Федька весь день почти метался в жару, и спальники его обихаживали и переодевали в сухое свежее. К ночи поднялся сам. Жар утих.
Как были справлены дела насущные, и, заново омытый чистотой, напоенный травой заветной, вытянулся Федя на перестеленном ложе, и откинутое одеяло на медвежьем меху, поверху золотом красным шитое, одевало его стопы только, царь явился к нему с вопросом ото всего существа своего.
– Не уезжай, Ванечка!.. – вдруг проникновенно ответил Федька, и опять страшно распахнул глаза в потолок.
– Да как это, что это?! – Иоанн замер.
– Не уезжай. Здесь давай останемся…
Он мог бы слушать этот голос доверительной нежности вечно.
Ему давно, часа уж с три как, докладывали о готовности назавтра поезда выйти до Троицкой Лавры.
Но государь отчего-то медлил.
Не уезжай, Ванечка… – это его с ума сводило. Такой не его голос, томный, тоскующий неземной тоской, звал и просил повременить. Отчего бы это.
Под взглядом Алексея Даниловича, приподнявшись, придерживаем под спину рукой старца Малого, Федька пил отвар. И не говорил ни слова. Не мог.
Покивал старец воеводе, мол всё на лад идёт, но время надобно, все и вышли, а государь остался.
– Не езжай, Ванечка! – вдруг ласково тихонько попросил голос, и государь склонился к лежащему без сил своему кравчему. Но тот будто и узнавал его, и нет.
– Да почему же! Разве ждёт ныне время?! И здесь нам не сподручно. Сам же говорил давеча…
Только глухо слабо застонал Федька в ответ, и отворотился даже горько.
А в то же время заколотили в ставни и двери приказной избы, и к государю гонца доставили. Чуть живого от усталости. Конь его тоже шатался и падал с ног, и ясно было, вряд ли уж когда поскачет по делам вестовым. А спешка такая была вот отчего. Перехвачены были тайные письма кое-кого из боярства, и след тот вёл прямиком в Литву к Курбскому. Сперва опальный, а ныне прощённый князь Василий Серебряный80, воеводой в Полоцке будучи, времени не терял уж даром, и отслужил государю тем, что не стал долго раздумывать, а выслал гонцов с этими письмами, тщательно переписанными, прямиком в Москву, одно подлинное из коих при себе для верности оставив, если вдруг с гонцами что случится. Только вот по пути прознав об отъезде государя, спешно поворотили гонцы в обход Москвы на Коломенское. И один остался на дворе некого купца, а коня своего и запасы отдал товарищу, иначе загнали бы обоих и не поспели… И так едва не остался в поле чистом волкам на съедение. Ведь по пятам с запада шло такое ненастье, которого давно не помнили и старики об эту пору. Ветер налетел невиданный, чёрные тучи валили по крышам чуть ли, так скоро, как только перед градом в самый зной духотный летний случается, но разразились не громом, а ледяным ливнем на многие часы. И сколько видно было дорогу позади, всё было во мгле этой, непроглядной и сырой. Все тропы и пути развезло, а на пограничье этой стены ненастья ночами вставал мороз, и все степи, сухим травостоем полные, делались точно железные непролазные дебри, и о ледяные их доспехи тупились сабли даже. Лютень81 сменялся водотёком, точно протальник82 наступил среди зимы, а после вдруг налетал мороз, и кони резали ноги о корку втали83, так что им, гонцам, пришлось ногавки84 им придумывать из порванных на полосы пол кафтанов собственных, чтоб до цели дотянуть. А многие обозы встречные ставали среди пути наезженного, ибо вчерашние сугробы в один час истекали серым месивом, колеи исчезали, а полозья саней оказывались волочащимися по голой земле, и от натуги сыромятные завороты на оглоблях рвались. А после новый буран заносил сани, и лошадей по пузо, и ежели промедлить, то во льду всё это враз обездвижено будет… Напасть несусветная, одним словом.
И скверно сие было, и в то же время до странного к месту. Беспутье случилось обширное, и уже в тот же вечер ненастная оттепель накрыла и Коломенское с окрестностями. Не было речи теперь, чтобы куда-либо отправляться… Сутки промедления, сперва так испугавшие Иоанна, во всём чёрные знамения видевшего, теперь обернулись, напротив, спасением. Временем, данным всему миру его на обмысление.
