Иоанн не спал долго. Утром, на шорох за пределами опочивальни, в его «сенях», как условились они с Сенькой, которому наказано было всегда раньше просыпаться, Федька встрепенулся, уже научась ловить первое бодрствование государя своего, чтобы готовым быть сорваться по любому его зову, и нашёл рядом с ним, у кровати, на раскладном наклонном стольце стопку листов, унизанных закорючками нотной грамоты, со слогами под ними, а вверху начертано было царской рукой: «Канон Ангелу Грозному58». Лист не дописан был. Едва пробудившись, с тихим стоном поднимаясь в постели, Иоанн протянул руку и бережно собрал рукописи свои. С поклоном Федька подал государю халат, и, видя, что государь мается головной болью, часто утром сопровождающей его бессонницу, испросить решился, не подать ли лекарство. Государь не ответил, однако, уже зная его, легчайше втирал Федька мятное масло в виски государя своего… И тот засыпал.
Неделей ранее весь день наказано было Федьке присутствовать при укладке и описи столовой драгоценной утвари, и той, что в сокровищнице митрополичьей хранилась, по особым только случаям изымаемая, тоже. Описи подлежало также великокняжеское оружие и облачение для больших выходов к войску, и в другое время Федька рад был бы подержать в руках эти дары. Чуя подвох, спросить, в честь чего ж такая немилость, что государь день целый его видеть не желает, он не дерзнул, понятно. К вечеру всё было упаковано, увязано в неприметные тюки, и по тайным ходам под стенами Кремлёвскими переправлялось куда следует. То есть, как знал Федька, до обозных стоянок, за Москвой-рекой. Там, серые и убогие с виду, толклись ряды крытых дерюгами повозок, с вечно сонными сопровожатыми в сермягах, ночующими возле своих костров, либо под ворохами сена и овчин на телегах. Обычные стрелецкие караулы, совершая суточные объезды всех приезжих по торговым делам и ожидающих досмотра и дозволения въехать в город, перекрикивались с ними, и, получив обычный ответ об имени торговца и свойствах везомого товара, трусили в раннем сумраке дальше… Только проехала городская стража, как из-под укрытий с возов тех быстрыми тенями заскользили десятки ратников, в кольчугах, перекрытых чёрными кафтанами, с ножами и саблями под широкими тёмными, в ночи невидимыми плащами, и, оцепили живым заслоном обоз, покуда принимались и грузились невесть откуда взявшиеся тюки, чтоб ни одна душа живая за тем извне не уследила, ну и для охраны. От проезжающих рядом по общему тракту, люда купеческого и прочего шатающегося, днём и ночью стоял конный кордон со смоляными факелами, с блистающими двуглавыми орлами на груди колонтарей, на широких наручах кожаных рукавиц, и в расшитых золотом кафтанах, и заворачивали вспять всякого любопытствующего. Объясняли, что дороги там нынче нет. Ясно было, то люди государевы, никто и не спорил, вестимо… Шушукались, конечно, по Москве, что, дескать, что-то будет и готовится что-то, и государевы слуги по выездам всех дорог теперь зачастили, то ли ищут кого, то ли скрывают что от досужих мирян. Что ни день ближе к предрождественским торжествам, точно кругами по воде расходились от двора Кремлёвского по Торговым рядам сперва, а там – по всем улицам и подворьям смутные слухи о новом небывалом странствии ко святыням, замысленном государем, а в чём небывалость эта, толком никто выразить не мог, да и опасались рассуждать особо, опять же, по неведомо откуда собирающемуся чувству грозы… Ведь и