Книга Виктор-Спасшийся (Часть I) читать онлайн бесплатно, автор Илья Калинин – Fictionbook
Илья Калинин Виктор-Спасшийся (Часть I)
Виктор-Спасшийся (Часть I)
Виктор-Спасшийся (Часть I)

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Илья Калинин Виктор-Спасшийся (Часть I)

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Илья Калинин

Виктор-Спасшийся (Часть I)

Глава 1. Крушение

Я всю жизнь был человеком маленьким и знал это про себя точнее, чем знал что-либо другое, а знал я, надо сказать, немало, потому что вся моя служба состояла в том, чтобы знать цифры, которые другим были не нужны и не по уму.

Меня зовут Виктор Скорев, и к тому дню, о котором речь, мне было пятьдесят стандартных галактических лет, из которых тридцать с лишним я отдал космофлоту, не выслужив ни чина, ни имени, ни хотя бы доброй каюты. Третий помощник навигатора — вот всё, чего я достиг, и достиг не оттого, что рвался выше, а оттого, что ниже уже некуда, а держали меня за то, что я умел считать. Считать я и вправду умел. Дай мне карту чужого неба, дай разброс звёзд, массы, дрейф, поправку на гравитацию большого тела — и я скажу тебе, куда ляжет прыжок и с какой ошибкой, скажу быстрее машины и вернее иного офицера с нашивками. Больше во мне ничего не было. Ни силы, ни смелости, ни той наглости, что делает из середняка господина. Я считал, я молчал, я доживал.

Война была не моя. Две империи, о которых я и думать не думал, не поделили что-то там, чего я в глаза не видел, и когда до наших окраин докатилась мобилизация, меня, гражданского счетовода при звёздных картах, взяли, как берут мешок с полки, — не спрашивая, нужен ли мешок и хочет ли он. Мне сунули форму не по росту, приписали к тяжёлому крейсеру и сказали, что я теперь служу великому делу. Великое дело мне было безразлично. Я знал только, что на этом крейсере, кроме меня, дышало тысячи три душ, и что всем им, как и мне, эта война была навязана, и что цифра три тысячи через несколько часов станет цифрой один. Один — это буду я. Но этого я тогда ещё не знал, а только чуял, как чует середняк всякую беду, — заранее, нутром, без слов.

Бой шёл уже вторые сутки, и шёл он худо. Я сидел на своём месте, в глубине навигационной палубы, у стола с картами, и по одним только приборам, не видя ни разу вражеского корабля глазами, читал, как читают книгу, всю нашу гибель. Крейсер терял ход. Реакторы садились, щиты моргали, и всякий раз, когда корпус вздрагивал от близкого удара, с потолка сыпалась пыль, а лампы притухали и снова разгорались, будто и они не верили, что мы ещё живы. Враг был мельче нас и оттого страшнее. Их пилоты — юркие одноместные машины — вились вокруг крейсера роем, кусая в одно и то же место, и я по расчёту видел, что место это они выбрали верно: там, за третьей переборкой, был узел, держащий половину корабля. Пробьют — и нас разорвёт пополам.

Двое суток я глядел на эту гибель через приборы и понимал её лучше всех на палубе, потому что все прочие глядели на неё через страх, а я — через цифры, а цифры не боятся. Я видел, как падает наш ход — не рывками, а ровно, неотвратимо, как падает температура у остывающего тела. Я видел, как редеет наш огонь: сперва замолчала одна батарея, потом другая, и всякий раз, когда замолкала батарея, где-то на корабле умирал её расчёт, десять или двадцать душ, и об этом мне говорила одна погасшая строка на моём пульте, и больше ничего. Я видел, как враг не спешит. Их пилоты не лезли на рожон, не гибли зря; они кружили, откусывали по куску и отходили, и в этой их неторопливости читался приговор вернее, чем в любом ударе: так не воюют с тем, кого боятся, так добивают того, кто уже мёртв, но ещё шевелится. Я читал всё это ровно, без сердцебиения, как читал бы чужую ведомость, и лишь где-то на самом дне, под ровным чтением, тихо и холодно лежало знание, что среди этих гаснущих строк однажды погаснет и моя.