Что было в Фединой мольбе не ехать, остаться, кроме безмерной усталости их обоих? И что, если б не послушал я его… А что, если б не случился тот ужас в овраге, а всё бы мирно прошло, и я бы в ярости греховной нечестивой корить его принялся за бесовские пляски, лукавя всем в себе, ведь ярился – да любовался, никогда доселе огня такого в себе не чаял… Ведь это он мне меня же показывал! И власть и силу, и смирение тоже… Смирение. Смирение… Засели мы тут, в неведении полном пребываем. Так ведь не только мы. И враги наши в неведении мятущемся! В бездействии как бы поневоле тоже. Но что будет, когда погоды установятся? У Бога дней много. Да у нас всё под предел, до мгновения…
Вставал и ходил Иоанн, и сам с собою как бы говорил, и жестами был сходен с теми трагиками-мыслителями греческими, что на стенной богатой росписи крытых переходов Кремля отражали великую мудрость древних.
– Что-то на Москве теперь.
– Что-что. Обсираются, чай, со страху! – Охлябинин то и дело заливался смехом и мёдом, несказанно радый исходу, и его никакие опасения, казалось, не волновали ничуть. – Да ты б не печалился напрасно, государь. Они щас аки крысюки там в кучу сбиваются близ Кремля-то опустелого. Ты, государь, не тревожься. По такому-то беспутью всем хреново кататься. И пускай себе посидят, подумают. Ай да и нам передышка на руку!
– Это как же выходит, что Литва с Новгородом бы за спиною моей сговорилась скоренько, а там и Евфросинья85 из монастыря своего возопила бы… Если б увяз я на полдороги, потеряно всё могло бы быть враз!
Государь замолк надолго над шахматной доской. Ветер надсадно ныл и бился в ставни, выматывая душу, но так тут тепло и покойно вдруг сейчас стало. Огонь горел в светильниках, печь грела их всех, покой казался таким настоящим. Глядя в давно уж решаемую, да не решённую партию, Иоанн забылся, картины разные вперемешку пошли перед ним.
А Федька отсыпался бесстыдно. Валялся, тянулся и услаждался уже не только травами, но и пирожками, хитро пост обходящими, горяченькими, приносимыми ему в постель. И молоком. Государь распорядился, а он и не противился. И как-то на второй день, когда его покидала несносная боль во всех жилках, и круговерть в голове, и страшащий мрак внутри таял, уступая законные права всегдашним хотениям, он поддался сладкой лёгкой дрёме, и как наяву увидел Петьку, и матушку… Шла она к ним, воскидывая руки, потому что как раз сейчас он пояснял черенком травины какой-то, зелёным быстро сохнущим соком из неё, на ровном льне скатерти ход битвы при Судоме. Но Петя спорил, и своим пальцем стирал-размазывал штрихи зелени, больше забавляясь, вызывая брата на потасовку. А ему досадно было, ведь какова была победа! "Княгиня-матушка! – семеня за нею, как утица за лебедью, вещала Марфуша. – Уж сколько разов толковала им, что не можно на скатертях праздничных битвы начертывать, да всё напрасно! Не стелили б так рано."– "Да не княгиня я…" – мягкий голос матушки пробудил его.
– Вот Петька дурень, – промолвил он, глубоким вдохом прерывая светлое и томительное почему-то видение детства.
– Федь, ты чего? Давай-ка подыматься, сокол мой. Не отлежал ещё бока-то?
Мгновенно приходя в себя, он откинул одеяло и осмотрелся.
Он уплёл трапезу, не озаботившись даже на короткую рубаху накинуть чего ещё. Новости, которые ему меж тем сообщал Иван Петрович, буднично так, о том, чем вакхичекий выход его окончился, доходили с трудом.
– Неужто ничегошеньки не помнишь?
– Надолго мы тут?
– Эт ты меня пытаешь?
Дожёвывая пресную лепёшку с брусничным вареньем и запивая слабым мёдом, Федька не спеша выходил из забытой приятности сновидения последнего.
– Так вот, Федя, едва ты не уморил нас с Данилычем, – отходя к окошку, за которым по-прежнему то лило потихоньку, то морозило хмуро, Охлябинин крякнул, поводя итог.
Но ничего не ответил Федька. Гулкая Ночь всё ещё билась в его грудину, изнутри, и это было тяжело.
Государь появился из боковой двери. Охлябинин тут же кратко откланялся.
