Добрый фургонщик привез меня в работный дом. Там меня раздели, обмыли и уложили в постель. Все говорили что мне очень плохо, однако, странное дело, я не чувствовал себя особенно дурно. Я лежал очень спокойно и удобно у меня ничего не болело. Если бы кто-нибудь спросил меня, что лучше: быть здоровым под темными арками или лежать здесь в горячке я бы, не задумавшись, выбрал последнее. Да и чего было задумываться, горячка не причиняла мне никакой боли. Я не испытывал и двадцатой доли тех страданий, какие перенес от зубной боли в фургоне. Постель у меня была чистая и мягкая, лекарство не особенно противное, а бульон, которым меня кормили, превосходный. И однако все, даже доктор, смотрели на меня как то серьезно, все подходили к моей постели осторожно и говорили со мной тихим, мягким голосом, точно думали, что я ужасно как мучаюсь. Не раз приходило мне в голову, что я, может быть, попал сюда по ошибке, что у меня совсем не та страшная болезнь, которую называют горячкой, что, как только ошибка откроется, меня тотчас же выгонят прочь.
Не знаю сколько времени пролежал я таким образом, но помню, что раз утром я проснулся как то больше похожим на себя, на такого самого себя, каким я был до болезни. Все с удивлением глядели на меня. Сиделка, подавая мне завтрак, чуть не разлила его, начав что-то рассуждать о людях, которые спасаются от гроба; надзирательница остановилась подле моей постели и сказала:
– Ну, его, кажется, не скоро придется хоронить!
Больше всех удивлялся доктор.
– Ай да молодец! – вскричал он – вот уж не ожидал, что он так ловко вывернется!
– Да, сэр, – заметила сиделка, – он можно сказать, обманул червей.
– Вот это верно, – засмеялся доктор, – он вправду обманул их! Вчера ночью жизнь его висела просто на волоске, а теперь каким молодцом он глядит! Он наверно поправится! Мы поставим его на ноги, прежде чем ему придется еще раз стричь волосы.
Я не совсем понимал весь этот разговор, по последние слова доктора удивили меня. В первый же день поступления в работный дом меня обрили так, что голова моя была совсем гладкая, волосы мои долго не нужно будет стричь, неужели же я не выздоровею раньше этого времени? Должно быть, доктор ошибается.
Действительно, доктор ошибся, но худо было то, что и я также ошибся. Волосы мои росли очень медленно, весь ноябрь и часть декабря прошли, прежде чем можно было стричь их, по выздоровление мое шло еще медленнее. Можно сказать даже, что настоящие страдания мои начались именно около того времени, когда, по мнению доктора, я должен был бы бодро стоять на ногах. На ногах я, правда, стоял, т. е. меня принуждали вставать, одеваться и ходить по палате. Но я не чувствовал себя ни бодрым, ни веселым. Аппетит у меня был хорош, даже слишком хорош, так что я без труда мог съедать втрое больше скудных больничных порций. Но мне было гораздо приятнее лежать в горячке, когда все за мной ухаживали, и я мог сколько хотел нежиться в постели, чем не то лежать, не то сидеть и слоняться из угла в угол, попадаясь всем под ноги и беспрестанно натыкаясь больными костями на края кроватей и на жесткую мебель. Одну неделю у меня сделалась опухоль в ногах, так что я не мог надеть башмаков, потом у меня заболели уши, потом глаза, так что я должен был ходить с большим зеленым зонтиком. И все это время я ужасно скучал, чувствовал себя и несчастным, и сердитым, каждый скрип двери раздражал меня, работный дом опротивел мне, и я стал от души желать скорее выздороветь, чтобы мне отдали мое платье и отпустили меня.
