– Вы к Елене? – переспросила старушка. – Как же, дома. Она после работы всегда дома. Ейная дверь вон та, направо.
Румянцев давно не видел Лены. Она эвакуировалась в Москву на второй день войны вместе со своим трехлетним сынишкой Витей. После гибели Хатнянского, спустя некоторое время, Румянцев послал ей письмо и получил на него ответ, кончавшийся скорбной строчкой: «Все поняла, утешить меня больше ничто не сможет. Постараюсь пережить».
Румянцев постучал. За дверью тотчас же послышалось короткое негромкое «войдите». Он толкнул дверь и очутился в слабо освещенной, тесной комнате. Женщина в черном платье шагнула к нему.
– Боря! – Она выкрикнула это с надрывом и, как подкошенная, упала ему на грудь, огрубевшими, в цыпках руками крепко обхватила шею, повисла на нем, словно боялась упасть. Он чувствовал, как вздрагивают ее плечи, слышал, как тяжело она дышит.
– Боря, зачем… Зачем ты пришел так рано! – простонала она. – Лучше бы ты совсем не приходил… Не могу я видеть никого из ваших. Стоит встретить любого из вас живым, и я уже не верю в Сашину смерть.
Она опустилась на какой-то древний, окованный железом сундук, стиснула ладонями виски. Светлые, с золотистым отливом волосы пробились сквозь растопыренные пальцы.
– Боря! Какая она жестокая, наша жизнь, если она лишает самого дорогого. Как тяжело мне, Боря. Первое время, если бы не Витюшка, руки бы на себя наложила. Днями и ночами только о нем, о Саше, думала. И всегда он мне живым представлялся. Иногда проснусь ночью и мерещится, что он ко мне подходит. Разговариваю с ним. Садись, говорю, отдохни, наверное, устал после полетов. – Она подняла на Румянцева скорбные, выплаканные глаза. – Кажется мне, что он рядом, близкий, большой, добрый. И самые, самые нежные слова вырываются. Не знаю, до чего бы дошла, если бы не Витюшка, родной мой. Только он и спас меня от сумасшествия. Помню, однажды среди ночи проснулась и глажу подушку, будто это Сашины мягкие волосы. Сашенька, шепчу, родной, единственный. Одного тебя люблю. А Витюшка вдруг как крикнет: «Мама, мамочка, мне страшно, ты меня не любишь!» И заплакал, так и залился слезами. Стоит голенький, в одной рубашке, ручонки ко мне тянет. Будто кто толкнул меня тогда, будто с глаз моих черную повязку снял. Схватила его, целую, тискаю. «Витюшка, ребеночек мои ненаглядный! Ты один теперь у меня. Один на всю жизнь мою вдовью, горькую, одинокую. Ты у меня вырастешь и будешь таким же добрым и сильным, как отец твой». Вот с той минуты я и взяла себя в руки, Боря… Тебе тоже ведь нелегко. Я все знаю про Софу. Сломанные мы с тобой теперь.
Она еще раз взглянула на своего неожиданного гостя, и Румянцев, боявшийся в душе этой встречи, понял, что первые, самые трудные минуты прошли…
– Сломанные, говоришь? – переспросил он. – Нет, не сломанные! – Он ощутил, как на смену недавней растерянности приходит ожесточение. – Нет, не сломанные! – повторил он громче. – Слушай меня внимательно, Лена! Наш Саша не простил бы тебя за эти слова. Сколько тебе? Двадцать шесть, не больше. А ты чуть ли не отречься от мира хочешь. Да кто тебе дал такое право? Ты комсомолка, советская учительница, черт возьми! Нельзя же так распускаться, понимаешь? Я верю, что ты любишь Сашу, даже теперь, мертвого. А я, думаешь, Софу не люблю? – выкрикнул он с болью. – Твой Саша чист, как стекло, а Софа меня предала. Так что же мне, стреляться прикажешь? Нет, дудки!
Румянцев выпрямился и заходил по комнате, словно хотел растопить в движении свою накипевшую злость. Остановился у детской кроватки. Вдавившись в подушку, спал в ней маленький Витюшка. Светлые волосенки сбились на его лобике, он мирно посапывал, верхняя губа была чуть приподнята. Ярость иссякла у комиссара, и он добродушно сказал:
– Смотри, Лена, богатырь-то какой у тебя растет. Весь в Сашу! Вот для кого жить ты должна! Нет, не сломанные мы! Нам еще самим врага надо ломать – да как еще!