Он стоял, потупившись в узор ковра, и ощущал всем телом оживание.
– Непогода нынче. Подойди, Федя. Глянь, что тут видишь.
Федька приблизился к низкому широкому квадратному столу, перед коим в кресло широкое, не праздничное, поместил себя с удовольствием государь. Отвёл за ухо упавшую прядь.
– Ежели твои – чёрные, побьёшь меня? – государь смотрел чуть мимо доски на каблуки его сапог, в нерешительности как бы – и так величаво! – переступившие.
Фигур оставалось совсем мало, Федька растерялся.
– Пешки у меня одни, да конь, против твоих двух.
– Внимательнее глянь. Пешка в игре – наиглавнейшая фигура может быть.
Федька чуть не подпрыгнул, увидав, что остаётся шаг всего до обращения его пешки в ферзя на вражеском поле, и уже руку поднял шаг этот сделать, но радость сменилась отчаянием горьким. Едва родившийся ферзь тотчас падёт под броском белого коня, его стерегущего.
– Не можно мне так – ферзя жертвую!
– Ну так и жертвуй! Тебе иного пути нет. Не станешь ходить – признавай поражение.
– Обманываюсь, чую, а в чём, не пойму! Тебе шах, государь, – изъяв с доски пешку, и заменив её ферзём, в предвкушении подвоха, Федька с гримасой боли наблюдал пожирание всей своей надежды конём царя.
– Ну? Теперь видишь, что жертва оправдана?
– Да чего уж тут видеть… Я всего лишился, двинуться никуда не могу более.
– Это как – всего?! Жив ещё король твой. А ведь гляди, и я недвижен теперь. Подставил ты ферзя не просто так, шахуешь мне, на что я должен тебя непременно сожрать. А после уж коня моего твоя вторая пешка бьёт. И что в итоге, зришь? Да, заперты мы оба с тобой получились, точно в клетках, ни шагу никуда. Кони наши уйти не могут – тогда королей без защиты бросают. Короли же тоже не ходоки – под шах попадают тут же. А что сие означает?
– Ничья, как будто. Только вот не понять, победа ли обоих?
– И что проку в такой победе. Разве что не мертвы обое.
– Ни живы, ни мертвы. Мир, да поневоле… Так, что ли?
– Так. А польза в том, что, покуда не проиграна партия, право имеем новой расстановкой игру продлить.
Так, всё так, и сказ о том, как один ферзь королём сделался, нам обоим известен. Но то – сказки. А нам жить сейчас.
– Федя.
Он вдруг приятно почуял свою свободу. Приблизился, опустился к ногам государя, и дождался дозволения взять и целовать руку его.
– А кто тебе о непогоде-то сказал?
Губы Федькины замерли, и он сам весь как помертвел, застыл, и отполз тихонько на заднице по ковру, страшными распахнутыми зелёными очами на него глядя.
И молчал. И государь тоже молчал.
– Нешто не помнишь ничего, Федя?
Отчего же… Помню.
– Помню… Как будто матушка звала меня. Плох я был совсем, да, государь мой? – еле вытолкнул из себя.
– А про чёрный Огонь Велеса что говорил, помнишь же?
– Нет, государь мой… – прошептал он, начав заново сотрясаться глубинной дрожью.
– Неужто не помнишь ни слова!.. – так горько падали вопросы, мукой мученической будто бы сожалея о его нынешнем беспамятстве. – Да как же так, Феденька!
– Пошто пытаешь! – весь содрогаясь, он глянул только раз вверх.
– Федя, ты же про Велесов Огонь всё вызнал, допрежь того, как упал тут. Как танцы нам там показал. Не можешь ты ничего не помнить!
– Государь!.. – он только отползал, пока не упёрся спиной в свешенный край мехового одеяла, в высокую постель. – Допрежь – только игрище было, тебя потешить хотелось! Так про то, про День Николин, и Змея, и Зимника со зверями ведь всем с малолетства ведомо…
– Не таись. То смысл явный, а я толкую – про тайный… Ты сейчас тут со мной только. Как и тогда. Только мы двое были перед Господом.
– Не помню ничего… Прости, что сделал я, и что сказал, того не ведаю, не ведаю!
Он лежал в ногах государя, и заново умирал. И тогда под мышки его подняли сильные твёрдые ладони, лицо его осенилось лёгкими щекотными касниями, и приказано было отдыхать. Но Федька весь сжался, отказываясь верить, что прощён.