Я был вполне уверен, что ничего другого со мной не сделают. Мне хотелось одного только, чтобы к моему костюму прибавили рубашку, шапку и, пожалуй, сапоги; я думал, что могу, когда захочу, сказать:
«Благодарю вас, что вы вылечили меня, теперь я уйду», и передо мной тотчас же отворятся все двери, и мне можно будет идти на все четыре стороны. Куда идти, об этом я также не задумывался. Я, конечно, возвращусь под темные арки к Рипстону и Моульди, которые очень обрадуются мне. Хотя я пользовался в работном доме и хорошей пищей, и хорошим помещением, но я без всякого страха думал возвратиться к прежней жизни маленького бродяги. Мне вспоминалось, как мы свободно расхаживали по улицам города, добывая и растрачивая деньги на что хотели, мне вспоминались все наши веселые проказы, и я от души хотел поскорей увидеться с Моульди и Рипстоном. В целом мире о них одних думал я с любовью. Фрайнгпенский переулок как будто не существовал для меня.
В одной палате со мной были другие мальчики, давно уже жившие в работном доме, но я не сближался с ним; они казались мне какими-то глупыми, и я боялся рассказывать им что-нибудь о своих делах, чтобы они не выдали меня. В работном доме все со слов фургонщика считали меня сиротой, у которого нет ни дома, ни друга, ни покровителя.
Наконец я выздоровел. Это было уже в феврале месяце, и снег толстым слоем покрывал землю, когда доктор, обходя палату, приказал на завтра выписать из больницы меня и другого мальчика, Байльса, лечившего от скарлатины.
Когда доктор ушел, Байльс спросил меня:
– Слушай, Смитфилд, – ты сирота?
– Сирота, – отвечал я.
– Ну, так тебе морские роботы.
– Как так? С какой стати?
– А так, что всех сирот отправляют в Стратфорд, и тебя туда отправят: разве ты не знал? Ужасно больно секут в Страфорде и в черную яму сажают. Я знал одного мальчика сироту, как ты, так его там убили.
– За что же убили?
– А его поймали, как он хотел бежать, перелезал через высокую стену, утыканную гвоздями. Его схватили, бросили вниз, заперли в темную яму, и с тех пор ни слуху ни духу о нем не было; все говорят, что его убили!
– Какой же он был дурак, что поехал в Стратфорд, – заметил я.
– Да разве он сам поехал? его повезли, вот как и тебя повезут, – отвечал Байльс.
– Нет, меня не повезут, – решительным голосом объявил я. – Когда начальник будет проходить по нашей палате, я попрошу, чтобы он отдал мне платье и пустил меня идти, куда я хочу.
– Вот это отлично! – засмеялся Байльс – попроси его, он тебя наверно пустит, да еще, пожалуй, даст тебе денег на извозчика!
Я не обратил внимания на слова Байльса: я всегда думал, что он глуп, а теперь вполне убедился в этом. Какая охота удерживать меня в работном доме? Напротив, все будут очень рады отделаться от меня.
Начальник каждый вечер обходил палаты, чтобы посмотреть, все ли в постелях. Когда он подошел ко мне, я позвал его. Все в палате подняли головы с подушек и посмотрели на меня с удивлением. Я и не подозревал, что делаю дерзость.
– Ты меня позвал, мальчик? – спросил у меня начальник, как будто не доверяя ушам своим.
– Да, сэр, я хотел просить вас, велите отдать мне мое старое платье и положить его сюда на стул. Я надену его завтра утром, так как я хочу уйти отсюда.
В глазах начальника блеснул гнев. Затем он спокойно обратился к надзирательнице.
– Что этот мальчик в своем уме, миссис Браунгонтер? – спросил он.
– В своем, сэр, если у этого маленького, дерзкого негодяя есть ум, – отвечала надзирательница.
– Очень хорошо, – сказал начальник, вынимая карандаш и записную книжку, – он ведь из той партии, которая уходит завтра? Какой его No?
– 127-й, сэр, – отвечала надзирательница.
– Благодарю. – Ну, № 127-й, тебе придется вспомнить сегодняшний вечер. И, взглянув на меня еще раз, он пошел своей дорогой.
Я был поражен. Я закрыл голову одеялом и долго не мог опомниться. Неужели это правда? Я не смею выйти из работного дома, когда захочу! Я здесь пленник, завтра меня увезут в то ужасное место, о котором рассказывал Байльс, и там, конечно, сразу засадят в черную яму за дерзость начальнику!