Потом они пили чай, и Лена уже спокойно рассказывала о своей жизни, о работе в школе, о том, как растет маленький Витюша.
Румянцев лег, не раздеваясь, на коротком сундуке. Долго не спал, ворочался с боку на бок и, как всегда бывает с людьми измученными и растревоженными, заснул под самое утро. Очнулся он от легкого прикосновения Лениной руки.
– Это я тебя разбудила, Боря. Ты же просил в семь, – сказала она тихо и виновато, потом провела пальцами по его вискам. – А ты уже седеть начал.
Он оставил ей все продукты и собрался уходить. Лена проводила его до трамвайной остановки и, когда он вскочил в заиндевелый вагон, долго еще махала ему вслед рукой, маленькая и скорбная, в черной шубке и белой шали, небрежно завязанной на шее. Трамвай, дребезжа, несся по улицам просыпающейся Москвы, где-то отрывисто хлопали зенитки, широкие площади были неуютными, пустыми. Комиссар ехал и думал о том, какой большой и неподвластной бывает у человека любовь, если молодая, красивая Лена продолжает, словно живого, любить погибшего Хатнянского, а он изменившую, неверную Софу.
Когда Румянцев возвратился на командный пункт полка, он застал в землянке только Петельникова и Ипатьева. Осунувшийся, усталый Петельников связывался по телефону со стартом:
– «Сирень-1», «Сирень-1», есть ли связь с группой Боркуна?
– Так точно, идут домой, – прозвучало в трубке. Петельников облегченно вздохнул: – Ну, слава богу, комиссар.
Он стоял в реглане, наброшенном на плечи: его знобило.
– Как дела? – отрывисто спросил Румянцев.
– Плохо, товарищ батальонный комиссар, – ответил Петельников. – Вчера эскадрилья Жернакова потеряла четыре самолета.
– Как? – переспросил ошеломленный Румянцев. Петельников развел руками:
– Выдыхаются люди, ничего не поделаешь. Румянцев резким движением бросил на стол черные краги.
– Начальник штаба, я вам запрещаю произносить эти слова! – закричал он. – Слышите? Ни при ком не произносить: ни при летчиках, ни при техниках, ни при лейтенанте Ипатьеве, ни даже при этих телефонах. Нам поставлена боевая задача, и мы должны выполнять ее ровно столько, сколько потребуется. Докладывайте, как потеряли самолеты.
Петельников обиженно поджал губы и начал рассказывать. Группа майора Жернакова, встретившись с двадцатью «мессершмиттами», смешала свои боевые порядки, вела бой разрозненно; в двух случаях ведущие были оторваны от ведомых и уничтожены.
– Безобразие! – заключил Румянцев. – Сегодня же соберем всех летчиков-коммунистов.
Вечером в штабной землянке он выступил перед летчиками полка, членами партии.
– Товарищи коммунисты! – заговорил он волнуясь. – В самые трудные, в самые опасные дни существования нашего первого в мире социалистического государства Центральный Комитет обращался к нам с горячим призывом: коммунисты, вперед! И ни разу еще члены партии его не подводили. Вы думаете, нашим отцам было легче идти через Сиваш на Врангеля? Или драться в знойной пустыне с басмачами? Нет, и еще раз нет. Так неужто мы, ссылаясь на физическую усталость, начнем сдавать инициативу в воздушных боях? Знаю, вам нелегко, – продолжал он. – Вчера наш полк потерял четыре машины. Четырех боевых товарищей нет в нашем строю.
Боркун, сидевший на нарах, шумно засопел.
– Это от тактической неграмотности, товарищ батальонный комиссар.
– Правильно, Василий Николаевич! – подхватил Румянцев. – Усталость здесь ни при чем. Ведь вот что произошло с группой майора Жернакова.
Комиссар подошел к доске, взял в руки хрустящий мелок и быстро набросал схему воздушного боя. Потом отрывисто рассказал об ошибках командира эскадрильи и его ведомых.
