– Вот чтоб навернулся хоть раз! Так нет же, – пьяный Грязной шарил глазом по окружению.
– Ну так ежели б архиерей на ходе Крестном навернулся, скажем, так это да. А тут-то что? Потеха, одно слово. Ну, свалился бы кравчий наш на девицу, или на тебя, всё одно поржали бы да и дальше пить стали. Государь к себе отправиться изволит. Ты-то идёшь, что ли? Чего завис? – Вяземский тоже осматривался.
– Федька где? – прискакал и стал, задыхаясь, опираясь о стол, Охлябинин, уже в обычном одеянии и при сабле, только на щеках виднелись полустёртые свекольные румяна.
– А нам почём знать. За Весной, мож, увязался…
– Бросай шутить, курвы! Точно, не видали?
– Да ты перебрал, Петрович? Где ему быть-то. С государем, чай…
– Ага, ща за притирки с Беспутой отчитываться будет! Устроил шабаш с Царём Змеиным, ну ты подумай… А ты видал, каково государь на них глядел?
Иван Петрович тоже, было, так подумал. Но тут прибежали от самого Иоанна, требующего Федьку к себе, и стало понятно, что его нигде нет.
Государь был весь белый. Потому как происходило то, чего не могло быть. Чтобы сперва человека, охранять тайно и явно которого было приказано по меньшей мере десятку сторожей, сперва целый день видели все, а через минуту – уже никто, – этого не могло никак случиться.
Конные и пешие с факелами бросились по заснеженным потёмкам. Все истоптанные и исхоженные тропы в окрестностях довольно быстро кончились. Оставались редкие цепочки следов вниз по склону Велесова оврага, со стороны Дьяковского моста их вообще не было… Бросились туда, где были.
Он шёл легко, безо всякого напряжения, без ощущений недавнего дня, только с незначительными пятнышками отголосков о нём. Пока он помнил, что уже ночь, было грустно и подступали слёзы, и тогда ему начинало становиться неуютно, снег начинал поскрипывать и таять под ногами, и засыпаться в сапоги. Но скоро он не захотел ночи. Взял и вынул из себя тяжёлое и причиняющее постоянные мучения, высыпал и не стал подбирать, сожалея. Высыпал все камни до одного. Остановившись, осмотревшись в светлом спокойном сиянии зимних сумерек, под всё ещё розовеющим и приветливым небом, он оглянулся на необычный и взору радостный купол Усекновения, ещё видимый вверху, там, вдали, над большим синим склоном, и затем посмотрел вниз, вдоль пути, по которому хотел идти дальше. И улыбнулся. Не хотелось слёз. Тяжести, и боли никакой больше не хотелось. Как не было желания нести на ногах ничего. И он снял сапоги, полюбовался, какие они белые, мягкие и новенькие, и оставил чуть сбоку своих же следов. Синяя мантия с большим пушистым воротником его не стесняла. Она легко и очень красиво расстилалась при его медленном полёте вниз. Она распахнута, и очень хорошо, что не чувствуется никакого тепла, просто приятное уютное невероятное и волшебное свободное движение, и всё. В чистой свежей сильной прохладе.