Государь только головой качал, наблюдая, как он едва дополз до ложа, старательно продляя приметы недавнего ужаса от неведомой как будто самому провинности. Пусть о вещании своём потустороннем не помнит, ведь ежели через него Иное говорило, как старик-колдун пояснял, да и ему самому после понятно без пояснений стало, это одно. Но нежели и остального не осознавал? Нежели этакий огнь и обожание возможно без всякой памяти творить и принимать… Да и к лучшему, может. Не отмолить теперь такого, на Рождественский-то пост оскоромиться дико! Наваждение, истинно, наваждение, только почему-то нет раскаяния, хоть должно бы. Не зло то было, видно? Не бесовы увещания? Но бесы искушать должны, сулить благодать желанную взамен души, а в тех речах, и хвалебных, и страшных силой, ничего не обещано было, кроме горькой горечи Ивашке бедняку да долгой славы царю Ивану. Всё его естество прочитал кравчий, едва не дитя годами, и отмерил мерою полной так, как сам бы не смог о себе размыслить! Не посмел бы дерзновенно вознестись настолько. Настолько в кровавой славе взлететь, в вере беспредельной себе довериться, как единственной правоте Божией ради спасения всего, что дорого, важно, и по эту и по ту сторону! Как помыслишь о том, снова в ту бездну летишь без возврата… И ведь ежели б не надо было утром подыматься и венец свой проклятый на главу воздвигать, по Долгу и Совести, так и не вынался бы из объятий твоих. Слушал бы век над собой приговор твой. Каялся бы и плакал, и очистился бы, я знаю, знаю… Преисподнюю мою ты мне показал, аки на ладони всю. Грядущее моё! Смутил душу до последней крайности. Исповедался я во отрочестве одному лишь Макарию, а после – только Кириллу Белозёрскому, так, как нужным почитал. Но и им никогда не было моего окровавленного сердца видимо. Всей моей истины. А тебе оно открылось. Никто со мною так говорить не может. Василий Блаженный мог. Не со мною – с царём во мне говорил. И Максим-Грек… Тот тоже ничего не страшился. Ибо за ним само Небо Изначальное стояло. Ничего не боялся прямо всякому в очи вперить… Земное всё было ему уже далеко, но делал старец Максим то, что должен. Был мятежным, Нила Сорского сторонником ярым. Но в Лавре Троицкой тогда, в прежней благой ещё жизни своей, пришёл я на поклон с Анастасией и малыми царевичами именно к нему… И вовек не забыть тех слов, что сказал Максим, выслушав благие намерения царя молодого: "Богомолья, тобою затеянные, хороши для духа человеческого. Но оставь по дорогам и весям мотаться другим, убогим, нищим и немощным, ибо им зачтётся и подадут там. На то они и убоги, что к делу никакому не способны более… Их дело – молиться во благо и здравие мира этого. А твоё паломничество – царство твоё. На троне твоём – место тебе. В Москву возвращайся. А мы уж за тебя помолимся. Кому помолиться найдётся. А твоё за тебя никому не совершить."
Змеёныш. Волчонок ты Велесов – или ангел божий, сокрытый в оковах смертной плоти! И вот как же уразуметь сие!..
– А что ты про Петьку-то вашего давеча помянул? – заинтересованно и живо обратился к нему просветлевший государь.
Федька запнулся даже, из одеяла вылез, не ожидаючи такого любопытства Иоанна к предметам пустяковым и бесконечно сейчас далёким от всего, что вокруг них было.
– Да… Мал он и глуп был, и не мог я ему никак втолковать о смысле деяния Ярослава Мудрого там, на Судоме… Матушка бранилась, помню. Батюшку ждали с гостями… А мы скатерть новую белую загваздали.
– Но тут и он прав, однако! – и государь рассмеялся. – Лихо весьма – от Киева до Псковской Судомы за день с войском доскакать. Сам рассуди. Восемьсот вёрст – махом, за день.
– То есть как? То есть, летописец "Повести временных лет" ошибся, что ль?!
– Ошибся? Прибавил, то да… Но победивший свою правду имеет, Федя. Мудрый Ярослав одолел зловреда-племянничка, а в том было всё право его дальнейшее. И без оной победы и летописи-то не об чем писать было… Десять либо сто ты вёрст отпахал, прежде чем своё вырвать, законное – для потомков, вишь, всё едино.