– Так точно, товарищ батальонный комиссар, – ответил майор Жернаков, – были ошибки в управлении группой.
– Какие выводы вы для себя сделали?
– Как летчик и как коммунист клянусь, что больше не повторю подобных ошибок.
– Смотрите, – строго заключил Румянцев, – в следующий раз не рассчитывайте ни на какое снисхождение.
Утром седьмого ноября 1941 года пармовский старшина дядя Костя Лаврухин остановил у штабной землянки Румянцева и, вытягивая по швам, насколько это было возможно, свои клешневатые руки, сказал:
– С праздничком вас, товарищ батальонный комиссар. С годовщиной Великого Октября, стало быть!
– И вас с праздником, старшина Лаврухин, – улыбнулся Румянцев.
– Имею один вопрос, товарищ батальонный комиссар. Ребята наши, пармовские, интересуются, будет сегодня в Москве праздничный парад или нет?
Румянцев прищурился, в его карих глазах мелькнули веселые огоньки.
– Конечно, будет, Лаврухин. Как и всегда, будет.
– А это точно?
– Так же точно, как и то, что я тебя сейчас вижу. Ты учти, Лаврухин, что Советская власть самая точная и самая прочная.
– Ну, тогда скоро побьют фашиста, – заявил он.
– А ты откуда об этом знаешь? Уж не с верховным ли советовался?
– Нет, с ним не пришлось, – заулыбался Лаврухин, – но только я одно знаю: раз мы парад празднуем, когда враг у самой столицы, значит, мы хозяева положения.
А ровно через два часа после этого Румянцев в паре со старшим лейтенантом Барыбиным взлетел с аэродрома. Шесть пар истребителей должен был послать Демидов на прикрытие воздушных подступов к Москве. Шесть пар поднялись в серо-морозный воздух, чтобы на разных участках охранять столицу в те торжественные минуты, когда по Красной площади мимо Мавзолея Ленина пройдут парадным строем войска Красной Армии. Разве могло быть для летчиков демидовского полка задание более почетное и более ответственное! А батальонному комиссару Румянцеву – тому особенно повезло. Вместе со своим напарником Барыбиным ему разрешалось пересечь воздушное пространство над центром Москвы! Он должен был выйти в район Савеловской дороги. Оттуда, со стороны Дмитрова и Клина, могла появиться фашистская авиация.
Под пасмурным небом было неуютно в эти часы, но Румянцев чувствовал радостную приподнятость. Даже горькие складки разгладились в углах его рта, когда сквозь плексиглас кабины рассматривал он землю под крылом самолета.
Под нижней кромкой облаков два их «яка», окрашенных в грязно-зеленый цвет осени, проскользнули к самой столице. Отлетели назад черные жгутики рельсов Казанской железной дороги, вдоль которых недолгое время они шли. Мелькнул купол Курского и площадь трех вокзалов.
– Пилотируй осторожнее, – успел предупредить своего ведомого Румянцев. Кварталы Москвы уже мчались навстречу. Кое-где на крышах Румянцев успел разглядеть торчащие в хмурое небо жерла зениток, увидел солдат возле них. А потом глазам предстало самое главное – кремлевские башни, черный комочек памятника Минину и Пожарскому и серый булыжник Красной площади. «Вот она, матушка!» – радостно подумал комиссар, и на мгновение она показалась ему такой же, какой запомнил ее однажды – в тот год, когда гостил вместе с покойным Хатнянским у родных Елены. Тогда они получили пропуска на Красную площадь. Стоя около ГУМа, видели они, как кипит и переливается расцвеченный флагами, плакатами и знаменами праздничный поток, слышали, как звенят над головами людей песни.
Нет, ошибся комиссар Румянцев: этого не было сейчас на Красной площади. Те, кто шел сейчас у Мавзолея, вовсе не походили на ликующий поток. Шаг их был грозен и тверд. Это шли люди, которых сплотил воинский долг, сделал несгибаемыми перед физической усталью, врагом, смертью. Это шли люди, которым предстояло творить в горьком 1941 году историю не только своего могучего государства, нет, – историю целого мира.