Тихо тут, только едва-едва плещется ручей. Голосов ручей. Чёрный, спокойный такой, собирает себе ключи. Голосов, ещё говорят, и овраг сам, потому что здесь слышны голоса. Вот, если постоять немного, то сколько же их… Разных, не таящихся, спокойных и сильных, говорящих, поющих, молчаливых, дышащих… И – птичьих. Летние голоса плыли повсюду. Он улыбнулся опять, себе и им, но не стоило сейчас замедляться или ускоряться, и тем более – думать и сравнивать. Были такие бесконечные сумерки чистого холодного сияния живой тихой пустоты. Он был тут один. Длилось счастье. Ласковое побуждение двигало им войти в воду, осторожно, не спугнуть бы своё уютное удовольствие быть всем этим сразу – и собой, только собой, вечным и неделимым бесстрашным целым. Дышать как слышать, всеми тонами в мягком наслаждении внутри. И ступать без плеска в желанную ледяную темноту этой неторопливой воды… Голоса складываются в звоны, переходят друг в друга, так можно долго, всегда, наверное, и можно погрузить в ручей ладони, и смотреть, какие они там под водой беловато-синеватые, и чуть-чуть бирюзой отливают, как тела русалок, наверное. Подставить ладони под настойчивость ключа. Не вытерпеть, чтобы не умыться им, и не выпить его, наполняющего сложенные ладони так славно, не быстрее и не медленнее, чем хочется снова это выпить… А вот сюда, если зайти по колено, можно лечь совсем. Как же хочется… Только не надо хотеть ничего слишком поспешно, так можно снова нагреть себя изнутри, и станет неприятно, то есть – больно. А после может стать снова страшно. Что это за звуки там, сверху? Это не Голоса, чужие, другие… Не надо спешить вспоминать, от этого может тоже стать горячо или страшно, или больно. Не следует больше ни о чём жалеть, жалеть глупо и неправильно, силы уходят в пустое, а когда настаёт такой вот час – тебе уже нечем принять в себя всё вот это, ты не умеешь становиться вот этим, и оттого делаешься таким невыносимо несчастным, одиноким, раненым навсегда… Там скачут за мной. Но, если снять мою прекрасную мантию, всё-всё снять, они не заметят и проедут мимо. Они хотят вернуть меня, чтобы заставить тратить столько прекрасного, точно сжигать впустую, ни для кого, просто сжигать зачем-то самое лучшее в себе… Я не вернусь. Зачем. Только не испугаться, не пробовать вспоминать, куда и зачем меня хотят вернуть. Если испугаться или взволноваться, в груди ударит, и станет слишком тепло. Тогда нарушится это чудо моё, прекрасная моя Зима станет уже не моей, а я – не её, чужой вдруг сделаюсь и снегу, и ручью, и сумраку, и ночь, что скоро придёт, убьёт меня. Мне будет мучительно и ужасно тут умирать одному. А зачем так! Когда можно уйти в другое, совсем другое, вот в это, что чувствую как… благодать единственную данную всему, что создано в мирах… Примите меня на этом перекрёстке… Вот, они промелькнули, и снова никого, мы с Голосами тут одни снова… Если расстелить по воде моё покрывало, оно красиво начнёт медленно погружаться, а я сейчас лягу рядом, и время будет плескаться спокойно и чисто надо мной… Я всё ещё боюсь умереть, потому что замёрзну. Какой я глупый… Никогда я не умру… На этом перекрёстке так прекрасно, и я пока остаюсь здесь.
Жгучее нечто начало подбираться изнутри груди к сердцу. Нет, не надо, не надо, я не слышу тебя, не слышу и не хочу слышать. Я не Велес, что я тебе, зачем я тебе, оставь меня, иди дальше, оставь меня…
Через тонкую плёнку бегущей воды почти не было слышно ничего. И он понял, что может не отзываться, и даже не закрывать глаза. Но стряслось самое страшное, чего он боялся даже бояться. Его мгновенно схватили, бросили в белый жар костра, и он сгорел в такой беспредельной муке, что тут же забыл об этом навсегда.
Отряд воеводы нашёл его только потому, что услышал внизу, позади уже места, которое они проехали, душераздирающие заполошные девичьи крики. Сперва не разобрать было. Бросились туда. Одна девка, карабкаясь к ним по снежной осыпи, вопила только: «Велес! Велес!». Возле воды в самом низу стояла другая, с ведёрком в руке, точно ударенная громом, и гладила по воздуху над белым-белым гладким телом, лежащим лицом вверх в мелководье Велесова ручья. Федька, полностью обнажённый, и с распахнутыми под водой глазами. Вокруг головы его и по плечам медленно колыхались чёрными шёлковыми водорослями волосы.
– Его Мара забрала, – промолвила девица и села в снег, не в силах отвести от дивного видения остановившегося взгляда.
Завёрнутого в шубу, его привезли прямо в царскую опочивальню. Пробовали растирать и тормошить там же, на берегу, на месте, но тело его было таким ледяным, ни сердца ни вздоха не было. Знали ещё, что иногда удар сапогом в грудь оживлял беспамятных, хоть часто при этом ломались рёбра. Почему-то никто не решился, не решились и попробовать закрыть ему глаза, и в молчаливом согласии они потащили его наверх, и ополоумевших девок тоже.