прежде государь выезжал с семейством на ближнее богомолье, и не была ни для кого удивлением его верность обычаю доброму христианскому и строгость, которую блюл он сам, чтя всякий день по предписанному канону благочестия, и того же требуя от своих подданных. Нельзя не заметить было и стечения в столицу знати со своими отрядами, и набор избранной тысячи дворянской обсуждался живо. Но ведь и прежде уже избиралась тысяча, чтобы постоянно быть возле престола царского и доблестным служением укреплять его, только вот тогда что-то не заладилось, бояре и князья толковали долго в думском собрании, да не до чего не договорились, а молодой царь, скрепя сердце, положился на дальнейшее. Видно, теперь окрепла его рука, и воля к прежнему переустройству вернулась. Да и что удивляться, что войско новое набирается, когда война с проклятыми ливонцами изматывает весь север, а Давлет-Гирей ни года не даёт отдохнуть. Только вот чем обернутся новые налоги и поборы, и так уж за всё платим, почитай, что и воздух скоро не даром глотать придётся… Леса окрестные полны татями и голью перекатной, что от разорения беспросветного или дурноты своей соху покидали и грабительством промышляют, от разбойников житья не стало, хуже, чем от татарина, и тут вроде бы царское право урезонивать и истреблять их всем нравилось, так ведь и для этого в казне денежки прибывать должны. А откуда?– Опять от труженика честного. Хорошо вот, прижимает государь боярство, и в том тоже видели все без исключение законное и правильное. Живо помнилось ещё смутное страшное время, когда Шуйские правили именем великого князя отрока Иоанна, беспредельщину боярскую помнили, и до чего, до какого зверства бунт городских толп докатился тогда. Но были и пострашнее веяния. И шли они уже не только от дворовых и торговых людишек, а из самих боярских покоев. И вот от них, пожалуй, тянуло, как гарью и кровью, таким бессознательным ужасом, как от грядущего мора или того же нашествия. Не улеглись ещё возмущённые споры о царском гневе на прежнего советника Адашева и боярина Кашина, что были якобы убиты по его приказу без всякого суда. Вспомнили тотчас и о скоропостижной казни князя Никиты Шереметева, о странной кончине боярина Репнина прямо в разгар скоморошьей забавы с машкерами на государевом пиру, об внезапной опале Щенятьева, Пронского, Симеона Ростовского, и уж совсем тёмные страсти сказывали о кончине в Кремле молодого князя Дмитрия Овчины-Оболенского. Говорили, ни печалование59 митрополита Афанасия, ни возмущение думных бояр не повлияло никак на царскую волю, и он уничтожил тех, кого считал повинным в изменничестве, в сговоре с предателем Курбским и, того хуже, с последним великим князем, Владимиром Старицким, будто бы замышляющим взойти на престол, минуя согласие брата своего Иоанна. Однако то, что возмущало сословие высшее притеснением их исконных прав и свобод в делах государства, для прочих жителей земель российских означало совсем иное: коли царь смог на своём настоять, стало быть, за ним и сила. А где сила – там и право. И всяко один строгий пастырь для стада благо, а не семеро негодных пастухов, что столковаться не могут, а тем временем волки терзают их овец, и псов, и их самих. Так, будто и не сговариваясь, сама собой судила народная молва. О том, обо всех пересудах ежедневно докладывали государю и премудрому "дьяку над дьяками", главе Разрядного приказа, Ивану Висковатому. Ну и Челядину тоже, конечно.