Возможно, некоторые из них успели увидеть, как промчалась над Красной площадью пара быстрых «яков». Но ни Румянцеву, ни Барыбину не суждено было разглядеть участников этого парада. Слишком быстро унеслись, гудя моторами, истребители. И вот уже мелькнул внизу зеленый Савеловский вокзал, сгрудившиеся на его путях пассажирские и товарные составы. Румянцеву показалось, что волна, установленная на шкале его приемника для радиообмена с аэродромом, нарушена, и он легонько повернул регулятор настройки. В наушники хлынул мелодичный звон часов и раскаты духового оркестра.
– Комиссар, «мессершмитты», – послышалось в наушниках, – разворачивайтесь вправо!
Это Барыбин предупреждал об опасности. Сделав разворот, Румянцев вгляделся в тусклый горизонт и увидел вдалеке четыре продолговатые тени. Да, это шли «мессершмитты».
– За мной! – приказал он Барыбину.
Было странным, что вдоволь нагруженные бомбами «мессершмитты» не пошли сразу к центру, а скользнули вправо, на юг. Увеличив скорость, Румянцев помчался за ними. Он догнал их между Курским вокзалом и своим аэродромом и тут-то понял, почему фашистские летчики сделали попытку совершить налет именно с этой стороны: облачность здесь была разорванной, и, маскируясь ею, им было легче подойти к центру. Румянцев и Барыбин атаковали флагмана, атаковали вместе и сразу его зажгли двумя очередями. Но машину Румянцева встряхнуло, он почувствовал, что она стала тяжелой в управлении.
– Комиссар, вас подбили! – крикнул Барыбин. – Выходите из боя! Мне на помощь идет пара «яков».
Румянцев, стиснув зубы, развернул самолет к аэродрому. Мотор слабел. Комиссар почувствовал, что машина начинает крениться вправо. Он едва-едва удержал ее рулями.
Навстречу его самолету темным месивом рванулся лес, за которым видна бетонка аэродрома с рыжей санитарной машиной и стоящими поблизости от «Т» людьми его родного полка.
«Только бы перетянуть лесок, только бы лесок! – молил Румянцев свою машину, обращаясь к ней, словно к живой. – Да ну же, милый мой «яша», ну!»
И это ему удалось. Он все-таки выбрал штурвал. Кособоко помчался истребитель по широкой полосе, но вдруг съехал с нее и ткнулся левым крылом в землю со страшным треском. Румянцева сорвало с сиденья и ударило грудью о приборную доску. Теряя силы, он чувствовал, как в кабину проникает запах едкого дыма. Машина горела. Комиссар попытался дотянуться до верхнего замка, чтобы распахнуть фонарь, но рука беспомощно упала. Потом он слабо, словно сквозь сон, услышал треск открываемого фонаря. Чьи-то сильные руки выхватили его из кабины и понесли по летному полю. Комиссар на мгновение поднял тяжелые веки и увидел на фоне серого неба обветренное красноватое лицо, черную техническую куртку с рыжим воротником.
«Кажется, это инженер Стогов», – подумал он, проваливаясь в забытье.
Полк Демидова терял силы, как теряет их тяжело больной человек, определенный судьбой метаться между жизнью и смертью. Ртутный столбик термометра катастрофически поднимается все выше и выше, а бледные, бескровные щеки, запавшие глаза и обметавшиеся от жара губы безмолвно говорят, как трудно такому человеку, как жестоко бьется его организм со смертью в надежде победить ее. И если силы жизни восторжествуют над смертью, – словно из легенды, встает, победив болезнь, такой человек, делается сильным и крепким, и говорят про него – «железа тверже».
Именно на такое превращение надеялся полковник Демидов. Поседевший, вконец измотанный неравными боями, он радовался теперь каждому нелетному дню, радовался, если мутные полосы снега с посвистом рушились на аэродром, ибо каждый день отдыха экономил силы, позволял пускать летчиков в очередное сражение хоть немного окрепшими. Личный состав полка заметно поредел. На Доске славы рядом с портретом Саши Хатнянского, первого их героя, в траурных рамках появились и другие фотографии. Но костяк полка существовал, и Демидов дрожал за жизнь каждого из ветеранов. Он пританцовывал, как ребенок, когда из боя живыми и невредимыми возвращались Алеша Стрельцов, Барыбин, Коля Воронов, Красильников, Жернаков. А что касается Боркуна и комиссара Румянцева, то их он сознательно придерживал и, если только можно было не посылать на боевое задание, приказывал оставаться на аэродроме.