А за окнами бился льдистый сырой ветер.
И Федька расхохотался с запозданием.
Государь играл в шахматы с кравчим в своей опочивальне до ночи. А после был почти ясный день над Коломенским. И государь с ним отправился по шаткому подвесному мосту на ту сторону оврага, в свою любимую церковь Предтечи86. Петь, говорить, и слушать великое ответное гармоническое пение голосников…
“Чёрное пламя Велеса внутри нас!
Призвано оно пережечь всё бренное, переплавить нас заново, чтоб расцвело божественное в нас!
Сила Разрушителя Миров – Сила, предвестница Созидающей”– длилось и гудело в памяти, союзно строгости смотрящих на него с образов ликов, заклинание-напутствие Федькиными устами, эхом отдавалось всюду, и мнилось благословенным ответом Божиим. Между тем сам Федька притихнул в отдалении, в холодной прекрасной тиши и полумраке, безмолвно.
– Аз раб недостойный Твой, истинно веруя, что Бог Триединый вездесущ, не жажду путей Твоих непознаваемых познать, а принимаю со смирением и кротостью наказ Твой, и да не усомнюсь впредь избранию своему! Да услышу и различу в неведомом Глас Твой и впредь! – горячо шептал Иоанн, в молитвенном рвении уединённой забывшись. –Ты одеваешь меня пресветлым, прекрасным царским одеянием – Собой Самим и одеждами вещественными, очищаешь мои прегрешения, исцеляешь и очищаешь многие и лютые страсти мои греховные; отъемлешь мое душевное растление в державе безмерной благости, премудрости и крепости Твоей, исполняешь Духом Твоим Святым – Духом святыни, благодати; подай же душе моей правду, мир и радость, пространство, силу, дерзновение, мужество, крепость, и тело мое одари драгоценным здравием; научай же руце мои на ополчение и персты мои на брань с невидимыми врагами моего спасения и блаженства, со врагами святыни и державы славы Твоей, с духами злобы поднебесными, как венчаешь успехами дела мои, о имени Твоем совершаемые… За все сие благодарю, славлю и благословляю всеблагую, отеческую, всесильную державу Твою, Боже, Спасителю, Благодетелю наш. Но познан буди и прочими людьми Твоими тако, якоже мне явился еси, Человеколюбче, да ведают Тебя, Отца всех, Твою благость, Твой промысл, Твою премудрость и силу и прославляют Тебя, со Отцем и Святым Духом ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Долго стоял царь на коленях согбенный. Подниматься стал, и Федька, рядом оказавшись, подал ему посох и под руку поддержал.
– Да будет так! – тожественно прозвучал голос государя, умноженный напевно сводами. Он отпустил Федькино плечо, оба снова поклонились со знамением на алтарь, прежде чем покинуть храм, в окружении стражи, ожидавшей их у дверей.
(Апокриф87)
“Чёрное тайное пламя пылает внутри нас! Пережечь нас в нас самих, переплавить всё бренное, чтоб расцвело Божественное…”
– Вставай! – цепкие пальцы государя рванули его плечо. Отзвуки вчерашнего улетучились, как ушла мигом из государева голоса проникновенная мягкость таинства произносимого. Время было дела делать. Всегдашний ритуал и тут соблюдался неукоснительно, и, пока спальники занимались своими обязанностями, Федька споро принялся за свои, в маленькой мыльне, устроенной тут по примеру Кремлёвской. После – молиться, и – как государь прикажет.
Пока Иоанна обряжали на выход в царицыну половину, Федька перебирал свои меха в сенцах у спальни. Мгновенно в дверь, тут же захлопнутую, чтоб тепло не выпускать, влетел Сенька. Влетел и бухнулся на колени в шаге от него.
– Сень, Атра мой как?
– Здоров, денник тёплый. Не отходил, почитай, от него. Прогуливал, всё, как ты велел…
– Сень, а чо глаз-то не кажешь? – Федька оставил свои занятия и благосклонно воззрился на широкую, гибко склоненную спину своего стремянного.
Нельзя сказать, что эти смятение и слёзы были сейчас невнятны ему. Льстило, как не крути.
– Ну, Арсений, полно. Обошлось всё. А нам одеваться следует.
Шмыгнув носом, Сенька метнулся к ширме, затем, чтоб выложить перед господином своим рубахи, там приготовленные на вешалах.