Что мне делать? Как избавиться от ужасной участи, грозившей мне? Если бы даже мне удалось вырваться из работного дома, я не могу бежать в этом платье. Я должен сознаться, что не постыдился бы унести с собой одежду, данную мне работным домом, но одежда эта была какая-то странная: коротенькая курточка, панталоны, доходившие только до колен и соединявшиеся с синими шерстяными чулками, на которые надеты были башмаки с медными пряжками. Как я мог бежать в таком наряде? Всякий за версту узнал бы меня. А впрочем, от работного дома до арок недалеко; если бы мне только удалось добраться туда, Моульди и Рипстон, конечно, выручили бы меня. Главный вопрос был в том, как улизнуть из работного дома, и я долго не мог уснуть, раздумывая об этом. Наконец, я составил план, план очень рискованный, но другого я не мог придумать. У нас в палате была одна добрая женщина, помощница сиделок, которая очень часто получала от кого-то письма. Письма эти привратник оставлял у себя, а она обыкновенно или сама сходила вниз за ними, или посылала кого-нибудь из нас, мальчиков. За то, что привратник сберегал её письма, она часто давала ему денег на табак. Я решился воспользоваться всеми этими обстоятельствами, и хотя для осуществления моего намерения мне приходилось много и бессовестно лгать, но я не останавливался перед этим: Стратфорд казался мне слишком страшным.
Наступило утро. Мы завтракали в половине восьмого, а письма Джен приходили с восьмичасовой почтой. Когда я проснулся, моя решимость несколько поколебалась, но во врем завтрака мальчики осыпали меня насмешками и все толковали о том, как мне зададут в Страдфорде. Это окончательно разрушило все мои колебания.
В четверть девятого я ухитрился, спрятав шапку под верхнюю часть панталон, незаметно выбраться из палаты и спуститься с лестницы. Внизу этой лестницы шел длинный коридор до самого двора, на дальнем конце которого находились ворота и привратник. Окно больничной палаты выходило во двор, и взглянув наверх, я увидел, что Джен смотрит на меня и, как будто удивляется, с какой стати я очутился во дворе утром в такое время. Я не обратил на нее внимания и храбро подошел к каморке привратника.
– Нет писем, – сказал он, увидев меня.
– Я знаю-с, – отвечал я, – но Джен просит чтобы вы мне позволили сбегать за угол, купить ей почтовой бумаги; она говорит…
– Вот выдумала! – сердито вскричал привратник, – разве я могу позволить это! Скажи вашей Джен, что она уж зазналась; просить такие глупости!
С этими словами он взглянул вверх в окно, а в окне Джен делала самые отчаянные знаки.
– Ладно! Нечего знаки-то делать! Пусти я его, а меня за это, пожалуй, с места сгонят.
– Позвольте, – перебил я поспешно, видя как моя надежда исчезает, – Джен еще велела мне купить вам осьмушку табаку.
– Гм, это хорошо… – он опять взглянул в окно больничной палаты, где все еще стояла Джен, сильно раскрасневшаяся, вероятно от зародившегося в ней подозрения и отчаянно мотавшая головой. – Да только нечего вашей Джен задабривать меня табаком. – Ну, давай мне деньги, а сам беги скорей, да смотри, не копайся, не то тебе достанется!
Дать ему деньги и бежать! Он меня отпускает, дорога открыта, и вдруг все дело должно погибнуть из-за того, что у меня нет каких-нибудь двух пенсов! Я прибегнул к новой лжи.
– У меня нет мелочи, – сказал я, – Джен велела мне купить вам табаку из тех шести пенсов, что дала мне на бумагу.
Я стал искать в кармане панталон воображаемую шестипенсовую монету.
– Ну иди скорей! Чем тут стоять да болтать, ты бы уж и вернуться успел!
Он отодвинул засов маленькой калитки, и я был свободен! Мне хотелось тотчас же пуститься бежать, но я боялся, не подстерегает ли меня кто-нибудь, и потому сначала просто пошел скорым шагом. Зато, дойдя до первого угла, я бросился бежать во весь опор. Было пасмурное холодное утро, я чувствовал себя необыкновенно легким и бодрым. Местность была мне знакома, я знал самую близкую дорогу и минут через десять добежал до того прохода на набережную, который вел вниз, в темные арки.