Офицеры кричали. Я не кричал. Я делал то, что умел, — считал. Капитан наверху, которого я ни разу не видел вблизи, принял единственное решение, какое ещё оставалось: уходить прыжком. Не коротким прыжком, каким выскакивают из-под удара за соседнюю звезду, а дальним, на предельную дистанцию, за самый край известных карт, туда, где нас не достанут, потому что туда не летал никто. Такой прыжок — это ставка на всё. Разгонишь поле слишком долго — тебя добьют, пока копишь; уйдёшь чуть раньше срока — выпадешь не там, где считал, а где придётся, и хорошо ещё, если в пустоте, а не в чреве звезды.

Расчёт спустили и мне, для проверки, потому что машине в такой час верили меньше, чем живому счетоводу. Я поглядел на цифры и понял, что прыжок гиблый. Не то чтобы вовсе безнадёжный — безнадёжного я бы не считал, — а гиблый на треть, на добрую треть, и эта треть означала, что один корабль из трёх при таком прыжке не доходит. Я сказал старшему навигатору, что ошибка велика, что дистанция за пределом, что поле не успеет устояться. Он поглядел на меня усталыми злыми глазами человека, которому нечего терять, и ответил коротко, что выбора нет, что либо треть, либо верная смерть под пилотами, и что моё дело — цифры, а не советы. Он был прав. Я замолчал и стал считать дальше, потому что если уж прыгать в гиблое, то хоть с самой малой ошибкой, какую можно выжать.

Поле начали копить. Весь корабль загудел на низкой, костяной ноте, от которой ныли зубы и мутило под ложечкой, — так гудит всякое судно, собирая в себя ту силу, что вырвет его из этого места и швырнёт за тридевять световых лет. Гудение росло, лампы налились ровным сытым светом, приборы передо мной показали, что горловина прыжка почти готова, и я, глядя на них, впервые за двое суток позволил себе крохотную, глупую надежду, что, может, дойдём. Может, эта треть достанется не нам.

Она досталась нам.

В тот самый миг, когда поле дозрело и корабль уже начал вытягиваться из пространства, как капля вытягивается перед тем, как сорваться, вражеский пилот всадил в нас последнюю свою ракету. Я не видел её. Я увидел только, как все приборы передо мной разом сошли с ума — стрелки прыгнули, цифры поплыли, — и почувствовал, как палуба уходит из-под ног не вниз и не вбок, а куда-то, куда палубе уходить не положено, в сторону, которой нет. Ракета попала в нас в самое неудачное мгновение из всех возможных — в мгновение прыжка. Мы не отменили прыжок и не завершили его; мы прыгнули раненые, с пробитым полем, и горловина, вместо того чтобы вынести нас чисто, скомкала корабль и выплюнула его не там, где считали, и даже не приблизительно там, а бог весть где, в какой-то дыре, которой не было ни на одной моей карте.

Что было дальше, я помню рвано, кусками, как помнят не разумом, а телом. Помню, что свет погас весь и разом, и наступила та особенная космическая тьма, в которой не видно и собственной руки. Помню вой, от которого лопались уши, — это уходил воздух, значит, где-то вскрылся корпус. Помню, как меня сорвало со стула и приложило о стол, о карты, о переборку, и как я, ещё не соображая ничего, уже полз, потому что тело моё, пожившее полвека на дрянных кораблях, знало без меня, что делать, когда гаснет свет и воет воздух: ползти к капсуле.

Я всегда знал, где ближайшая капсула. Это была единственная моя привычка, которую можно было бы назвать полезной. Куда бы меня ни назначили, в первый же час я находил, где на моей палубе стоят спасательные капсулы, и запоминал дорогу к ним в темноте, на ощупь, по числу шагов и по выступам переборок. Надо мной посмеивались, кто замечал. Пусть посмеивались. В тот час, в кромешной тьме, под вой уходящего воздуха, посреди корабля, который уже не был кораблём, а становился облаком обломков, я полз к капсуле уверенно, как крот в своей норе, отсчитывая шаги, и находил скобы там, где им и полагалось быть.