Лекарь тут многим понадобился. Опасались удара у Алексея Данилыча, и горячечного помешательства у государя. Были применены все знания, доступные при таком положении внезапного недуга, или несчастливого события… Пробовали и кровь пустить, но… кровь идти отказалась. Только от растирания мёдом с горчицей как будто лёгкое содрогание прошлось по недвижимому до этого телу, и его глаза медленно закрылись. Нельзя было точно понять даже, живо ли оно всё ещё. Меж собой все толковали, что дело очень нечисто. Полагали, что кравчего отравили или свели с ума каким-то зельем, не сам же человек мог над собой такое сотворить… Но были и недобрые толкования, очень тайные, само собой, что это страшное произошло с ним за непутёвое действо, за то, что вздумал из себя нехристианского бога разыгрывать и народ честный бесовски тем искушать. Этакое после отмаливать и отмаливать.
Государь всем велел выйти в сени и ждать там. Воевода метался, глухо стонал, и сотый раз допрашивал полумёртвого Сеньку, и девок, и охрану, и чертовщина выходила полная. Девки признались, что ходили к Голосову ручью за мёртвой водою, что как раз в эту ночь, якобы, если её нацедить, да умыться на заре без молитвы, то краса сохраниться долго-долго. А кравчего нашли уже таким вот… Тут до воеводы долетели местных дворецких меж собой, что тут либо Ехидну, либо деда Малого звать надо. Велел звать обоих немедля, о чём государю сообщил.
– Ну? – тяжко обронил на себя не похожий Иоанн, дождавшись, когда бабка эта, ещё крепкая и не слишком старая, отошла первой, пожевав губами, а дед всё ещё всматривался в Федькины глаза, приподнимая поочерёдно веки, и вслушивался во что-то, подолгу приникая мохнатым сивым ухом к его белой ледяной по-прежнему груди.
– Не иначе и вправду Мара проклятущая приманила… Место-то какое, известно… То бывало люди мимо друг друга пройдут, а не увидят, а то и чего похуже…
– Делать что надо, говори! Бесовщиною меня тут не морочь. Коли знаешь средство, применяй, а коли нет – так всяко против нечисти священство звать надобно! – и государь резко поднялся, приблизился, и более всего желал пробудиться от этого кошмара.
– Не гневайся, государь! – дед Малой согнулся пополам, точно тряпочный, однако голос его царапнул твёрдо. – Ежели желанием твоим есть душу его по-христиански проводить, то позвать дьякона или кого по чину следует. И поскорее. А ежели вернуть его желаешь, то могу я иное попробовать! Другие причитки тут нужны, потому как дело такое, сурьёзное.
Государь колебался недолго. Велел делать…
– Только уж прикажи, чтоб нам с бабкой не мешали. Иначе не ручаюсь…
– А вдруг дуришь меня, старый?– Иоанн схватил старика за грудки, вне себя.
– Не медли, государь! Минутка золотая у нас!
– Делай. Но – при мне.
– Пущай выйдут все. А ты, государь, воздержись от молитв и знамений покамест… Нельзя нам силу распылять. Ехидна! Шпарь за зельем!
Иоанн терпел, сколь мог, пока творилось шаманство над недвижным, точно мёртвым Федькиным телом.
Наконец, обессиленный, ещё больше съёжившийся, испуганный даже и расстроенный дед Малой сел на край кровати царской, на которой лежал кравчий, и начал теребить конец пояска, и жевать усы.
– Что? Что, говори же, иль пытать тебя?
– Помилосердствуй, государь! – в один голос, от страха обомлев, завопили Малой и Ехидна. Иоанн замахал, чтоб прекратили, приказал дальше говорить.
– Вишь ли, тут дело какое, государь… Далеко зашёл отрок-то. Перемахнуть разом свою долю земную придумал. Через Навь сразу, стало быть.
– Куда это перемахнуть? – переспросил растерянно Иоанн, уже поднимая два перста для знамения.
– Да в жизнь лучшую, куда ж ещё… Увидал что-то, должно быть, об себе нехорошее, да и не захотел ожидать-проживать, зазря мучиться. Редко такое кто может и на такое решается.