Тогда я повернул в проход, который вел к аркам, на церковных часах пробило половина девятого. Это заставило меня остановиться. Моульди и Рипстон не могли быть дома, они наверно давно уже на работе и не вернутся раньше сумерек. Надобно провести весь день, не видавшись с ними. Это значительно уменьшило радость, которую я испытывал, вырвавшись так благополучно из работного дома. Я мог, конечно, разыскать друзей своих на базаре, но явиться туда в моем костюме было немыслимо. Я решился пробраться под арки и там ждать возвращения их. Странно, то место, где обыкновенно стоял наш фургон, совсем не показалось мне таким родным, как я ожидал. Оно выглядело необыкновенно темным, мрачным, запустелым и унылым. Шаги мои звонко отдавались среди сырых стен; камни были скользки, как стекла, а слабый свет давал мне возможность заметить ледяные сосульки, блиставшие среди зеленых кирпичей.
Я стал искать какой-нибудь телеги, в которой мог бы засесть на несколько часов. Но я ничего не нашел, кроме телеги водовоза, на которой стоял четырехугольный ящик с отверстием наверху. Ящик этот служил вероятно для возки воды и я влез в него, радуясь, что нашел себе уютный уголок. Скоро однако оказалось, что убежище это не так удобно, как я воображал; внутри ящика осталось много воды, она замерзла и сначала была совершенно твердой, но когда я сел на лед, он стал оттаивать и вода просачивалась сквозь мои панталоны. Я вылез из ящика и прилег за козлами водовоза, чтобы укрыться от ветра. Но ветер был такой резкий, пронзительный, что укрыться от него не было возможности. Он с полной силой врывался сквозь узкий проход и приносил с берега реки частицы обледенелого снега. Каждое дуновение его прохватывало меня до костей, он щипал меня за уши, пробирался за воротник моей куртки, а когда я приподнимал голову, он дул мне прямо в рот. Я должен был держать шапку обеими руками до того, что пальцы у меня заболели от холоду, точно обожженные. Я не мог больше получаса переносить этой пытки. Я соскочил с телеги, засунул руки в карман панталон и принялся бегать взад и вперед, стуча ногами по скользким камням, чтобы как-нибудь разогреть окоченелые ноги.
О, как мне было холодно, как я дрожал, какой голод мучил меня, каким несчастным я себя чувствовал! Я решительно не знал, что делать, чтобы как-нибудь спастись от страшного холода. То я влезал в телегу, то вылезал из неё, то прыгал кругом неё, то перескакивал через её оглобли, то выбегал на берег реки и бросал камешки в воду – ничто не согревало меня.
Наконец холод до того измучил меня, что я решился попробовать развести огонь. На берегу можно было подобрать много щепок и куски угля, одна беда, у меня не было спички. На реке стояло много барок, на них работали люди, и многие из них курили. Они конечно, дали бы мне спичку, если бы я попросил у них, но как подойти к ним в моем костюме? Они наверно станут расспрашивать меня, станут рассказывать обо мне своим знакомым, и кончится тем, что меня поймают. Оставалось одно: снять ту часть одежды, которая могла уличить меня, и вымазать лицо и руки грязью, чтобы быть похожим на одного из мальчиков костяников, роющихся в речном иле. Это было дело не трудное, но мне оно показалось в то время страшно тяжелым: я еще не совсем оправился после болезни, я ужасно прозяб, а мне пришлось снять чулки, башмаки, шапку и куртку, так как костяники не носят ничего подобного. Кроме того, их ноги, руки и лицо вечно выпачканы грязью. Чтобы вымазаться таким же образом, я должен был пройтись голыми ногами по речному илу, покрытому сверху слоем льда, окунуть в этот ил руки и вытереть ими лицо. Костяники носят с собой всегда или мешок, или какую-нибудь посудину, в которую собирают все, что найдут. На мое счастье, я увидел под кормой одной барки старую кастрюлю, лежавшую в иле. Я взял ее в руки и подошел к одному из барочников, прося у него одолжить мне спичечку. Вместо ответа, он поднял какой-то осколок и пустил им в меня, прицелившись прямо в ту руку, которой я держал кастрюлю. Осколок ударил меня по пальцам, и я выронил свою ношу. Это рассмешило других барочников, они начали хохотать и бросать в меня кусками угля, так что я принужден был бежать, завязая в мягкой грязи. Я спрятался за кормой одной барки, но старик, работавший на ней, увидел меня, схватил свой багор, подбежал к краю барки и начал грозить мне. К счастью багор был слишком короток, и он не мог достать до меня.