Понятно, не могли остаться без особого всеобщего обсуждения рассказы об убийстве Оболенского, вдруг с недавних пор наводнившие Москву и дошедшие уже чуть ли не до Казани, по причине неслыханного бесчинства, перед которым меркло всё, допрежь случавшееся при дворе. Народ всегда любит присочинить, и склонен не то чтоб верить всему, что страшного говорится, но принимает и пересказывает басню тем охотнее, чем гнуснее в ней подробности. А тут подробностей хватало, передавалось слово в слово, как и что было, так что рассказчику, прилежно и с чувством повторяющему басню эту, начинало казаться, будто и сам он видел всё своими глазами. А уж не говоря, что народу труднее становилось жить, ведь царь их защищать был должен, а на то нужны деньги. С народа брать было уже нечего, но с хозяев земли – было что, и бралось, с церковников-землевладельцев – тоже, но… народ выл, как всегда, что берут с него только. Поскольку богатый от отнятия излишков не обнищает, а вот когда последнее отдаёшь… И тут трудно было что-то сказать. Но одновременно со всем этим закон вышел и был всем объявлен об неприкосновенности любого холопа ли, смерда ли, крестьянина ли для произвольного суда своего господина. Тем более никто, будь ты хоть князь Рюриковичева рода, не мог предать своего подданного смерти без государева суда. Народу это польстило невероятно, однако и тут находились недоверчивые, мол, всё сие – для отвода глаз только, чтоб не мешал никто твориться произволу во дворцовых стенах…
Князя Оболенского молодого государь доселе отличал, и по заслугам ставил во главу полков, и против литовцев, и на юге, не раз убеждаясь в доблести его и в умении начальствовать войском. Земли Оболенских под Москвой были богаты, род – знатнейший, и, как бы не крамольные намёки на близкую дружбу отца его с матушкой царя Иоанна Васильевича, в бытность обоих молодую, то безупречно было будущее его во всём. Впрочем, никто ныне о тех слухах не поминал вслух. И вот будто бы нынче летом, на званом пиру у государя, будучи навеселе от заздравной чаши, в чём-то почуял князь себя неправо задетым новым царёвым кравчим, Фёдором Басмановым. Не пожелавши извиниться, нагрубил кравчий князю пуще прежнего, и сгоряча тот с языка спустил то, что у всех на уме было: «Я и предки мои служили всегда с пользою государю, а ты служишь гнусностью60!». Были, будто бы, свидетели этим словам, и тому, что пожаловался на них кравчий царю. Так или иначе, только Оболенский из Кремля живым не вышел. Будто бы удавлен он был в подвале по приказу царя. Кем точно, и как родным тело представлено было, про то никто не ведал. Все же обвинения с гневом отвергал государь, и грозил обвинителей самих к суду привести за клевету на него несусветную. Может, и казалась бы эта история сказкой, если б каждому, кто видел кравчего, мысли о нечетивом невольно в голову не лезли. О несравненной красоте его и столь же несравненной наглости, которой причина была, видно, в особой слабости к нему государя, судачили все поголовно. Средь девиц же сложился уже обычай описывать словесно подробнейше черты его, и хвалиться, что де видала сама вблизи, и что глянул на неё кравчий из-под бархатных ресниц с интересом… Только нельзя в глаза его окаянные смотреть, если не хочешь попасть чёрту на утеху, так как после и при молитве станешь о непотребном думать. Тут уж впору и самого царя пожалеть, тут и не хочешь, а согрешишь… Девичьи тайные пересуды были невинностию в сравнении с суждениями лиц придворных, которые тут же припоминали и подвиги деда, Данилы Плещеева-Басмана, что много успел начудить за недолгую жизнь, и в постельничих князя Василия Ивановича грешил без удержу. И что, может, на него только глядючи, себя позабывши в угаре этаком, и решился тот развестись с Соломонией Сабуровой, и взять молодую литвинку Елену, мать царя нынешнего. Что в роду у Басмановых – колдуны все, и не к добру и неспроста любовь царя теперь к юнцу-кравчему.
– А что Федьки в ту пору в Москве не было и быть не могло, что по степи мотался от Рязани до Тулы, разведчиков ханских добывал, так никому дела нет!!! – развернувшись, в досаде и ярости швырнул он подвернувшийся под руку кубок о стену. Сенька пошёл поднимать, а Охлябинин только покачал седой головой, неопределённо крякнув. – Услышу такое – своими руками задушу! И уж прости, Иван Петрович, а мне плевать будет, князь то или… Что, погнулся? Нет, хорошее серебро, вмятинка только… Они же не меня, они государя унижают, да нежели терпеть такое?!
– Тогда тебе пол-Москвы ухлопать придётся, соколик мой. Овчина сам нарвался… Сказано ему было, дважды прощённому за смутьянство своё, чтоб не восставал более на дела государевы и в мыслях, а он – за старое. Спесь казать удумал. Многотерпелив государь наш, да изменившему единожды уж ни веры, ни чести нет. И уж более того – правоты судить, что хорошо, а что худо. А ты, Федя, не берись перед всяким обеляться, точно виноват и правда. Пусть их болтают, на свою голову. До того ли нам сейчас!