– С собой кончить пожелал, что ли?! С чего?! Праздник – и… вдруг такое?!
– Да Бог с тобою, государь, нет же, говорю – перемахнуть… А вернуть его можно. Сила через него идёт немалая, только он, дурашка, ею владеть не умеет, не смыслит ничего, почитай, в путях-то Велесовых. Хоть знатно этому способен. Во-о-от… Вечный Зов он услыхал. Теперь слышать его всё время будет… Тебе вот Зов тот тоже слышен, государь. Только по-своему Он тебя зовёт, и путь у тебя потому иной будет. Ну да ладно, то не беда, если воля есть и разум тоже…
– Как, как вернуть, говори же, ирод ты!
– Есть тут, государь, у него кто, чтоб наиближе других был? Любил чтоб его особо…
– Отец его тут.
– Н-нет, батюшка нам не подойдёт, пожалуй… – задумчиво, вглядываясь в лик бесчувственного Федьки, дед поглаживал бороду. – Не та Жива нам нужна. А зазноба есть, любушка али полюбовница? Чтоб прикипели друг другу.
– Да откуда!!! – тихо взвыл Иоанн, яростно обращаясь к тёмному углу с образами. – Я бы знал.
– Ты поразмысли, подумай как след, государь-батюшка, – тихо и строго, но с мягкостию, вставая, сказал ведун, пронзая, казалось, самую душу Иоанна голубоватыми глазками, – припомни. Не просто душевное или кровное, но и телесное вожделение если к нему в ком есть, страсть всяческая, человеку известная, чтоб в том была, боль-тоска без него была бы, потеря невосполнимая, и не только братски-отечески, девичье-созерцательно, но нутром чтобы всем. И он чтобы тоже так же. Вот этакий голос обратно его призовёт. А на прочее он Оттуда не откликнется.
Иоанн в полном замешательстве силился понять, что же делать. И потребовал от Малого подробного пояснения, что если, скажем, и отыщется кто такой, как правильно звать следует. Дед замялся в замешательстве великом, но страшный гневный взор Иоанна вынудил его изложить требуемое, но тихо-тихо, так, что и стены не услышали.
Молча подал ему государь заведомо приготовленную плату, отпуская.
Велел всем молиться, кто может. Воеводе приказал успокоительного сбора принять и спать идти нынче, ибо до утра ничем никто уж не поможет. Тот порывался, конечно, остаться, но Иоанн был непреклонен, выпроваживая из покоев всех лишних сейчас.
Сам же, приняв услугу спальников, переоблачился ко сну и остался сидеть возле.
То ли сон то был, то ли вправду сам себе он в полузабытьи страдания вторил: «Господь воцарися, в лепоту облечеся! Если есть к нему в ком вся страсть человеческая, чтоб житие без него немыслимо было, то такой голос обратно его призовёт»…
Помолившись, погасив все свечи, кроме лампадного огонька перед Спасом и Богородицей, в шубу завернувшись, сел рядом с пугающе бесчувственным телом, укрытым льняной простынёй под медвежьим одеялом, содрогаясь горестно и согреваясь, и стал звать.
«А что Христос. Мученик, заложник, вроде тебя… Бог полуправды! Светоч рабов да кротких. И раб ныне сильных. Не по воле своей, по слабости… Мягкосердечию своему. Застят именем Его, окровавленным и милосердным, бесчестные и злобесные миру нашему очи, с больной, гнилой насквозь и мёртвой уже души да на здоровую все грехи валят, соки её выпивают, а мы и рады, мы и покоряемся, только того не видим, что покорство это множит распри, раны земли раздирает всё более!!! Что уж и смысла и радости нет жить и быть тут, когда велят тебе нечестивые поскорее убираться отсюда, а прежде им всё в себе отдать, а они и сожрут не подавятся… И слёзы и боль, и труд твой. И сами прахом в землю лягут, аки скоты бессловесные, а сколько добрых сердец и жизней разобьют! Адово колесо крутится, не Велесово!
Ты же – по воле и силе мученик, по чести заложник… Не Бог, человек ты. Человек.