– Пошел прочь, скверный воришка, – закричал он, – только что из тюрьмы выбрался и опять за прежнее берется!
– Я совсем не был в тюрьме, – со слезами отвечал я, – я никогда не был в тюрьме.
– Не был в тюрьме, гадкий лгунишка! Да ты посмотри на свою голову, разве это не тюремная стрижка!
– Нет я был в работном доме, и меня там обрили, потому что у меня была горячка: я убежал из работного дома; я просил у тех людей спичку, чтобы развести огонь, а они начали швырять в меня. Вон, посмотрите!
И я показал ему свои пальцы, разбитые в кровь. Старик свесил седую голову через край барки и пытливо посмотрел на мое грязное, залитое слезами, лицо. Он, должно быть, убедился, что я говорю правду, потому что сказал гораздо более ласковым голосом:
– Ну, коли тебе нужна только спичка, так возьми себе хоть две, да иди своей дорогой.
Он воткнул спички в расщелину багра и передал мне их таким образом. Но, ах! все труды мои оказались напрасны! Я до половины разделся, и весь вымазался, я перенес грубость работников, и все это не принесло мне пользы. У меня были и щепки, и уголья, и клочок бумаги, но все это было до того сыро, что обе спички мои истлели и ничего не могли зажечь. Я посмотрел на берег: старика, давшего мне их, не было на барке, пришлось обойтись без огня. Я опять сошел к реке, смыл грязь с рук, с ног и с лица, дал им просохнуть на ветре, так как у меня не было полотенца, потом надел опять чулки, башмаки, куртку и шапку и принялся расхаживать взад и вперед под арками.
Часа в два пошел сильный, крупный снег; это не огорчило, а напротив, обрадовало меня: я думал, что по дурной погоде Рипстон и Моульди скорей вернутся домой. Я уселся у последней ступеньки той лестницы, по которой они обыкновенно спускались под арки, и стал ждать. Час проходил за часом, я продрог до костей, а их все не было. Другие ночлежники арок начали собираться, некоторых из них я знал в лицо, другие были мне незнакомы, но я притаился в темном углу и не показывался никому: мне не хотелось собирать вокруг себя толпу и отвечать на вопросы о том, как я выбрался из работного дома.
Я сидел и ждал, пока совсем стемнело. На церковных часах пробило семь, но ни один из друзей моих не являлся. Я был страшно измучен и голодом, и холодом, и напрасным ожиданием, и ужасной мыслью, что будет со мной, если они совсем не придут? До сих пор меня поддерживала надежда увидеться с друзьями, теперь, когда эта надежда исчезла, я чувствовал себя совершенно одиноким и беспомощным. Все, что я сделал, все, что я выстрадал в этот день, оказывалось напрасным. Куда мне теперь деться, за что приняться? Уж не вернуться ли, пожалуй, домой?
Когда эта мысль в первый раз пришла мне в голову, я прогнал ее, как совершенно нелепую. Но чем больше времени проходило, чем больше исчезала для меня надежда увидеться с моими единственными друзьями, тем чаще и настойчивее возвращалась она. Наконец, я уже не мог думать ни о чем другом. Да в сущности, чего же мне так бояться возвращения домой? Я уже больше девяти месяцев не видал никого из своих, может быть, они обрадуются мне, может быть, в худшем случае, дело ограничится тем, что отец прочтет мне хорошую нотацию. Теперь я уже не такой маленький мальчик, каким был, когда бежал из дома, я знал, как искать работы, за какую работу взяться, так что я не буду в тягость своему семейству.