Люди вокруг гибли. Я не видел их, но слышал и чуял. Кто-то хрипел, придавленный рухнувшей плитой. Кого-то утянуло в пробоину, и крик его оборвался на середине, как обрывается нота, когда рвут струну. По палубе, наклонившейся уже почти отвесно, катились в темноте тела, живые и мёртвые вперемешку, и я полз мимо них, отталкивая, если мешали, и не отталкивая, если не мешали, — не от жестокости, а оттого, что жалость в такую минуту есть роскошь, которой у меня не было. У меня было пятьдесят лет за спиной и одна капсула впереди, и я полз к ней.

Странно и горько было потом думать, что спасло меня в тот час ровно то, за что меня всю жизнь держали за ничтожество. Не сила спасла — силы во мне не было. Не храбрость — храбрые в тот час гибли первыми, лезли спасать, командовать, чинить, и гибли. Меня спасла привычка серого человека знать заранее, где выход, и не соваться туда, где убивают, а тихо ползти туда, где, может, не убьют. Всю жизнь я был из тех, кого не замечают, кто держится стен и считает чужие цифры, и всю жизнь мне это ставили в укор, кто вслух, кто взглядом. А вышло, что незаметность — тоже уменье, и уменье не из последних, потому что тот, кого не замечают, тот и уцелеет, когда замечать становится некому. Я полз, серый, никакой, никем, и оттого живой.

Я не думал о трёх тысячах. Об этом я подумал после, а тогда не думал ни о чём, кроме числа шагов. Но где-то на самом дне, под расчётом, лежало у меня знание, спокойное и холодное, как лежит камень на дне колодца: все эти люди сейчас умрут, и я, скорее всего, тоже, и никому во всей огромной галактике, где две империи режут друг друга за то, чего я не видел, нет до нас никакого дела. Мы расходный материал. Нас списали в ту минуту, когда сунули нам форму. И если из трёх тысяч расходных душ уцелеет одна, то это будет не спасение, а просто ошибка в чьих-то ведомостях, недосписанный остаток.

И вот что я замечу, забегая вперёд, потому что это важно для всего, что было после. Три тысячи человек только что сгорели у меня за спиной, в одном коротком беззвучном цветке огня, — люди, с которыми я делил тесноту и дрянную еду, чьи лица я знал, а иные имена и помнил. И я не почувствовал ничего. Ни горя, ни ужаса, ни даже того облегчения, что жив. Внутри было ровно и пусто, как бывает ровно и пусто в остывшем котле. Я подумал об этом сам, отстранённо, будто о чужом: вот сгорели три тысячи, а мне всё равно, — и не испугался этой мысли, а принял её к сведению, как принимал всякую цифру. Может, война выжгла во мне это за полгода. Может, оно и раньше во мне было, а война только вынула наружу. Я не знал. Я знал одно: человек, которому всё равно, что погибли три тысячи, — такой человек в мире, куда я падал, не пропадёт. Такому легче, чем тем, у кого внутри ещё что-то теплится.

Капсула была на месте. Люк её я нашёл в темноте по памяти, рванул рычаг, ввалился внутрь и ударил ладонью по пуску, не пристёгиваясь, не проверяя, — на проверку не было ни секунды. Капсула выстрелила меня прочь от корабля так резко, что в глазах потемнело уже не от тьмы, а от крови, отхлынувшей к затылку. Я вжался в кресло, хватая ртом спёртый капсульный воздух, и в узкое мутное окошко увидел наконец то, чего не видел все двое суток, — сам корабль. Вернее, то, что от него осталось.