– Сенечка, а что тут без меня было? – мягко и доверительно принимая его услуги, промолвил Федька, полуобернувшись, прикрываясь ресницами. Пальцы Сеньки было дрогнули, но продолжили оправлять пояс рубахи на нём, и, сглотнув, он отвечал уже огрубевшим, но всё ещё немного ломким голосом, что так все переживали, сказать нельзя, а воевода Алексей Данилович – пуще прочих, и… Тут Сенька замялся, завздыхал, но под пристальным взором господина смутился совсем, и даже покраснел.
Пока одевались далее, Федька выведал остальное. Арсений каялся горько, но был несправедлив к себе, ведь даже личная охрана Иоаннова не могла объяснить того исчезновения из их вида кравчего.
Ну, а о разговоре с воеводою и повелении того Сенька не заикнулся, понятное дело. Впрочем, Федька кой-чему и сам успел обучиться, и примерно представлял, какими выражениями батюшка наказал впредь стремянному следить за своим господином.
– А, поди, скучаешь по Рязани? А, Сеня? – Федька внезапно свернул разговор, нарочно или нет, но придавая чудному происшествию, которое его самого пугало до одури, вид простудной скоротечной хвори. Прошла – и слава богу. – Сколь у тебя сестёр, говоришь? И всё младшие?! Нет? Не жалеешь, что тут оказался? Маловато веселья, не то, что дома? Там бы уж оженился, небось. Да ладно, шучу я!
Сенька стеснялся и того пуще, робел лишнего сказать, но как зашла у них беседа о рыбалке на озёрах, вмиг все страхи забыл почти. И Чёрненькое помянули, и Ласковое, а пуще – Белое, глубокое дюже… А Ласковое – почему оно так прозвано, знаешь, Сеня? – Нет, говорит, но там же с южного берега можно купаться до Покрова почитай, а всё – тепло… – Верно, верно, дно там мягкое, неглубокое, прогревается всё лето, а вода-то какова, Сеня! Шёлк, не вода… А из озера того брались торфяные ошмётки, да на днища кувшинов иль кадок бывали кладены, и от того вода несказанно ласкова становится, а вино либо мёд, скажем, чистоту и мягкость небывалую обретают.
– А в Уржинском бычки-малявки такие вкусные! – Сенька сглотнул снова, пора было подумать о трапезе. И только много позже перепугался, что этак разболтался перед хозяином тех самых имений, где рыбачить и своему-то люду полагалось с личного хозяйского дозволения, а уж пришлому и подавно… Но все знали, что Басмановы в свои рязанские угодья редко наезжают, поохотиться разве, и не слишком лютуют от того, что все местные дарами вод и лесов пользуются в их отсутствие, хоть и с оглядкою, по малости, на прокорм только.
Охлябинин зашёл, как по щучьему велению. Ладно, и хрен с тобой, подсматривай, коли надо, подумалось Федьке. Кто знает, может, последний денёк такой вольный сегодня. Погода налаживается, и в любой миг теперь ожидать приказ ехать далее.
Вчера с государем до утра почти разбирали либерию в подклети Вознесенского88. На двадцать пять саженей вниз, в толщу холма, уходил каменный постамент храма, с тайными ходами под ним, лестницами, подвалами и пудовыми дверьми. Пророчили вначале неудачу затее строить над капризной излучиной Москвы-реки такую махину, ведь просядет берег, промоется вешними водами и ключами. Но зодчий дело своё знал отменно, и князь Василий Иванович поверил ему, отпустил из казны сколько надобно, и невиданной прежде красоты и высоты храм вознёсся здесь, созвучно своему имени… Ни звука извне не проникало сюда, вниз. Только шорохи, производимые ими самими. Неспешное падение капель по какому-то отводному желобку в стенах. Иоанн перечитывал стопки летописей, разворачивал некоторые свитки, что-то велел наверх нести, а иногда правил собственноручно на полях уже готовых листов. После с тем же прилежанием отправлялась рукопись под замок с печатью. Но были совсем иные книги, сложенные в отдельных ларях, в стороне от прочих. Брал государь огроменный тяжёлый фолиант, извлечённый дьяком по списку из ящика, перелистывал. Так тихо было, что Федька боялся слишком шумно дышать. Оглядывая окованные железными полосами короба из нетленного почти, недоступного древоточцу кедра, подивился, что за сокровенные драгоценные таинства в тех книгах, зачем все их, неподъёмную тяжесть такую, на многих возах, укрытых с великим бережением от любого зноя, таскает государь с собой, и не хочет их схоронить нигде, даже в тайнике Патриаршего дворца… Словно не желает, чтобы чей-то взор, кроме его самого, этих страниц касался. Никогда не видно было их на столах в палатах, а Федька, приученный всё замечать, хорошо помнил все тамошние государевы инкунабулы, талмуды и учебники. Отчего никогда государь не упоминает ни слова из них в учёных беседах, ссылаясь на полюбившегося сочинителя, как часто делал в подкрепление своих суждений? Не говоря уж о том, чтоб зачитать, как другие, тоже преумные, им, ближним, в назидание? Забывшись, спросил это вслух, шёпотом. Иоанн перевёл дыхание, запечатал червонным воском царской печати последний короб. “Мудра была бабка Софья…” – проговорил, и более ничего. Уже наверху, как бы сам себе, отвечая пытливому взгляду кравчего, точно сжалился над его терзаниями любопытством, добавил: “Не всякое знание на пользу, покуда разум человеков точно младенческий. Не свет – погибель через то знание миру может учиниться”.