Дни катились тяжелые и медленные, как последние дождевые капли из желоба. В затишье, наступившем на фронте, Демидов угадывал тревогу, смутно чувствовал, что весь наш Западный фронт накануне каких-то важных событий. Однажды позвонил генерал Комаров. Голос у командующего авиацией был веселый, зычный.
– Держишься, Демидыч?
– Держимся, товарищ генерал, – ответил полковник с усталым спокойствием.
– Вот и хорошо! Приказа держаться еще никто не отменял. Как твой комиссар?
– Уже вышел из госпиталя.
– Ты его в бой не гони, дай денек-два поосмотреться, да и силенок поднакопить.
– Слушаюсь, – охотно согласился полковник. В тот же день начальник штаба Петельников передал ему целую пачку листовок, подобранных на аэродроме.
– Странное дело, товарищ командир, – сказал он, – вчера над нами ни одного фашистского самолета не пролетало, а мусора, смотрите, вон сколько.
Демидов взял в руки один из этих серых листков, под фашистским знаком прочел:
«Летчики демидовского полка, перелетайте все к нам. Мы вам обеспечим гуманное обращение и хорошую жизнь. Если вы этого не сделаете, обретете печальный конец. Всем вам уготована участь майора Хатнянского, майора Султан-хана и других ваших коллег. Решайтесь!»
Кончиком языка Демидов потрогал жесткие свои усы.
– Смотри, какие ловкачи?! А черта лысого не хотели! Все листовки немедленно сжечь!
…В длинном ряду коек Боркун перед сном строго оглядывал одну пустую – койку Султан-хана. Оглядывал, будто желая убедиться, что нет на ней ни единой морщинки. По молчаливому уговору, ее никто не занимал. Так и стояла она, убранная за час до гибели горца его собственными руками. Да, впрочем, и кому было ее занимать, если летный состав полка сильно поредел?
После гибели Султан-хана на КП было вскрыто его письмо, адресованное полковнику Демидову. «Эх, Султанка, Султанка, – в который уж раз думал Боркун. – Всех ты обидел. И меня, и «батю» Демидова, и ведомого своего Алешку Стрельцова. Ну почему не доверил, не рассказал о болезни поганой, что к тебе привязалась? Не лекарь тебе Боркун, конечно, но ведь порой и слово друга бывает лучше иного лекарства».
Потом он подумал о Вале. Вернее, не подумал, увидел ее – в летнем простеньком сарафанчике, именно такой, какой в один из майских дней встретила она его, пыльного, усталого. В звене Красильникова в этот день кто-то из молодых летчиков совершил поломку, и Василий возвращался домой рассерженный. Валя распахнула перед ним дверь, чуть пританцовывая и улыбаясь, попятилась назад.
– Боркунчик, а у меня есть новость. Угадай, какая?
– Какая? – озадаченно спросил все еще хмурый Василий.
– Кажется, он появился, Боркунчик, – весело воскликнула Валя. «Он» в их понимании был ребенок.
– Валюша, правда? – Василий бросил на пол планшет и кинулся к ней. Но Валя увернулась, и он поймал только воздух.
– Нет, ты сначала догони, тюлень, – поддразнивала она, и оба забегали по комнате, сбивая на пути стулья и табуретки. Василий поймал ее, поднял на руки.
– Валюшка, спасибо! Ты чудесница! И бережно целовал серые с лукавинкой глаза, такие чистые и добрые.
Потом, через неделю, она сказала:
– Боркунчик, извини, это был не он, я ошиблась.
– Ну и ничего. Будет еще и он. Не расстраивайся, Валюша, – отвечал Василий и снова кружил ее по комнате.
Какой ласковой и отзывчивой она была! А теперь? За линией фронта, у немцев, предательница!
– Нет! – с отчаянием воскликнул он. Алеша Стрельцов сонно пробормотал:
– Товарищ командир, вы что-то сказали?
– Спи, Алексей, спи, – сконфуженно успокоил его Боркун и закрыл глаза.