Крейсер умирал у меня на глазах. Огромная туша, в которой я прожил последние месяцы, ломалась пополам по той самой линии, что я высчитал днём, — там, за третьей переборкой, где бил враг. Из разлома било белым и синим, беззвучно, потому что в пустоте звука нет, и оттого всё это было ещё страшнее, чем со звуком: гигантская гибель, немая, как в дурном сне. А потом корабль вспыхнул весь. Реактор, который держался двое суток, наконец сдал, и там, где только что был крейсер и три тысячи душ, вспух и опал огромный безмолвный цветок огня, и не стало ни крейсера, ни душ, ни моей каюты, ни стола с картами, ни старшего навигатора с его усталыми злыми глазами. Ничего не стало. Один короткий свет — и тьма.

От этого света меня и достало. Взрыв швырнул во все стороны обломки, и один из них, малый, с кулак, а может, и меньше, догнал мою убегающую капсулу и ударил в неё сзади, в корму, туда, где двигатель и системы. Капсулу тряхнуло, развернуло, и что-то внутри неё коротко, жалобно пискнуло и смолкло. Погасла половина огоньков на пульте. По корпусу пошёл тонкий, ноющий свист — не такой сильный, как на корабле, но того же дурного рода: где-то травило воздух или что-то ещё, чему травить не полагалось. Капсула, вместо того чтобы лететь ровно, начала медленно, тошнотворно кувыркаться, и звёзды в окошке поехали по кругу, раз за разом, раз за разом.

Я сидел в этом кувыркающемся гробу, один, живой, и подводил в уме короткий свой счёт, потому что считать — это всё, что я умел, и в счёте одном находил опору. Корабля нет. Экипажа нет. Я цел, но капсула бита, двигатель, похоже, мёртв, воздух травит. Помощи не будет — мы выпали не там, где ждали, а там, где нет ни своих, ни чужих, ни карт, ничего. Значит, я один, и рассчитывать могу только на то, что подо мной, а не над.

А подо мной было тело. Большое, тёплое, гравитацией своей уже поймавшее мою мёртвую капсулу и потянувшее её к себе, как тянет омут щепку. Планета. В окошке, когда кувырок разворачивал капсулу нужной стороной, я успевал поймать её край — синеватый, в белых разводах, живой на вид, — и с каждым оборотом край этот делался всё больше. Двигатель не отвечал. Уйти я не мог. Я и не рвался: рваться было поздно, а середняк не тратит сил на то, что решено без него, — он бережёт их на то, что ещё можно решить. Капсула падала, и падала она не по моей воле, а по воле того тела внизу, и я, пожизненный середняк, третий помощник навигатора, единственный уцелевший из трёх тысяч, летел, кувыркаясь, к неизвестной планете, не зная о ней ровным счётом ничего, кроме того, что теперь она — единственное, что у меня осталось.

Глава 2. Капсула

Капсула падала долго, и в этом долгом падении, когда сделать было нечего, а думать не хотелось, во мне заговорил единственный оставшийся собеседник — машина.

Голос её пришёл не сразу. Сперва, когда осколок ударил в корму, смолкло всё, и я решил, что и разум капсулы умер вместе с двигателем. Но на исходе первого, самого дурного часа, когда кувырок понемногу унялся и планета в окошке перестала ходить кругом, а встала внизу ровно, огромная и синяя, в динамике над головой что-то щёлкнуло, зашуршало, и ровный, лишённый всякого чувства голос произнёс, что аварийные системы частично восстановлены и что он готов сообщить обстановку. Я сказал — сообщай. Больше мне никто на свете сообщить ничего не мог.

Машина говорила спокойно, как говорят все машины, — ей было всё равно, что докладывать: погоду, курс или мою скорую смерть. Она сказала, что связи нет и не будет: мы выпали за пределы известных карт, ни своих, ни чужих маяков в пределах досягаемости не найдено, сигнал бедствия послан, но принять его некому. Я это и без неё знал, но услышать со стороны, ровным голосом, было почти приятно — как будто не я один так рассудил, а и разум подтвердил: помощи не будет. Это упрощало дело. Пока ждёшь помощи, ты дурак и тратишь силы на надежду; как только понял, что помощи нет, — начинаешь считать то, что есть.