Федька кусал вишнёвые губы, и вроде бы прислушивался, и даже успокаивался. Но видел Иван Петрович, что уговоров его ненадолго хватит.
– Князюшка, – вдруг развеселившись, сощурился хитро на него Федька, – а пошто ты мне шелеп61 сплёл, что Грязной – князь? И я тоже дурень, будто не знаю, что нет таких князей.
– Да как-то сам не знаю, милый. Чтоб прыти твои поостеречь.
– Чтоб прежде, чем по балде кого треснуть, справлялся, кто таков? – Федька засмеялся, и следом Сенька, а Охлябинин снова качал головой, и довольный, и всё же как бы печальный.
– А Репнин что ж, тоже спесь не к месту показал? Или в Литву пару раз сбегал, вроде Глинского с Шереметьевым? Хоть тут меня не поминают… Верно ли, что только за отказ в машкере шутейно в общем веселье быть зарезали его?
– Верно, что отказался князь, но ведь и государь не стал бы понуждать к скоморошеству почтенного боярина… без причины, – понизив голос, отвечал Охлябинин, давая ясно понять, что в каждой байке истина есть, только снаружи не вся она видима.
Но поспешил Федька радоваться. Не прошло и недели, как история Репнина была чудесным образом переиначена. И теперь злодейство свершения неправого суда царского не псарям приписывали, а рукам всё того же кравчего, якобы с улыбкой доверия аспидской средь балагана поднёсшего боярину чашу вина от царя, с наказом не помнить шутки недавней, так его расстроившей. И, испив ту чашу мира, забылся боярин Репнин навеки. О кончине Кашина споров не было, ему рубил голову царский палач принародно, но и тут многозначительно намекалось на предваряющую это событие ссору боярина всё с тем же младшим-Басмановым.
Государь, выслушав горячую Федькину речь, полную горечи и жажды мести клеветникам, задумался на минуту, не высказав ни особого удивления, ни возмущения.
– Чего же ты хочешь, Федя? – наконец, прямо спросил государь. И принялся, подперев подбородок рукой, разглядывать его, как диковинного зверя.
Уже выучив назначение этого взгляда, возликовав душой, Федька плавно и стремительно кинулся государю в ноги, поднял горящие глаза: – Чем грешным слыть, лучше уж … Государь! Дозволь, коли сам от кого про такое услышу, коли кто посмеет мне в лицо сказать подобное, замолчать заставить того! Сам зарежу!
Государь тяжело вздохнул, усмехнулся, протянул руку – погладить шёлковые тяжёлые тёмные волосы его.
– Ну добро, Федя. А и то верно… Кто в своём уме такое скажет, без зла в сердце на меня? Тот, кто мне против молвить опасается, а через тебя, через бесчестье мнимое, точно змея, ужалить хочет… Суда праведного хотят? А сами до сей поры явных изменников покрывают, и ни письма, мною перехваченные, ни свидетельства иные видеть не желают, всей Думой в защиту супротивников моих встали. Пеняют мне, что казнил я троих своим решением? А что прежде того прощал им неоднократно отступничества открытые, что внимал уверениям в раскаянии, и снова обманут ими же был, того не помнят уже? Будет им вскоре суд праведный. Только ты мне всё прежде докладывай. А уж там… Добро, Федя!
Целуя руки государя своего, Федька задыхался, сердце из горла выпрыгивало, и была бы его воля – прям тут бы на грудь ему кинулся… Через минуту, получив позволение удалиться на время, уже летел в поисках Грязного, досадуя, что гада этого прирезать нельзя, и будучи уверенным, что именно он сочиняет и отправляет гулять по миру все мерзкие байки.
Нашёл его на конюшенном дворе, как раз принимали и пробовали новых коней, и вся компания, к охранному делу так или иначе причастная, тут собиралась.