Земное царство – извечно Каинов путь, Кронова жертва78, и блажен ты во всякое время своё, ибо мученик, жертвующий душой страдающей во исполнение назначенного тебе пути. Но цели твои – не в миру. Они выше…»
Говори, ещё говори, беззвучно молил Иоанн, выпивая каждый вздох его, исполненный столь жгучего смысла, порой не вполне понятного, что нечем становилось дышать самому, и тихий ровный голос Феди, пламенного в чистом неведении своём, в порывах сердца, не разума пока ещё, только-только восходящего к солнечной силе своих будущих лет, лежащего здесь на грани смертельного сна, был сейчас и иным голосом, бесконечно умудрённым, отдалённым от уязвимой жалкости телесной бездной времён и знанием судеб, заведомо уже как будто прописанных там, в ясности Прави. И была в нём нежность сожаления о нём, Иоанне, рабе Божием горестном и одиноком, терзающемся сомнениями и гневом, и печалями, и жаждой утешения. Часто молился Иоанн перед образом Богородицы милосердной, и чудилось ему материнское утешение Её внимательного молчаливого сочувствия, но никогда, ни разу до этого времени Небо не говорило с ним… Осуждающе будто бы, требовательно глядело в душу грозными карими очами Спасителя, и – молчало.
– Говори!.. Что ещё не знаю я, что знать мне надобно! Не умолкай только…
Не было тяжельче ночи пока в его жизни, после той, что у гроба Анастасии провёл. Но там и надежды не было. А тут молот и наковальня сходились, а он – государь по праву и закону, "не на словах – на деле государь"… – аки младенец лежал меж ними и слезами исходил в страхе и немочи, невозможной мысли, что придётся и это потерять. Дивясь сам себе, своему неистовому горю сейчас и ужасу, необъяснимому, противоестественному, впрямь в одиночестве остаться. Сейчас, когда всё на волоске… Но противилось сердце такому наваждению и страданию, и с каждой минутой пробуждался в нём доселе дремавший в путах и тенетах Змей. В грозном страстном желании вернуть себе – своё.
Наперекор злому умыслу неведомых сил, враждебных, несомненно, постоянно стремящихся унизить его, его! – Государя от Бога! – связать волю его, истощить силы его бедствиями душевными, указать ему на нечестивость его тем, что якобы Небом у него отнимается… Нет!!! Не бывать же тому!
«Путь твой – путь Силы. Опасный он для такого, как ты, для гордого и мощного, для могущего, для того, кому поклонятся и низшие-преданные, и благочестиво заблуждающиеся, и даже такие же сильные. Поклонятся и те, кто знает и ведает, потому что нет иного спасителя сейчас у нас всех здесь, и ведающие это видят, а прочие – чуют, точно звери – беду неминучую, и бегут под сень спасительную… Страшно им в недра тёмные те лезть, да снаружи остаться того страшнее».
Страшно, ой как страшно, Феденька, и мне, аки тому зверью неразумному, на груди твоей сейчас спрятаться-схорониться хочется, у тебя (волхва невольного, Гласа ли Божьего?) – защиты испросить, как будто ты сам не бьёшься с лютой Марой своей… Говори же, мой архангел чистый доблестный, мой бесовской искус редкостный, и не в тебе порок – во мне, во мне, окаянном, токмо же…
«И ты, рождённый царским рождением, лютым волхованием зачатый на волчьей шкуре волей отца твоего гаснущего и согласием матери расцветающей, по колено ноги в золоте, по локоть руки в серебре, в алом шелку закутанный, чёрной грозой отчитанный, светом яростным осиянный, ты – царь ныне. Царю Небесному подвластен только одному, и имя тому Царю – Совесть. И Отечество ему – Долг. И нет горше и почётнее в веках участи твоей, принуждённому долг с совестью примирять, несоединимое единить, а неделимое – рубить в себе без жалости. И не будет, покуда человеки есть».
Феденька, что ж ты делаешь, что за слёзы мне даришь, точно палач, и все уж власы на рыле моём взмокли, от горечи той и сладости, ведь не мнится же мне твоя страдательность и жалость ко мне, слабому! Не чудится твоя правота… А так я не плакивал досель ещё, слезьми светлыми и горькими, и не разобрать, чего более в них. Так ли о Чаше Моление было?.. Когда сам себе поразившись, убиваешься дикой участи своей. Видишь, к кощунству какому меня сподобили твои речи, кто ты ни есть сейчас, архангел мой грозный…
– Вечерять мы сели с тобой, и спрошу теперь, отчего алкота79твоя более: от хотения властвовать, над тьмами первым быть и ими бросаться по разумению своему, либо о соблюдении Духа в чистоте. Кто ты, Иван?
