё было как дома, как на всякой живой планете: серое небо, серое море, камень, песок, трава, деревья вдали. Но это только с виду. Трава была не совсем трава — лист её рос не так, как у нашей, а иначе, чуть иначе, и от этого чуть-иначе мутило сильнее, чем от откровенно чужого. Пахло морем и ещё чем-то незнакомым, горьковатым, — не то водоросли, не то цветы того леса, которых я никогда не нюхал. Где-то в темнеющем лесу кричала птица, и крик её был не птичий, а какой-то свой, чужой, недобрый. Всё тут было немного не так, самую малость сдвинуто, и в этой малости, в этом почти-как-дома, но не дома, и таился весь ужас моего положения вернее, чем в дикости берега. Я был не просто на пустом берегу. Я был на чужой планете, за краем всех карт, среди чужой травы, под чужими птицами, и мне предстояло тут жить и тут умереть. Я поёжился — не от одного холода — и заставил себя не думать об этом, потому что от таких дум толку нет, а есть только слабость, а слабости я не мог себе позволить.
Смеркалось. Скоро придёт ночь, а с ночью — холод пуще, и мрак, и, может, зверьё, что выходит на промысел в темноте, а то и человек, что пострашнее всякого зверя. Значит, первое, что мне нужно, — не еда и не вода даже, а укрытие и тепло, хоть какое, хоть куст, хоть яма, чтобы не околеть в первую же ночь голым на ветру. А там, дожив до утра, я примусь искать людей, потому что всё, что мне нужно для жизни, — платье, огонь, хлеб, — всё это есть только у людей, и брать это я буду у людей, так или иначе. Но это завтра. Сегодня — дожить.
Одно грело меня в этом расчёте — не в прямом смысле, конечно, греться мне было нечем, — но давало опору. Браслет. Если ночью, в темноте, ко мне подберётся зверь, или, того хуже, человек, — я знал, что делать. Довольно нажать кнопку, перевести кольцо в тот ночной порядок, о котором говорила машина, и всякий, кто тронет меня спящего, упадёт мёртвым, не успев и зубов сомкнуть. Голый, безоружный, слабый старик на диком берегу — я был при этом смертельно опасен для всякого, кто вздумает мной поживиться, и знание это, холодное и твёрдое, стоило дороже костра. С ним можно было лечь спать даже здесь, даже так. Я решил, что найду яму или завал под деревьями, зароюсь в листву и сушняк, сколько его наберу, включу браслет на ночь и просплю до утра, а там будет видно. План был нищий, но это был план, а с планом человек уже не совсем пропащий.
Я поднялся на ноги, шатаясь, голый и жалкий на пустом чужом берегу под чужим темнеющим небом, и побрёл к тёмной полосе леса, прочь от злого моря, унося на левой руке единственное своё богатство и единственную свою надежду, и уже понимая смутно, ещё не словами, а нутром, что человек, у которого не осталось ничего, кроме готовности убивать, — этот человек в таком мире не последний, а, пожалуй, из первых.
Глава 4. Первая ночь
До леса я добрёл уже в темноте, и лес этот, чужой, шумящий над головой незнакомой листвой, встретил меня не приветливее, чем встретило море, но хотя бы укрыл от ветра.
Я не пошёл в глубину — в глубину чужого ночного леса голому безоружному человеку соваться нечего. Я стал искать укрытие у самой опушки, там, где ещё серел за деревьями остаток света, и нашёл то, что искал, — не берлогу, конечно, где мне взять берлогу, а поваленное дерево, большое, старое, рухнувшее когда-то и лёгшее так, что под вывороченным его корнем образовалась яма, а над ямой навис земляной козырёк. Ветер туда не задувал. Я нагрёб руками в эту яму всего, что нашёл на ощупь, — палой листвы, сухой травы, ломкого лапника, — нагрёб толстый слой, и на него лёг, и остальным закидал себя сверху, зарылся, как зверь, оставив снаружи одно лицо. Листва была сырая, холодная, колючая, но это было лучше, чем голая земля и голый ветер, и понемногу под ней стало не так смертельно холодно, а просто очень холодно, а к очень холодному я был готов терпеть.
Всякий другой на моём месте, я думаю, извёлся бы за эту ночь одним ужасом положения: чужой мир, чужой лес, ни огня, ни ножа, ни платья, и ночь впереди, полная неведомых тварей. Ужас — он тоже убивает, не хуже мороза; кто извёлся страхом, тот наделал глупостей, кинулся бежать в темноте, расшибся, замёрз. Я не извёлся. Я всю жизнь был человеком, у которого мало чувств и много расчёта, и вот теперь эта моя бедность на чувства обернулась богатством. Я не боялся так, чтобы страх мешал думать. Я лежал в своей яме и делал единственное, что мог, — берёг тепло, не двигался зря, дышал ровно и ждал утра, как ждёт утра всякий, кому больше нечего делать. Страх во мне, конечно, был, куда без него, но был он ровный, холодный, полезный страх, который сторожит, а не тот горячий, что гонит на погибель.