На другой день истребители дважды поднимались на прикрытие переднего края, но, к удивлению летчиков, все вылеты обошлись, как принято было говорить в боевых донесениях, «без встреч с воздушным противником».
– Только под облаками зря наболтались! – раздосадованно заключил Алеша Стрельцов.
– Эка ты резвый какой, – оборвал его Боркун. – Себя береги, а войны на твой век, к сожалению, хватит.
Зимний день меркнул. Околыш багрового солнца, догоравший на западе, сулил крепкий мороз. Над притихшими пригородами столицы висела зыбкая тишина, Ее каждую минуту могли нарушить зенитки и гул авиационных моторов.
Боркун неторопливо шел вдоль самолетных стоянок, с наслаждением слушая, как похрустывает под ногами плотный наст. Он переходил от одной стоянки к другой, будоражил техников и механиков расспросами о материальной части. В крайнем капонире стояла его голубая «семерка», за которой теперь ухаживал техник Кокорев. Его, старательного до самозабвения, можно было и не проверять, но порядка ради Боркун решил наведаться и к нему. «Спрошу только, все ли он закончил, да еще папиросой угощу. Он свой технический махряк давно небось выкурил».
Когда Василий был уже неподалеку от крайнего капонира, он услышал за спиной торопливые шаги.
– Боркун, подождите. Василий обернулся:
– А, товарищ комиссар.
Рядом с Румянцевым шагал незнакомый Боркуну плотный кряжистый командир. Румянцев замедлил шаг и с минуту шумно переводил дыхание.
– Ну и ходишь же ты, Василий Николаевич! На паровозе тебя не догнать. – Он указал на командира. – Это майор Федотов из особого отдела. Ему поговорить с тобой надо. Серьезно поговорить, но так, чтобы ни одна живая душа не слышала. Я вас оставлю.
Федотов опасливо поглядел на чернеющий в сумерках капонир.
– Здесь нельзя, отойдем.
Они пошли к центру летного поля. Скованный морозом наст едва-едва продавливался под унтами.
– Достаточно, – сказал Федотов и еще раз оглянулся. Нет, никого не было в густеющих сумерках.
– Слушайте, Василий Николаевич, – быстро продолжал он, – я покажу вам один документ. Вы на него посмотрите и возвратите мне. Я посвечу вам под полой шинели фонариком.
Боркун стянул с руки черную крагу, услышал, как Федотов сказал: «Вот, держите», и в следующую секунду на широкую ладонь летчика легла небольшая фотокарточка.
Вспыхнул внезапно электрический фонарик, Боркун увидел женское лицо и коротко, сдавленным голосом вскрикнул:
– Валя!
Фотография упала в снег, он бросился за ней, схватил снова.
– Экий вы медведь! – насмешливо произнес в темноте Федотов. Но Боркун не услышал этих слов.
Онемевшими губами он спрашивал:
– Постойте… Постойте, майор. Объясните, как очутилась у вас эта фотография?.. Я знаю все ее фотографии. Эта новая. Значит, она снималась там… у немцев?
– Да. Там, у немцев, – спокойно подтвердил майор. – Но вы не все видели. Переверните фотографию, я еще раз посвечу.
Снова вспыхнул кружок света и лег на тыльную сторону фотографии. Боркун прочел: «Фотоателье господина Каминского». И вдруг на сантиметр ниже увидел короткую строчку, написанную безумно знакомым почерком: «Вася, родной, жди и верь». Фонарик потух. Боркун услышал ровный голос майора Федотова:
– Там, у немцев, она выполняет наше задание.
И большой, могучий, ни разу не устававший в бою Боркун не выдержал, заплакал по-мужски, откровенно.