Перехватило дух, он отёр ладонью мокрое лицо, но юноша, его вопрошающий, томительно тяжко медленно перевёл как бы бессознательный вздох, и это значило, что живо тело, но душа-то где, где же витает… Тут, видимо, раз вещает ему этим юным голосом дивный бред.
– Полно, кто я. Никто, никто я! Невольник я, всё ты правду сказал, раб я, только венец на мне. Помилуй, помилуй, как же быть?!
– Спасения, стало быть, хочешь. Ну, спасёшь ты душу, и что… Всё же бросить прежде надо, уже теперь всё-всё оставить, и бежать отсюда подалее, и одному там быть, и уйти Отсюда вовсе тогда, очистясь… Навсегда бросить, Иван. И тогда только дальше идти…
– Помилуй!!! Да как же, как бросить могу, ежели… Что же будет с ними! С кровью моей, с волей всей той, что мне завещана была и перешла по закону… Как же могу оставить?! Зная, что алчущие рвут всё это на куски, попирают то святое, кровью прежних заступников окропленное, как смогу покойное очищение обрести?! Ежели ни мига не будет мне покоя… Разве что вовсе разума лишиться!
– Прав ты, царь. Совесть не даст тебе уйти теперь, а долг укрепит тебя в твёрдости твоей. А горести твои только Небу – и мне – ведомы будут. Чаша твоя – Чаша Царская. Испей же от неё сполна. И хмелю, и яду в ней поровну. А что успеешь – всё твоё будет.
– Федя! Феденька! Ты ли это, ты ли говоришь со мной?! Цвет мой маковый, ангел, хранитель мой, ты ли?! Чистый мой, солнце и луна мои дней горестных!.. Упоение души моей, услада очей… Радость моя! Очнись, страшно мне, страшно… Воротись!!! Одинок я без тебя! Не защищён ничем… Нет ничего между мною – и бездною!
Так стенал государь на груди его, горько и безутешно, и выбился из сил почти, но тут улыбка тронула Федькины губы, шаловливая и томная… И припухшая из-за шрамика того боевого слева верхняя губа нагловато вздёрнулась. И помутился разум царя смятением. Верой – и недоверием, страхом – и надеждой. Приподнявшись над ним, на исходе страшной ночи, он всматривался и вслушивался, и тишина кругом стояла оглушающая…
Никто не шмыгал возле царского покоя в те часы. Стояла безмолвная стража в сенях снаружи. Стрелецкие караулы менялись под окнами.
Внизу, в деревне, всё ещё шатались по гостям и братчинам самые стойкие… Таинственные слухи пока что не вполне дошли до пересыщенного ошеломлённого празднованием населения. Пить на Николу-Зимнего было дозволено сколько влезет, и оставаться под лавками не зазорным считалось. А молодые, которым всё ж не полагалось хмельного слишком, следили, чтоб никто на улице не завалился и не замёрз ненароком. По домам таких растаскивали. А девок двух, не воротившихся за полночь, искали, конечно, но предусмотрительный Алексей Данилович выслал по их домам вестовых с наказом родне сидеть тише воды. Да и допросить заодно. Осторожно пока что. Но это ничего не дало…
Голос извне затихал, а колокол в сердце разгонялся, и бухнул под утро во всю мощь.
Потому что тело беспамятного Федьки под его руками теплело, стремительно влажнела белая грудь его, раскинутого тяжким сном-забытьем, и глухой его стон прорвал без слов уже тугую пелену жарких мыслей, бессвязных и тёмных, без которых не смог бы Иоанн обойтись сейчас. Не весть было, осязает ли вполне Федя то, что творится с ним.
– Господи, как же веет тобой… Разве может человек так… Святые разве…
Дивный страшный тонкий жар Федькин проникал до костей в хребте, до седалища, и зеницы ока, и удушал его невозможностью оторваться.