– О! Кто пожаловал! – Грязной единственный не поднялся с приветствием, как полагалось, и теперь все с некоторым напряжением предвидели забаву опасного толка, и слегка расступились. Двое верхами продолжили пробегаться по кругу. – Слыхал, на Торгу базарят, будто цыгане какие-то заезжие повадились честных купцов дурить, коней красть! Будто запорошит очи купцу, злата наобещает, а после глядь – ни его, ни злата, ни лошадок нету.
Федька приближается, замедляясь, свысока на него глядя.
– Да ну, какие цыгане, говорю, – Васюк, со смешком, озирается, старательно скрывая настороженность, – то наш кравчий, верно, был, в персидской своей обновке до полу, да в золоте с самоцветами, расписной весь, а он, дурень, на кудри долгие глядючи, да голосом ангельским прельстясь, за бабу цыганскую его и принял! Вот умеешь ты, Федя…
В один миг промелькнул кроплёный кровью ненавистника истоптанный снег, и как бьёт он эту рожу, без остановки, пока не настанет хлюпающий хруст и не обратится под кулаком в месиво. Аж сладко защемило в груди. Но вместо этого, медленно и красиво изогнувшись, наклонился к нему, переставшему ухмыляться и, казалось, даже испугавшемуся, с улыбкою томной и понимающей, и тем самым ангельским низким голосом молвил, чуть не на ушко: – Верно говоришь. Ещё не так умею. А ты сочинять мастер, Вася, обо всём разъяснения знаешь. Только вот кто ж по тебе былицу после расскажет, коли без свидетелей где в уголке с тобою встретимся? М? Ты уж в одиночку не ходи… А ходишь – так оглядывайся.
3 декабря 1564 года.
18 вёрст от Кремля на юго-восток.
Проносились те картины перед ним, снова, как въявь, пока в мерной вязкой тиши окрестных белых сырых полей тащился обоз час за часом, прочь от Москвы. Первые накаты тревоги отпустили, и он перестал дёргать без причины повод, то и дело озираясь, ожидая погони ли, вихря внезапного, метели, волков, или неведомого зла иного, и тогда, саблю обнажив, броситься в битву, отогнать любую напасть от царёва возка, вкруг которого был неотлучно теперь, вместе с Вяземским, Охлябининым, Салтыковым, и особым отрядом Михаила Черкасского, числом в сотню бойцов, обороняющим во всём пути царя, царицу Марию и царевичей. Царица ехала со всей своей девичьей, малые Иоанн и Фёдор – с дядьками и мамками, а путь зимний, и без того тягостен для непривычных к походному быту мирян. Да ещё возы боярские, тех, что определены были с государем ехать, с их чадами, и домочадцами необходимыми, и с числом нужным верных холопов боевых верхами. За каждым семейством таким – возы с утварью, одеждой, припасами. Отдельно обозом – корм для лошадей, одних возов с сеном пятьдесят, да с овсом-ячменём вполовину этого. Были и навьюченные заспинными тюками люди на хитро, по погоде, сработанных ртах62. Легки на подъём, быстрее всадника они могли донести весть или поклажу в любой край царского поезда, являлись и ускользали по поручениям и по разведке пути. Всего же, включая походный шатёр церкви, купальни, отхожей уборной, кухни, заслонные навесы на случай бурана, особо хранимые повозки с дворцовыми иконами и облачениями, книгами и рукописями, и казной, что повелел государь с собою взять, было в том поезде телег более двухсот, и людей более полутора тысяч, с верным войском считая.