Эта ночь мало чем отличалась от других морозных ночей ранней зимы сорок первого года. Путаясь в тучах, кособокий месяц плавал над миром так же равнодушно, как и во все другие ночи. Какое дело было ему до людских страданий на большой исхлестанной свинцовыми дождями земле. Ему ли слушать людские стоны, всматриваться в пустые глазницы мертвых, упавших на поле боя и припорошенных декабрьским снегом? Ему ли волноваться за сложные запутанные судьбы страдающих в этот год людей? Нет, он себе плыл да плыл, ныряя в просветы меж облаками, которые у метеорологов и летчиков именуются окнами. А внизу лежала огромная Москва, и ни одного огонька, кроме редких отблесков пламени из стволов зениток да бледных столбов прожекторов не было видно. Лучи прожекторов сновали по небу торопливо, будто хотели схватить равнодушный холодный месяц. Москва казалась мрачной и нелюдимой. Но это, если смотреть на нее с высоты. А тому, кто в ту ночь побывал бы на ее площадях и улицах, навек бы, наверное, запомнилось, как единым слитным потоком шли через нее от шоссе Энтузиастов до Волоколамского шоссе люди в серых шинелях. Шли за танками, за самоходными установками, за похожими на платформы «катюшами». Шли суровые и молчаливые, с автоматами, заботливо смазанными, чтобы не отказали в бою. Суровые, потому что горели их сердца и взгляды жаждой мщения, молчаливые, потому чтобы не дать обнаружить себя врагу. Шли молодые, крепкие, как таежные сосны, сыны Сибири, и смуглые дети далекого Казахстана, и горячие веселые парни из Узбекистана. Шли через древнюю Красную площадь, мимо Мавзолея, где спал вечным сном тот, кто был отцом для всех них, тот, кто навечно сделал их всех единокровными братьями, – Ленин.
Поздно ночью на КП затрещал телефон, связывавший штаб с командующим авиацией фронта. Демидов, оставшийся после проверки караулов ночевать в землянке, автоматическим движением снял трубку. В сонной дремоте щурил глаза, прижимая трубку к небритой (так и не успел побриться за весь день) щеке.
– Полковник Демидов у аппарата.
– Демидыч! – раздался бодрый голос генерала Комарова. – Вставай, Демидыч! Вставай, поднимайся, рабочий народ! Слышишь, что говорю? Если у тебя есть под боком фляжка со спиртом, налей, но не больше полсотни граммов. Понял, Демидыч? – голос генерала так и дрожал от буйного веселья. И Демидов, стряхнувший с себя остатки дремоты, улыбнулся в трубку:
– Загадками говорите, товарищ генерал. За что пить-то? Дела не такие уж густые, чтобы тосты поднимать.
– За что, спрашиваешь? – еще громче и веселее закричал Комаров. – А ты выпей за самую большую радость, какую только могли мы ждать в этом сорок первом году! За разгром немцев под Москвой! За наступление наше. Хватит тебе немецкие пушки слушать. Ровно через десять минут будешь слушать новую музыку. Нашу, советскую, понял? А теперь получай задание. С рассветом всеми исправными самолетами ударишь по южной опушке леса на участке Выселки – Карманово. Делай отметки по карте.
Демидов, не надевая унтов, в одних шерстяных носках подбежал к столу начальника штаба. Под диктовку Комарова он торопливо рисовал на разостланной карте скобки и стрелки, красную черту маршрута, записывал время и высоту эшелона, а сам чувствовал, как сильнее и сильнее пульсирует на левом виске жилка и отчего-то трудно становится читать названия населенных пунктов.
– Все, что ли? – резко спросил Комаров. – А теперь выходи из своей норы музыку слушать.
Полковник быстро оделся и, распахивая дверь во вторую половину землянки, крикнул тем немногим, кто там спал, – Петельникову, инженеру Стогову, двум связным:
– Наступление! Созвать весь летный состав! Техники и механики – по машинам!
А потом выбежал наверх в расстегнутом шлемофоне и накинутом на плечи полушубке. Морозный ветер ожег лицо и грудь. Полковник только поглубже вдохнул его. Вокруг было еще темно, но над кромкой леса уже наметилась серая полоска.
И вдруг тишина раскололась по всему горизонту глухим слитным громыханием, и далекие зарницы осветили декабрьское подмосковное небо.
Артиллерия всех калибров грохотала непрерывно, без передышки, голоса наиболее мощных орудий лишь иногда пробивались в канонаде, словно солисты в хоре, Демидов стоял и слушал, и не замечал, как по жестким его щекам текли слезы.
– Выстояли! – радостно повторял он, обращаясь неизвестно к кому. – Выстояли, родимые. Вот оно, началось!
Когда поднятые по тревоге летчики прибыли на командный пункт, там только и слышалось радостное: «Наступление!», а Демидов невозмутимо сидел перед зеркалом и сбривал с подбородка остатки седоватой щетины.