Ты о Христе мне, о Высшем, а я в себе вожделение всякое лелею, и нет во мне сейчас ничего святого, благостного, праведного, ничего нету, только жажда моя тебя слушать! Точно вздоха и света из могилы – живому пока… Или – умру!
За дверьми под утро Охлябинин крестился. Никто не рисковал подойти к опочивальне государя, по жесточайшему запрету его. Только дед Малой, единожды ежом взора из-под седых кустиков бровей раскидав всех, глянул туда, к двери, и вышел, наказав крутым заговором царя и кравчего не тревожить до зари. И ушёл прилечь в сенцах близких, вдруг сделавшись, словно шальной, припевая под нос и пришёптывая. "Дурноту" выпроваживал… А Ехидна, повязавшись кое-как поверх растрёпанного сивого волоса платом в горохах и распоясавшись, босая, меж тем хлопотала над травами своими, вдали от глаз тоже. И сколько б не плевала, мимо её закута в кухне пробегая и крестясь, дворня, пыхтела она сердито и отворачивалась, и тоже плевала им во след. Страшно было всем. После много говорилось, правдивого и придуманного.
Алексея Данилыча, в сенях молившегося беспрестанно, на лавке отпаивали мятными травами с валерианой. И порошком аглицким успокоительным, который он принял, по первости сурового ожидания, а теперь отказывался, гневно отталкивал от себя и аглицкого аптекаря, да и своих тоже…
– О! – Охлябинин развернулся с невыразимым лицом, утратившим за эту ночь задорность и моложавось. – С духами глаголет. Опять.
– Кто? – тяжко раздался командирский голос Басманова.
– Да сынок твой, Алексей… Данилыч, – покашляв в кулак от сглазу, Охлябинин снова вернулся к дверям опочивальни царя. Был там тайный слуховой глазочек, за ладно пригнанной дубовой досочкой неприметный совсем, и знали о том очень немногие.
Воевода, хватаясь за сердце не ради красного вида, прикрыл запавшие бессонные глаза.
– Да уймись, Данилыч. Жив он, и здрав, по всему судя… Только тсс… Не мешать им велено.
И лёгким шагом отплясал Иван Петрович от дверей, и Федькиных тихих стонов, от которых душу хватало так, что не сказать. Взял-обнял старинного приятеля воеводу за могучие плечи, и тихонько приговаривать стал, что всё ныне как надо будет, и чередом своим выйдет, и сынок его, соколик ясный, воин добрый, всё вынесет и вытерпит, и вернётся вскорости в мир. Свою Дорогу вершить.
Никто не видал кратких слёз воеводы, да и не надо.
А Федька поскуливал тихо. Но властные повелительные руки укладывали его, и ласковые слова вместе с ними заставляли умолкать, дышать ровнее, и радовать тем своего утомлённого невольного целителя.
– И что теперь?.. Кто виноватый-то? Отчудил Федька сам, выходит? – хмельной всё ещё Вяземский засмущался под тяжким взором Басманова, и почёл за радость упиться окончательно, и не ломать башку всеми этими колдовскими страстями. Из его руки тотчас взят был кубок и наполнен снова.
– За Федю! – тихо сказал воевода. Было понятно, за сына своего поклонится и Богу и чёрту, если надобно…
Все как бы этим и успокоились. И улеглись рядом, по лавкам, недалече с государем тоже. Но перед тем воевода зашёл в притвор Приказа, чтоб отпустить по домам насмерть перепуганных девок, напугав их ещё больше своим видом и обещанием лютой казни, ежели обо всём, что случилось на ручье, не забудут начисто или проговорятся кому. И выдал им личным распоряжением серебра по стольку каждой, что те и вовсе онемели. С наградою и провожатым, оглушённые событием минувшей ночи на всю жизнь, они удалились, непрестанно кланяясь.
Матери их было завыли, увидав под утро серебро, полумёртвых, бледных и растрёпанных, но невредимых вроде бы дочек, и подумав, само собой, о непристойном сразу же. Но девицы, отойдя чуток, клялись и божились, что никто из царских людей их и пальцем не тронул, а за что столь щедрые дары – про то молчать велено, то дело важное, государево, и даже божественное. Пришлось поверить. Впрочем, серебро решило мигом все вопросы, кто бы там после чего не говорил и не придумывал. И без их признаний скоро все знали, что то награда от царя за то, что помогли найти заплутавшего в снегах возле Велесова оврага кравчего. Перебрал малый, как видно.