Прежде чем закрыть глаза, я занялся браслетом, потому что от браслета зависела моя ночь, а может, и жизнь.
Я нащупал его в темноте на левом запястье, ощупал весь, ведя пальцами по гладкому боку, и нашёл то место, где под пальцем угадывалась кнопка — небольшая, чуть утопленная, чтоб не нажать случайно. Я вспомнил всё, что говорила мёртвая машина, слово в слово, потому что слушал тогда так, как не слушал никого и никогда. Одно нажатие — и прибор из спящего переходит в тот порядок, где бьёт по касанию. Иное, долгое, нажатие — и он встаёт в ночной свой порядок, тот, при котором сам сторожит спящего и убивает всякого, кто его тронет, а хозяина не будит и по пустякам не тратится. Я не видел прибора, не видел, что он там показывает и показывает ли, — в темноте под корягой не видно было и собственного носа. Я мог только сделать, что велено, и поверить, что сделалось. Я и сделал — надавил на кнопку долгим, твёрдым нажатием, как учили, и подержал, покуда, как мне показалось, под пальцем что-то чуть слышно, чуть ощутимо не дрогнуло, будто вещь на руке проснулась и насторожилась.
И вот тут, в этой ледяной сырой яме, зарытый в чужую листву, голый, битый, один на всей планете, я вдруг ощутил не страх, а странное, холодное спокойствие. Я подумал: пусть теперь приходят. Пусть придёт зверь на запах чужой плоти, пусть подкрадётся, пусть тронет меня клыком или лапой — и упадёт замертво, не поняв, обо что убился. Пусть придёт человек, если тут бродят по ночам люди, пусть наклонится обобрать спящего голого старика — и оберёт свою смерть. Я лежал беспомощнее младенца, и я же был смертоноснее всякого, кто мог ко мне подойти, и в этом раздвоении, в этой тайной моей неуязвимости было столько холодной силы, что я, вопреки всему, согрелся ею изнутри чуть больше, чем листвой снаружи. Не всякий богач в тёплой постели за крепкими стенами спит под такой охраной, под какой лёг спать я, нищий, в яме под деревом.
Заснул я не сразу и спал дурно.
Спал я так, как спит загнанный зверь, — урывками, вполуха, всплывая от всякого шороха. А шорохов чужой лес полон был через край. Что-то потрескивало в вышине, что-то ухало вдали, ровно и жутко, что-то шуршало в листве совсем рядом и смолкало, стоило мне замереть. Незнакомые звуки чужого мира лезли в уши и будили, и всякий раз, проснувшись, я первым делом ощупывал взглядом темноту, ждал, не блеснут ли глаза, а рукой — браслет, на месте ли он и стоит ли на страже. Он был на месте. Раз или два мне почудилось, что рядом кто-то есть, кто-то дышит и движется в темноте у самой моей ямы, и я тогда не шевелился вовсе, лежал, как мёртвый, и ждал — не с ужасом, а с холодным любопытством, — тронет или нет. Не тронуло. Отходило, шурша, во тьму. А я снова проваливался в дрянной свой сон, где горел беззвучным цветком корабль и тонула чёрная капсула, и снова всплывал от шороха, и так, кусками, тратил эту первую бесконечную ночь.
Была в этой ночи и своя нижняя точка, глухой предутренний час, когда холод забрался в самую середину меня и оттуда, изнутри, стал колотить крупной дрожью, которую я не мог унять, как ни сжимался. В этот час я подумал трезво, без паники, что могу и не дожить до утра, — что старое битое тело, вымотанное морем, может просто остыть во сне и не проснуться, и никакой браслет тут не поможет, потому что от холода браслетом не отобьёшься. Я подумал это и не испугался, а лишь заставил себя шевелить пальцами рук и ног, сжимать и разжимать, гонять кровь, тереть ладонью о ладонь, потому что это было единственное, что я мог противопоставить холоду. И тёр, и сжимал, и шевелил, тупо, упрямо, полусонный, пока сизый свет не пробился наконец сквозь листву. Не тепло меня спасло в ту ночь и не браслет, а всё то же тупое упрямство дрянного моего тела, не желавшего сдаваться раньше срока.
Но пережил.
Я понял, что пережил, когда сквозь листву, которой был засыпан, пробился серый несмелый свет, и чужой лес из чёрного стал сначала сизым, потом серым, и в нём проступили стволы, ветки, мокрые листья. Наступило утро. Я лежал, не веря сперва, что снова цел, и слушал, как в теле, окоченевшем за ночь, туго, болезненно начинает ходить кровь. А потом, повернув голову, я увидел то, ради чего стоило пережить эту ночь, — увидел доказательство.