Я спросил про планету. Машина ответила, что планета неизвестна, ни в одном реестре не значится, и что она успела снять с орбиты, покуда мы падали, кое-что о ней. Воздух пригоден для дыхания — уже хорошо, подумал я, уже не задохнусь. Вода есть, и много, большие моря. Тело планеты тёплое, живое, суша в зелени. А главное — на суше есть люди. Не звери, не что-нибудь, а именно люди, гуманоиды, разумные, и живут они не порознь, а поселениями, потому что с орбиты видны поля, распаханная земля, дороги, дым очагов, а по ночам — редкие пятна огней там, где эти огни разводят.

Я спросил, что это за люди и высоко ли они стоят. Машина ответила так, как только машина и может ответить, — цифрами и признаками, а вывод оставила мне. Она сказала, что в эфире планеты нет ни единого искусственного сигнала. Ни голоса в радиоволне, ни искры передатчика, ни отблеска большой машины — ничего, что говорило бы о развитой технике. Пусто, как в лесу. А это значит, разъяснила она без всякого выражения, что цивилизация внизу доиндустриальная: они не знают ни электричества, ни пороха толком, ни машин; они пашут землю, куют железо руками, строят из камня и дерева и убивают друг друга простым оружием — тем, что заточено и насажено на древко.

Я слушал и складывал у себя внутри картину, ровную и безрадостную. Планета живая, дышать можно, с голоду сразу не помрёшь. Но людей внизу отделяет от меня не расстояние — расстояние-то я вот-вот преодолею, — а тысяча лет. Тысяча лет, а может, и больше. Я падал не просто на чужую землю, а в чужое время, в глубокую древность, к людям, что живут так, как жили мои предки в такой седой дали, о которой и памяти не осталось. И падал навсегда. Помощи нет, связи нет, техники внизу нет, взлететь мне не на чем и некуда. Что бы ни ждало меня на этой планете, оно ждёт меня до самой смерти. Я подумал об этом и, как и в час гибели корабля, не почувствовал ни ужаса, ни тоски. Внутри было ровно. Ну, древность. Ну, навсегда. В древности тоже как-то живут.

И всё же, сидя в падающем гробу, я перебирал эту древность так и эдак, как перебирал бы чужую опись, и понемногу видел в ней не одну беду. Раз внизу нет ни машин, ни пороха, ни хитрой техники, значит, и меня некому будет ими достать. Там не спросят у меня бумаг, не сверят с реестром, не пошлют вслед погоню на быстром корабле, потому что нет там ни реестров, ни кораблей. Там всё просто и грубо: сильный берёт, слабый отдаёт, а чужак — либо приноровится, либо ляжет в землю. Я всю жизнь был слабым и всю жизнь приноравливался, так что ремесло это мне было знакомо. Одно я понимал ясно: жить мне отныне так, как живут они, — есть их хлеб, носить их платье, говорить их речью, которой я ещё не знаю, и умереть однажды в их земле под чужим небом. Я, Виктор Скорев, третий помощник навигатора, отныне человек здешний, средневековый, дикарь среди дикарей. С той лишь разницей, что у дикарей этих нет того, что везла мне мёртвая моя капсула на моей же руке. И вот об этом стоило подумать всерьёз, потому что в мире, где сильный берёт у слабого, всякая малая сила, которой нет у других, стоит дороже золота.

Оставалось спросить главное, и я спросил. Я спросил машину — как мне там выжить. Чем я буду защищаться и добывать своё среди людей, что убивают железом на древке, я, который и в честной драке-то никого не одолел за пятьдесят лет.

Машина помолчала, будто перебирая свои списки, и ответила, что оружия на капсуле нет. Спасательная капсула не боевая, ей оружие не положено; всё, что в ней есть, — припасы, вода на первое время, аптечка и инструмент. Я спросил, что в аптечке. Она перечислила пустое: перевязку, иглы, снадобья, от которых на той планете толку немного. А потом сказала — есть одна вещь. Портативный дефибриллятор.