А завтра было дознание. Кто, как и почему профукал Федю, а по рангу – государева кравчего, считай – его самого, и это пытали у причастных в острожном подвале ещё с вечера. Только до дела палаческого не дошло. Постояли под дыбой по разу начальники особого караула, побожились всеми святыми и животами своими опять в непонимании полном, как удалось кравчему ускользнуть от внимания всех пристальных стражей, и их оставили посидеть до поры в подвале.
Сколько не бились, ничего толком не прояснили. Похоже на правду было неведение допрашиваемых.
Ничего, говорилось, дознаемся. И даже не верующий ни в какую чертовщину воевода был сбит с толку, упорно продолжал подозревать злой умысел чей-то, против него и государя, по жестокости сравнимый с убиением несчастной царицы Анастасии… А по наглости исполнения – ни с чем вообще не сравнимый. Васька Грязной, видимо, так же рассудил, и теперь непрестанно озирался, точно мнил себя тоже под прицелом неведомого и бесстрашного врага, свободно шастающего среди самых ближних государевых людей.
Отхватить башку повару, или чашнику, или тому же Беспуте, что в пылу дикости их танца мог вполне засадить Федьке отравленный шип под кожу (эти фантазии витали надо всеми), было проще простого, но, кажется, государь менее всего думал на них. Гораздо непонятнее была слепота стражи, каким-то наваждением упустивших кравчего из виду на добрый час. Но было одно малое воинство непререкаемое у государя московского, и ему он верил, пожалуй, даже более, чем себе самому. И в этой вере никто не усомнился бы, пока не сомневается он сам. Серая тень особого караула мелькнула в самом начале в закрытых сенях, была наедине с государем минуты менее, и выскользнула вновь. Были при том только Вяземский и Басманов. И – дед Малой, в углу. И стало понятно по облику государеву, что на земле не следует искать виноватых, хоть разум отказывается верить неосязаемому и причину всему во плоти всегда ищет. Колдовство то было, наваждение, неизвестные чары проявились, но виновного обнаружить никто не мог.
Всем им памятен был внезапный недуг аглицкого лекаря Стендиша и скорая смерть, после на другой же день от кончины царицы Анастасии… Государь отписал потом королеве Елизавете о том, в словах уважительных, но горестно-лукавых. И впредь велел слать лекарей помудрее… Тех, что могут от недугов лёгочных простуд здешних себя сами избавлять.
Но то давно минуло.
Теперь никого не пожелал наказать государь. Ибо нельзя же призвать к ответу Божество, пусть и ведовское. Можно лишь смиренно принять эту данность и быть благодарным. Тем более, что получено им было выше всяких чаяний…
А красные запавшие очи государя, вышедшего наутро в длинной рубахе, в накинутой на плечи бобровой шубе, со свечой в руке, твёрдой под капающим воском, точно каменной, всех подняться заставили. Темно ещё было. Но уже по-утреннему окликались сторожа снаружи.
– Государь! – не выдержал воевода Басманов, кинулся на колено к ногам его, и замер, со склонённой головой.
– Утешься, Алексей. Поди, поспи мирно теперь… Жив сын твой, – и рука Иоанна коснулась буйных поседевших кудрей Басманова, и – отпустила его печали.
Порыв воеводы предвосхитил дед Малой, с невнятным благостным бормотанием возникнув перед ними, и с криночкой травы лечебной, что рекомендовал беспрерывно давать пить по глоточку новоявленному – так и сказал! – новоявленному Феодору, воистину дару божьему. Точно о младенце говорил… Лепет старца всех угомонил. Кто стал расходиться, кто – ложиться заново, а вот по глотку как лекарство давать, этого никто не разумел, и государь велел Малому с ним взойти в опочивальню. Взгляд государя читался без труда: ежели только вред какой произойдёт от этого питья хворающему, лютая судьба ожидает лекаря, коего в другом каком деле и не подумали бы звать с его ворожбою.