Само собой, выстроись этакое скопление у стен Кремля заблаговременно, негде было б никому больше пройти и развернуться. Да и такого шила не утаить было бы в Московском мешке. Весь бы замысел рухнул, коли на глазах у всех собираться бы начали. Кто помешал бы князьям-вотчинникам, дурных предчувствий преисполненным, по подозрению первому в неладном для них и не понятном повелении государя поднять и привесть к Москве свои боевые сотни, что у каждого снаряжена была, и в полном вооружении в поле ринуться в бой могла через час ровно по тревоге! И не миновать бы тогда такой беды и смуты, что и вообразить страшно. И так столь великие сборы невозможно скрыть без шороха. Не ближние, и не те, что с царём отправиться решились, конечно, но холопы, обслуга, семьи их, вольно-невольно, по соседям-приятелям разнесли отголоски о готовящемся. И что государь иконы соборные зачем-то с собою на богомолье везёт со всей казной, в том числе. Но никто ничего не видал сам, урывками только, а ближние царёвы, как не исхитрялись разговорить их прочие, не проронили, видно, лишнего… Как и митрополита окружение. Все знали, что владыко Афанасий исполнял долг свой хранителя устоев мирных, и не раз царю перечил в его суровых намерениях, ничью сторону в спорах не принимая, а Высшую Правду соблюсти желая, бескровную. Но сегодня, чуть свет, в переполненном высшим боярством и духовенством Успенском соборе, в торжественности пышной вёл он воскресную Литургию, как полагается. Можно ли, на него глядючи, певчих слушая, подумать было, что знает он всё о государевых сборах, о том, что сейчас, в эти самые часы, вкруг заснеженной Александровской слободы, в ста с лишком верстах отсюда, обживается и готовится принять царя с его новым двором старинный дворец князя Василия… Что завертелась в Слободе, в удельной вотчине царя московского, житейская суета подобно столичному городу, и подновляются росписи храмов, и убранства покоев и дворов, и все надобные для бытия ремёсел мастерские. Что возведены ещё с лета укрепления по стенам его, с пушечными нарядами и стрельнями в башнях, и по дорогам, на всех подступах, установлены караулы сотенные. И на всём пути следования, что наметил государь, близ сёл, в окрестностях, выстроены утеплённые пристанища, чтоб в отдалении от мирских глаз можно было останавливаться в зимнем пути и людям и лошадям без ущерба, и достойно. Множество народу в сём деле занято было ежедневно, но так разумно, что даже иноземные лазутчики и посланцы, преуспевшие в лукавстве и пронырливости, так и не сумели за всё это время толком выпытать и вызнать, что и зачем готовится. Алексей Данилович Басманов и Фёдор Михайлович Юрьев63, ко всему прочему, приняли поручение в то время продлить труднейшие переговоры с Литвой, и тут таланты обоих проявились сполна. Затишье временное в войне было необходимо…
В эту ночь государь не сомкнул глаз.
Впрочем, как и многие за пределами его опочивальни…
Накануне собрал ближний круг, и каждому было затвержено его поручение в завтрашнем действе, чтобы всё происходило так, как виделось государю. На них возлагалась вся ответственность за успех… И на тех, за кого они ручались. Им же предоставлялась свобода действовать по усмотрению, если вдруг что-либо станет на пути этого успеха. Об этом Иоанн с каждым отдельно переговорил. Всем же остальным, заключённым в цепь предстоящего передвижения, помнить надо было одно – исполнить волю начальника, по условному знаку либо слову, и свои обязанности на месте, и, что бы ни случилось завтра, делать только свою работу, в условный час в условном месте.
Федька намеревался бодрствовать с государем, изнемогая от перевозбуждения и опасений за него. Иоанн выглядел полупомешанным, и еле с колен поднялся, на Федькину руку опираясь, после нескончаемой молитвы в своих покоях. Сильнейшие бури, раздирающие его, и пугали, и восторгали Федькино сердце… Если даже он, никто, ничто, слуга ничтожный, с ума сходит, точно вот-вот судьба духа его – да что там его! – всего белого света – решается, то что же осязает в себе Он, владыка воли и судеб стольких! Вообразить жутко… Да и не отпускал его от себя ни на минуту государь. Может, если б не это счастье – сознавать, что именно сейчас так в нём государь нуждается, что не гонит от себя, желая укрепиться силами в одиночестве, а, напротив, в глазах и словах его точно истину провидчески ищет, точно видит в них что-то, одному ему ведомое, – то и Федька бы не уснул ни минуточки, измучившись вконец, и разуверившись в итоге, что сможет не спотыкнуться в решающий момент.