Как так, почему это знание погибелью вдруг сделается, и когда же настанет время скрытой мудрости этого наследства просиять, и для кого же старались древние, чего хотели, если не научить их, как устроить бытие лучше, успешнее других быть, и неразрешимое решать, спрашивал Федька, не унявшись, спустя время, наверху уже. Иоанн, необычно молчаливый, смотрел вдаль тоскливо. “Это потому, Федя, что число глупцов бесконечно… Веки и веки перед нами великий Соломон осознал сие, но толковать его Екклесиаст положено избранным. Ибо попробуй, скажи глупцу, что он – глупец! Какова в том польза, и кому…”.
– Федя, ты чего откушать желаешь?
Шельмовской привет Охлябинина, что прежде настораживал, ныне только неизменно успокаивает. Надо сказать, заботливость князя-распорядителя была очень кстати. Иоанн в полном самопогружении часами предавался снедавшим его замыслам, и не раз уж вспоминал о трапезе к ночи, и тогда не принимал ничего, кроме самого простого, постного, а были дни, лишь одну воду с ржаной краюшечкой себе определял. Федька разделял с полным восторгом и благоговением любое дело, ему государем совместно предложенное, как и любое его самочувствие. Между тем, природа и непрестанная бурная деятельность требовали своего.
– Да мне рыбки бы. И икорочки.
– Ну, так выпивка за тобой, тогдысь, кравчий.
– Подам, как полагается, Иваныч89. Сенька, айда со мной на кухню!
Вот и сейчас слушал он вычитанные голосом государевым слова, и едва не разрывался от возмущения.
–"Российского царствия самодержавство божиим изволением почён от великого царя Владимира… великого царя Владимира Мономаха… Мы же… божьим изволением… тако же родилися во царствии, тако и воспиталися, и возрасли, и воцарилися…". Федя, пошто не пишешь?
Государь отвлекается от рукописей своих, а инок степенно и усердно ему листы переворачивает.
– "Божьим изъявлением"… Пишу, государь мой.
– Пиши… Ой, ровнее пиши, Федя.
Уткнувшись тут головою в столешницу буковую, тёплую и гладкую, Федька сжал зубы. Что ж, саблею вертеть умею, а пером – нет. И не потому, что не усерден к делу такому! Нет сил никаких терпеть, как государь перед гадами всякими как будто оправдывается, перед сукою-Курбским вроде как извиняется90! А ему ль так изъясняться, перед мразью поганой доказывать правоту свою, когда единого самого скверного бранного отворота было б довольно…
– Далее пиши.
– Да, государь мой!
– "Ты же тела ради душу погубил и славы ради мимотекущей нелепотную славу приобрел, и не на человека возъярился, но на бога восстал. Разумей же, бедник, от каковой высоты и в какову пропасть душою и телом сгинул! Может разуметь всякий сущий, разум имущий, твой злобный яд, как, славы желая мимотекущия и богатства, сие сотворил ты, а не от смерти бегая". Федя, ты что это стило отринул? Не поспеваешь? Али что непонятное говорю?
Федька восстал замедленно от рук своих над листом.