– Собрались, дорогие товарищи! – весело приветствовал он летчиков. – Ну, чего этак смотрите? Удивились, что старик бреется? Так ведь наступление началось. Наступление! Понимаете, какой это праздник? Честное слово, ни одного небритого не выпущу в полет!
Он встал, застегнул на гимнастерке верхние пуговицы и сразу сделался торжественно-строгим.
– Товарищи командиры! Слушайте боевой приказ…
Двумя группами взяли курс к линии «фронта» в се оставшиеся в строю летчики девяносто пятого истребительного полка. Первую группу в десять машин вел полковник Демидов, вторую – комиссар Румянцев, нарушив закон, по которому один из них оставался на земле, если другой был в воздухе. Истребители, ревя моторами, приближались в сомкнутом строю к линии фронта. Сколько раз под крылом самолета мелькал этот вот перекресток асфальтированных дорог, эти лохматые, осыпанные снегом сосны или вот эта чудом уцелевшая церквушка с высокой колокольней! Да, много раз проносились над этим районом демидовцы. Но проносились для того, чтобы пулеметными очередями и пушечными залпами сдержать противника, не пустить его дальше. А теперь они летят, чтобы наступать и преследовать.
За Кармановом летчики увидели почерневший от снарядной копоти снег, разрушенные прямыми попаданиями снарядов немецкие доты, темнеющие на снегу трупы, огоньки, вспыхивающие на артиллерийских и минометных позициях. «Это наши орудия лупят», – весело подумал Демидов.
Над маленькой станцией самолеты были встречены нестройным огнем, и тотчас полковник приказал группе Румянцева ударить по фашистским зениткам, а сам со своей десяткой спикировал на дорогу, забитую крытыми грузовиками и повозками. Демидов в веселом азарте кричал:
– Еще заход, орелики! Бей их, треклятых! Это вам за Москву, это за Минск, это за Брест и Оршу!
Треск пулеметных очередей резал эфир, заглушал его голос.
Вечер первого дня наступления был тихим и ясным. Но к ночи в звездном небе вновь загудели моторы. Это тяжелые дальние бомбардировщики отправились в путь – бомбить вокзалы и склады, аэродромы и шоссейные дороги, прокладывать дорогу вперед тем, кто с оружием в руках шел по окровавленной русской земле и на плечах противника врывался в города и села, делая их снова советскими.
Было около девяти вечера, когда Демидов пригласил на командный пункт Румянцева, Боркуна, Воронова, Алешу Стрельцова, Красильникова, Стогова, Барыбина и Жернакова.
– Слушайте меня внимательно, товарищи, – сказал он. – Завтра утром мы делаем последний вылет.
– То есть как последний? – удивился Стрельцов. – Почему?
– Потому что есть приказ вывести наш полк в тыл и на базе его сформировать дивизию.
– Здорово, «батя»! – откровенно порадовался Боркун. – А кто ею будет командовать?
Демидов наклонил седеющую голову, улыбнулся.
– Ваш покорный слуга, товарищи командиры. Могу сказать по секрету, что есть проект приказа, по которому все вы назначаетесь на новые должности. Петельников – начальником штаба, Румянцев – начальником политотдела, Боркун – командиром полка, Стрельцов и Красильников получают эскадрильи. А теперь прошу всех следовать за мной.
Высокий, выпрямившийся, Демидов важно сделал два шага вперед и открыл дверь в другую половину землянки. Летчики вошли за ним и увидели сдвинутые столы, накрытые чистыми белыми скатертями, тарелки с закуской и наполненные рюмки. Майор Меньшиков и Ипатьев суетились, заканчивая последние приготовления.
– Каждому по сто граммов, не больше, – строго сказал Демидов и по-хозяйски оглядел стол. Потом первым взял рюмку: – Что я хочу сказать, товарищи? Давайте выпьем за победу под Москвой и за то, чтобы дожить до нашей самой большой победы над проклятым фашизмом. Мы многое вынесли, потеряли половину полка. Но согнуть нас было нельзя. Давайте же выпьем за то, чтобы и дальше быть такими… – он запнулся, подбирая слово, – крепкими, стойкими… В общем, как железо.