Иоанн заставлял повторять то, что сказано было в ночь на начало поста, в пустоте Золотой палаты. И Федька повторял, не отводя влюблённого взгляда.
"Ты один во всём свете сможешь невозможное. Одолеешь необоримое. Вознесёшься над гибелью и превозможешь все страхи её. Не было до тебя такого, и нет тебе равного. И нет подобного делу твоему. Ты – победишь!"
"Веришь ли ты, дитя света, что Господь со мной сейчас?"
"Верю!"– отвечал он без колебания и с восторгом.
И вот, стоя за левым плечом государя, весь обратившись в сплетение взведённых жил и бой крови, неутомимо вторил он общей молитве, осенялся крестом и отбивал поклоны, но ничего из происходящего будто не касалось его. Ждал условного часа. Заметил, как осунулся и постарел будто бы преосвященный Афанасий, и под конец службы, раздавая евхаристию с благословениями всем, и первому – государю Иоанну, вовсе сделался точно каменный, бесцветный лицом, и двигался величаво, но медленно, как под тяжестью несносной.
Вот тоже собачья служба, вдруг подумалось Федьке с долей сочувствия, стой каждый божий день и сущеглупому стадищу внушения тверди. А толку что, коли каждый – о своём помышляет! Мож один кто, или два сейчас – об душе-то… И ведь не то чтоб от лени или глупости, нет, вон как я теперь… Устыдиться своей ереси и нечестивости не успел – государь переглянулся с вернувшимся к аналою митрополитом, и, сойдя из Царского места, поворотясь к почтительно тут же расступившемуся собранию, низко, до земли, поклонился всем. Начал говорить, и с первых же медленных смиренно-тяжких слов его восстановилась дышащая тысячная тишина.
Дальше всё для Федьки сжалось в минуту, трясучка отпустила, и весь он был уже где-то там, за воротами, по Троицкому мосту, и дальше, дальше, рядом с царским возком, которому путь расчищал передовой отряд его избранных, а московские стрелецкие караулы следили за порядком по мере того, как в ряд за ним выстраивались повозки боярские, вливались в их пока мучительно медленный ход служилые люди на конях, и каждый занимал место, заранее условленное… Позади них всё смешалось в нерешительности, и понеслось-полетело передаваться от одного другому, что сказал, прощаясь, государь. Чувство витало, что государь покидает их всех навсегда. Кое-где на клиросе тихо заплакали. Заблажили кликуши и убогие…
Воевода Басманов, в замыкающем отряде в триста всадников, из-под рукавицы всматривался в слепящее снежное марево, поднимающееся над оставленными вдалеке стенами Кремля. Но пока никакого движения вслед им не было, кроме обычных любопытных и обычных провожающих, и сворки городских собак с ребятнёй. Возблагодарив небо и удачливый разум государя, Басманов повернул коня, замыкая поезд. В некотором отдалении, когда Москва почти скрылась из виду, к ним присоединился обоз с конским довольством, походной кузней, и тем драгоценным имуществом, что понемногу собиралось в тайниках за городом. Убедившись, что и библиотека доставлена полностью в сохранности, приняв из рук Федьки горячего травяного настоя с коврижкой, позволив себя укрыть шубою и выслушав подробно отчёт ехавшего с ним вместе в обитом коврами и кожаными ставнями возке Юрьева, с которым раньше не успел переговорить, Иоанн обессиленно задремал…
Скоро похолодало. Полозья первых саней начало прихватывать к колее…
Федька никогда не видал Москву издали в блеске дня. Привстав в стременах, он смотрел на маленькие золотые звёздочки, разбросанные пригошнями и розно над седой дымкой пологих холмов. Одна, выше всех, означала главу колокольни Ивана Великого.
По горизонтам потянулись, точно вырастая из снегов, чёткие зубчатые длинные тёмные лезвия лесов.