– Не мыслю, государь мой, зачем ты перед недостойными обеляешься! Зачем сим бесчестным сердце отворяешь как бы, и тем их словам гнуснейшим весомость придаёшь, точно и впрямь есть в них доля правды! Не могу я этого! Точно не мерзостные твари себялюбивые они, а заблудшие, по неразумению обманувшиеся… Кабы ещё он лаялся, своим хозяевам в угоду, оттудова, а не полки на нас самолично повёл!..
Молчал Иоанн некоторое время.
Тишина висела. И дьяк Приказа тоже оторвал перо своё от полотна страниц, готовых в скором грядущем стать ещё одной скрижалью Царь-книги91.
– А я не ему, козлу зловонному, объясняюсь, Феденька. Это я о себе миру прочему заявляю, вот этак и разглядывай мои “обеления”. Потомкам нашим в наставление. Врагам, укрывателям предателя нынешним, и не только, Жигмонду, и всем властителям, кто бы они ни были, объявление моего права, чтоб знали и утвердили себе, что не отступлюсь я от своего законного. А потомки наши не узрят правды, коли и мы об ней повсюду говорить теперь не станем. Если одни только паскудные письмена, изветы им в наследство о нас достанутся! Что проку промолчать гордо?! Что уцелеет от правды в молчании, дознаются ли её… Далее пиши! "И меня изменником, твоим именем, нарицаешь?!”
– Дознаются! – говорил он упрямо, и ровно шло перо. Понятно стало, что прежние о князе Курбском хвалебные речи, былые боевые заслуги его перед государем и русской землёю, что в летописные листы внесены, государь ныне в себе перечёркивает, и открыто о том и подробно пояснения даёт для всех и каждого, кому повесть этих дней читать вновь придётся, после него, после них всех. И так по справедливости должно бы остаться от виновных виной самой тяжкой – от предавших доверившегося, прежние клятвы забывших, и потому должных не жертвами – преступниками перед светом остаться. В веках. До самого Страшного Суда.
После Федька выслушал не одно "отвещание" государево. Для чего некоторые из них частями приходилось на слух переписывать, Федьке не совсем было ясно, ведь никакой ценности в его каракулях не было, и ни к одному архивному столбцу их не прилепишь. Перевод напрасный бумаги. Но трудно придумать лучший способ обучиться сразу многому… Ну а покуда он обучался, Иоанн, как видно, находил в этих упражнениях своё успокоение, и, повторяя размеренно по нескольку раз иные мысли, прислушивался к ним, проверяя и уверяясь.
Внимать глубокому размеренному, богатейшему голосу Иоанна – и знать, видеть, понимать, что он – прав! – прав, и силён, и верить в него, пить и его доверие в ответ… Ничего не было слаще. Но и ничего не случалось жутче последнее время пронзающего видения: что он оказывается где-то там, вне этих стен и границ, этого проникновенного причастия всему, без смысла и понятия, или под властью чьей-то воли, противной государевой. Блуждал бы в дебрях чуждых знаний и устремлений, точно слепец, или колодник, и благо, ежели вреда бы не содеял по неведению, неразумению, неверному приказанию. А вдруг бы насмерть запутался… Да нет, полно! Разве б такое возможно при батюшке было! А ну как судил бы Бог в другом роду свет белый увидеть, при другом семействе вырасти, так что же, пришлось бы или пропадать со всеми ними, или – против своих идти? О таком Федька даже помыслить не мог. Худшей нет участи, врагу только пожелаешь – чтобы со своими во вражде оказаться. Однажды попросился на допрос, по которому батюшка с Вяземским первую государеву гвардейскую тысячу отбирали, и которую меж собою стали называть "опричною", особенной, вроде как. Ну, оно и понятно… Знал, что на каждого из молодцов этих было по ящику бумаг собрано, про всех не то что родичей, а и дворовых, и жён их, с кем водятся да чьих кровей. (Слыхал, что были средь них и такие, что якобы без одобрения знатных отцов своих государю присягнули клятвой верности до гробовой доски, и не устрашились стать изгоями в семье). Но воевода тогда отказал. Мол, нечего ему там, на допросе, делать, своих обязанностей по горло, и место близ государя тоже особое, ну и будет. Со всеми, с кем надо, после познакомишься. “Выходит, я как бы опричником в опричном полку оказался?” – так молвил батюшке, снежинки с бархатного рукава смахивая, в упоительной досаде. Воевода подавил вздох, и не ответил ничего.