Я знал, что это. Прибор, чтобы заводить остановившееся сердце. Даёт разряд, толчок током, и сердце, если ещё не совсем ушло, снова берётся стучать. Медицинская вещь, спасающая жизнь. Я не понял сперва, при чём тут выживание среди дикарей, и переспросил. И машина, всё тем же ровным голосом, объяснила мне то, отчего у меня по спине, по мокрой ещё спине, прошёл холодок, — не страха, а расчёта.

Она сказала, что дефибриллятор можно перенастроить. Что тот же разряд, что заводит сердце, при иной настройке сердце останавливает — надёжно, сразу, наглухо. Что прибор питается от вечной ядерной ячейки и работать будет дольше, чем я проживу, сколько бы я ни прожил. Что по форме он сделан наручным, как широкий браслет, и носить его можно на запястье, не снимая. И что если настроить его на разряд по касанию, то всякий, кто коснётся меня — рукой ли, оружием ли, всё равно, хоть через одежду, — получит этот разряд в себя, и сердце его встанет. Мгновенно. Без раны, без крови, без звука. Человек просто упадёт, как падает тот, у кого оборвалась внутри последняя нить.

Я сидел и молчал, и переваривал это, и чем дольше переваривал, тем яснее видел, какая это вещь. Не меч, которым надо махать и которого у меня всё равно нет силы удержать против крепкого мужика. Не хитрая машина, которую негде чинить. А тихая, вечная смерть на моей руке, что убивает того, кто тронет меня, — и не оставляет следа. В мире, где всякий норовит схватить чужака за грудки, обобрать, свалить, — такой мир машина мне только что описала, — это было не просто оружие. Это было лучшее оружие из всех возможных. Потому что грабитель, вор, убийца — все они сперва хватают. А кто схватит меня, тот и умрёт.

И тут, в падающей капсуле, над чужим морем, я поймал себя на мысли, которой прежде за собой не знал, и не отшатнулся от неё, а разглядел спокойно, как разглядывают полезную вещь. Мысль была такая: а ведь эта смерть на руке годится не только чтобы обороняться. Обороняется тот, кто ждёт, пока на него нападут. А можно и не ждать. Можно самому подойти к человеку, у которого есть то, что мне нужно, — платье, обувь, хлеб, монеты, — подойти близко, коснуться его будто невзначай, и он упадёт, и всё его станет моим, и никто не узнает, отчего он упал, потому что следа нет, раны нет, крови нет. Просто шёл человек и умер. С сердцем плохо стало. Бывает. В мире, где нет ни дознания, ни лекарей, что смыслят в сердце, ни бумаг, такая смерть ничем не отличается от смерти от хвори. Я подумал это ясно и до конца и снова прислушался к себе, ждал ли отвращения или хотя бы тени его. Тени не было. Внутри было ровно и пусто, как в остывшем котле, как было в час гибели корабля. Три тысячи сгорели — мне всё равно. Один упадёт от моего касания — тем более всё равно, если упадёт с пользой. Я не выбирал этот мир и не выбирал эту войну. Но раз уж меня бросили туда, где берут силой, я буду брать. Тихо, осторожно, наверняка.

Я спросил, будет ли мне самому что от этого разряда. Машина ответила честно, как отвечают машины, не жалея: да, будет. Носящий чувствует отдачу — боль, короткую и резкую, в руке и по телу. Боль ощутимая, но терпимая, и вреда здоровью не наносит: ячейка бьёт наружу, в того, кто коснулся, а на носящего идёт лишь малый обратный ток. Я кивнул сам себе. Терпимая боль — это я как-нибудь стерплю. Я полвека терпел вещи и похуже боли, а расплата в одну секундную судорогу за чужую жизнь и целую чужую суму — это дёшево. Это я возьму.