Шагах в двух от моей ямы, у самого края навороченной мной листвы, лежал зверь.
Небольшой, с крупную собаку или чуть меньше, поджарый, тёмный, с острой мордой и жёлтыми оскаленными в смертной судороге зубами. Не знаю, как он у нас зовётся и зовётся ли вообще, — тварь чужого мира, — но по виду это был хищник, ночной охотник, из тех, что выходят на промысел затемно и жрут падаль и всё, что найдут. Он и меня нашёл. Он подошёл ко мне в темноте, спящему, беспомощному, голому, зарытому в листву, — подошёл, должно быть, тронуть, укусить, попробовать на зуб, живой я или мёртвый, добыча или нет. И в тот миг, когда он коснулся меня — мордой ли, лапой, всё равно, — браслет на моей руке, стоявший на ночной страже, сделал своё дело. Зверь не успел ни завыть, ни отскочить. Сердце его встало разом, наглухо, и он рухнул тут же, где стоял, в двух шагах от меня, и лежал теперь, оскаленный, мёртвый, не тронувший меня ни на волос.
Я выбрался из своей ямы, кряхтя и охая всем избитым телом, подполз к зверю и оглядел его хозяйским, считающим глазом. Раны на нём не было. Ни крови, ни ожога, ни следа — ничего. Просто мёртвый зверь, ещё тёплый, с застывшей в оскале мордой. Я потрогал его палкой, потом, осмелев, рукой — теперь-то браслет я на всякий случай перевёл обратно в спящий, чтоб не схватить сдуру разряда об эту же тварь, — потрогал и убедился: мёртв наглухо, окончательно. И, глядя на этого мёртвого хищника чужого мира, убитого моим прикосновением во сне, я ощутил не жалость и не торжество, а тихое, глубокое, деловое удовлетворение, какое ощущает человек, когда неведомый прежде инструмент оказывается исправен и делает ровно то, что от него ждали. Работает. Вот главное, что я узнал в то утро. Оружие моё работает не на словах машины, а на деле, на живой плоти, и работает надёжно, тихо, насмерть. Всё, что говорила капсула, — правда. У меня на руке была смерть, и смерть эта служила мне верно.
И, глядя на мёртвого зверя, я думал уже не о звере. Я думал о том, что если браслет так же наглухо, так же тихо убил эту сильную ночную тварь, с её клыками и когтями, — то и человека он убьёт не хуже. Человек не крепче зверя, а сердце у него такое же, и встанет оно от разряда так же разом. Значит, всё, что я холодно надумал в падающей капсуле, — не пустые мысли отчаявшегося, а верный расчёт. Я могу подойти к человеку и коснуться его, и он упадёт, как упал этот зверь, тихо, без раны, и никто не дознается отчего. Я проверил это на твари, и тварь не соврала. Оставалось проверить на человеке, и я знал уже, лёжа над мёртвым зверем в то серое утро, что проверю, и проверю скоро, потому что иначе мне не выжить, а выжить я решил твёрдо. Мысль эта не ужаснула меня и не обрадовала. Она просто легла на место, как ложится верная цифра в столбце, — ровно, окончательно, без остатка.
Зверь, к слову, был не только доказательством, но и мясом.
Голод мучил меня со вчерашнего дня, острый, сосущий, и я поглядел на мёртвого хищника уже не как на диковину, а как на еду, потому что нищий, у которого второй день во рту ни крошки, быстро учится глядеть на всё как на еду. Ни ножа у меня не было, ни огня, но были зубы и руки и была нужда, а нужда острее всякого ножа. Я не стану описывать, как я управился, — скажу только, что управился, и что впервые за много часов в брюхе моём стало что-то, кроме морской воды и желчи, и что было мне при этом не до брезгливости, потому что брезгливость, как жалость и отчаяние, есть роскошь, а роскоши я себе позволить не мог. Наевшись сырого, я отдышался, и мир перестал плыть перед глазами, и в теле явилась хоть малая, а сила — та сила, что даёт человеку не дух, а простое мясо в желудке.
И снова, как я делал теперь всякий раз, я прислушался к себе — не гадко ли, не мутит ли от того, что я, человек, только что рвал руками и зубами сырую чужую тварь, как рвёт её другая тварь. Не мутило. Я отметил это спокойно, к сведению, как отмечал всё: вот ещё одну черту переступил и не поморщился. Вчера мне стало всё равно, что сгорели три тысячи. Сегодня — всё равно, что ем сырое, как зверь. Я понемногу переставал быть тем Виктором Скоревым, тихим счетоводом при звёздных картах, каким прожил полвека, и становился кем-то другим, кого этот жестокий мир требовал и лепил из меня своими руками. Кем именно — я ещё не знал. Но знал твёрдо: тот, прежний, тут не выжил бы и дня, а этот, новый, — выживет.
С силой вернулся и расчёт, а с расчётом я двинулся искать воду и людей.