Однако прежде чем идти в переулок Фрайнгпен, я побродил несколько времени около арок, затем добежал до рынка, посмотрел не там ли Рипстон и Моульди, и, только не найдя их нигде, решился направиться к Тернмилльской улице. Я шел бодро, нигде не останавливаясь и ни на кого не обращая внимания. Но когда я дошел до Смитфилда, шаги мои стали замедляться, а подходя к переулку Фрайнгпен, я и совсем остановился: Не опасно ли так прямо подойти к отцу? в это время дня он обыкновенно бывает в трактире; подождать разве пока он выйдет оттуда? Он всегда добрее, когда немножко выпьет. Я остановился против переулка и стал поджидать отца. Он всегда возвращался домой в одиннадцатом часу, а теперь был только десять. Я ждал терпеливо, и мысль о том, как меня встретит отец, что он мне скажет, мешала мне даже чувствовать голод и холод. Но время шло, а отца все не было. Я решился, наконец, дойти до трактира, куда всегда заходил отец, и посмотреть, там ли он? Осторожно подкравшись, я стал смотреть в щели трактирной двери. Я мог видеть очень немногое, но за то услышал страшный шум. Несколько голосов кричали, бранились, хохотали, и я различал голос мистера Пигота, хозяина заведения, и какой-то ирландки. Вдруг раздался сильный вопль и топот ног около самой двери; едва успел я посторониться, как дверь распахнулась и из неё вытолкали женщину. Платье этой женщины было все изорвано и испачкано, рыжие волосы всклочены, губы разбиты, а на руках она держала ребенка, завернутого в какие-то грязные тряпицы. Я тотчас же узнал ее: это была миссис Бёрк, с моей бедной маленькой сестрицей Полли. Миссис Бёрк была видимо сильно пьяна, она чуть не упала, когда ее вытолкали из распивочной, но, оправившись несколько, опять бросилась к дверям и принялась колотить их кулаком, браниться и кричать. Мужчина, вытолкнувший ее за дверь, появился на пороге и замахнулся, чтобы снова ударить ее, но его руку удержал хозяин заведения.
– Полно вам дурить, Джим Бализет, – сказал мистер Пигот, – я не позволю вам бесчинствовать, можете бить ее дома, коли хотите, а не здесь!
Джим Бализет! он назвал этого пьяного, грязного человека Джим Бализет, неужели же это отец мой? Я привык всегда видеть отца одетым опрятно, даже щеголевато; бывало, возвращаясь с работы, он всегда тщательно умывался и не выходил из дома иначе, как в чистой рубашке, в крепкой фланелевой куртке и в шелковой косынке на шее. А тот кого мистер Пигот назвал Джимом Бализетом, был человек с немытым, опухшим лицом, с заплывшими глазами, с небритой, щетинистой бородой, с волосами, давно не видавшими гребенки. На нем была надета страшно грязная рубашка и старая, совсем изломанная, шляпа. Так стоял он среди улицы, браня самыми гадкими словами миссис Бёрк и грозя ей кулаком. Он, вероятно, до полусмерти избил бы ее, если бы его не удерживал мистер Пигот и несколько человек, выскочивших из распивочной. Им удалось, наконец, частью насильно, частью убеждениями увести его назад в распивочную. Миссис Бёрк нисколько не угомонилась, а продолжала бросаться к дверям выкрикивая разные ругательства на отца. Наконец подошел полицейский; он бесцеремонно протолкал ее в Фрайнгпенский переулок и втолкнул в дверь нашего дома.
Что мне было делать? Идти за миссис Бёрк было, конечно, глупо. Я никогда не рассчитывал на ласковый прием с её стороны, а соваться ей на глаза, когда она находилась в таком положении, было уж совсем нелепо. Я очень жалел малютку Полли, но меня утешило то, что она по крайней мере жива и не изуродована по моей милости. Подойти к отцу?