Машина, пока ещё была жива, помогла мне настроить прибор. Она провела меня по нему голосом: где кнопка, как одним нажатием — можно и через рукав, не глядя — переводить его из спящего в убивающий и обратно, как выставить тот ночной порядок, при котором браслет бьёт сам, всякого, кто коснётся спящего, будь то человек или зверь. Я слушал внимательно, как не слушал никого и никогда, потому что от этих её слов зависело теперь всё. По умолчанию, сказала она, держи его спящим — иначе убьёшь первого встречного по случайности, толкнут в толпе, и готово. Буди его только тогда, когда решил убить, или на ночь, для сна. Я надел браслет на левое запястье. Он был тяжёлый, гладкий, тёплый уже от ячейки внутри, похожий на широкое кольцо из мутного камня или кости, и сидел на худой моей руке плотно. Спящий. Пока спящий.

Одно машина сказала мне ещё, и это я запомнил крепче прочего. Она сказала, что вещь эту нельзя показывать. Что в мире, где не знают ни техники, ни такого убийства, человек с предметом, несущим незримую смерть, будет для здешних не человек, а колдун, нечистый, и что с колдунами такие народы поступают просто — жгут или забивают. Стало быть, браслет надо прятать: носить под рукавом, не снимать, не показывать никому и никогда, и убивать так, чтобы никто не видел ни его, ни того, как я касаюсь. Я и это принял к сведению, ровно, как принимал всё. Прятать так прятать. Мне не привыкать было носить при себе то, чего другим знать не следует.

А потом началась посадка, и стало не до расчётов.

Капсула вошла в воздух планеты, и воздух этот встретил её не ласково. Битый корпус, потерявший половину систем, не мог войти как надо, плавно, брюхом; он вошёл косо, боком, и снаружи загудело, завыло, и в окошке вместо звёзд поплыло рыжее пламя — это горела обшивка, стирая себя о чужой воздух. Капсулу трясло так, что зубы стучали, и швыряло, и я вцепился наконец в ремни, которые не пристегнул при старте, вцепился обеими руками, потому что теперь была не пустота, была тяжесть, и тяжесть эта рвала меня из кресла. Машина ещё говорила что-то про угол входа, про скорость, про то, что посадка будет жёсткой, — и голос её начал дробиться, заикаться, глохнуть, как глохнет человек, которому не хватает воздуха. Осколок, что убил двигатель, добивал теперь и разум капсулы: жар и тряска доламывали то, что ещё держалось.

Сквозь пламя и рыжий дым в окошке проступила внизу вода. Море. Большое, тёмное, всё в белых гребнях, — ходил по нему шторм, не сильный, но злой, мелкой злой волной. А за морем, у самого края, серой полосой лежал берег. Я успел увидеть, что берег этот пуст, дик, без огней, без дыма, — не то место, куда садятся, а то, куда падают. Я успел, по старой своей привычке считать всё, что вижу, прикинуть и это: капсула шла к воде, не к берегу, и это было и худо, и хорошо. Худо — потому что вода холодна, а я не знал, далеко ли до суши и хватит ли во мне сил доплыть. Хорошо — потому что вода мягче камня, и, может, удар о неё не размажет меня по стенкам, как размазал бы удар о твёрдую землю. Выбирать всё равно было не из чего: капсула сама выбрала за меня — воду, шторм и дикий пустой берег, к которому мне придётся выгребать, если я вообще переживу тот миг, когда железо встретится с морем. Машина проговорила последнее, что я разобрал, — что связи нет, что удар неминуем, что она сожалеет, — сожалеет, надо же, откуда в ней это взялось напоследок, — и голос её оборвался на полуслове, коротко пискнул, как пискнул тогда двигатель, и умолк навсегда. Разум капсулы умер. Я остался в падающем гробу совсем один, живой человек в мёртвой машине, и последнее, что нас связывало с тем миром, откуда я вывалился, погасло вместе с этим голосом.

123...5
ВходРегистрация
Забыли пароль