Я часто прежде видал его пьяным, но никогда не был он до такой степени пьян и свиреп. Однако куда же мне деться? Я умирал от голода, я не смел возвратиться в работный дом, в арках мне нечего было делать без моих друзей Рипстона и Моульди. Я был совершенно одинок в целом мире. А может быть, – подумал я, – отец сжалится надо мной? Прежде миссис Бёрк восстановляла его против меня, теперь, когда он с ней поссорился, он, может быть, примет меня на зло ей. С этими малоутешительными мыслями я опять пробрался к распивочной. Там драка кончилась, и шло пенье песен. Я слышал, как запел отец, я узнал его голос, и мне показалось, что он поет с большим чувством. Дождавшись конца песни, я робко вошел в комнату. Там было много народу, и я сразу не увидал отца. Только оглядевшись хорошенько, я заметил, что он сидит, положив обе руки на стол и склонив на них голову.
– Эй ты, работный дом, чего тебе? – спросил у меня слуга.
– Я пришел сюда к отцу, он вон там! – отвечал я, указывая на отца.
– А как зовут твоего отца, мальчик?
– Джим Бализет!
– А, я так и думал, а его сразу узнал, – вскричал скорняк, живший в нашем переулке. Джим, проснись-ка, смотри твой мальчик воротился! – обратился он к отцу, слегка расталкивая его.
– Врешь, не тронь меня! – проворчал отец, не поднимая головы.
– Поговори с ним, маленький Джим, он узнает твой голос.
– Это я, отец, – проговорил я, дотрагиваясь до его локтя своей дрожащей рукой, – я пришел назад.
Отец медленно поднял голову и устремил на меня такой свирепый взгляд, что я отступил на два шага. Он несколько минут смотрел на меня таким образом, и я уже начинал надеяться, что гнев его исчезнет, как вдруг он, не говоря ни слова, бросился на меня, схватил меня за ворот рубашки и куртки так, что кулак его сильно сдавил мне горло, и опрокинул меня на скамейку.
– А, попался мне негодяй! Попался мне! – проговорил он, отстегивая другой рукой страшный ременный пояс.
– Что вы с ним делаете, Джим? Джим, ведь вы его задавите! оставьте его, Джим! Можно ли так обращаться с ребенком! – вступились за меня присутствовавшие.
– Мой сын, что хочу, то с ним и делаю! – закричал отец.
Он остановился на минуту, должно быть, соображая, как удобнее положить меня для сеченья; затем приподнял меня за шиворот и бросил на стол лицом вниз. Тут он, должно быть, в первый раз заметил странность моего костюма.
– Это что у тебя за наряд такой? – спросил он, захватив в руку мои панталоны.
– Это, должно быть, тюремное платье, – заметил кто-то, – и стрижка тюремная.
– Нет, это не тюрьма, – сказал слуга, – это работный дом!
– Да, это работный дом, – подхватил я, – мне дали это платье, когда я заболел горячкой и попал в работный дом!
Я думал этими словами смягчить несколько отца, но вышло наоборот. Он отскочил от стола с отвращением и, обращаясь к окружающим, проговорил слезливым голосом:
– Вот, вы говорите, чтобы я отпустил его, а знаете ли вы что сделал этот мальчишка? Он бежал из дому, чуть не убив моего другого ребенка, он нищенствовал, он опозорил меня, он был в работном доме, слышите ли вы? В работном доме! И чтобы я его пустил! Да ни за что на свете! Я его до смерти изобью!
– Только, пожалуйста, не в моем доме! – вскричал мистер Пигот, хватая на лету ремень, который отец уже поднял надо мной. Он хотел выхватить и весь ремень, но другой конец его был крепко обмотан вокруг руки отца. Между ними завязалась драка и, воспользовавшись этим, я незаметно соскользнул со стола на пол.
– Зовите полицию! – кричал хозяин.
– Зовите, кого хотите! Никто ни помешает мне расправиться с этим негодяем!
Дверь распивочной приотворилась, в нее высунулось с полдюжины голов любопытных прохожих, привлеченных шумом. Я запрятался под стол и едва смел выглядывать оттуда. Добродушный слуга наклонился и протащил меня к двери. Все присутствовавшие были до того заняты дракой отца с мистером Пиготом, что не обращали на меня внимания.
– Беги скорей домой и радуйся, что так дешево отделался! – сказал слуга, выталкивая меня на улицу и запирая за мной дверь.