bannerbannerbanner
Царская чаша. Главы из Книги 1

Феликс Лиевский
Царская чаша. Главы из Книги 1

Полная версия

Глава 6. Морок Макоши

Было скорое омовение, и он сам прислуживал царю, при незаметном бдительном участии Охлябинина. Носил воду чистую от муравлёной колонки до полока, лил на расслабленное тело царя, замирая страхом поддаться душевной судороге и выронить кадушку, или выплеснуть всё разом невпопад, или вовсе, от тихого голоса его запнувшись, рухнуть на кедровый мокрый пол, да и не вставать уж больше… Клял себя за недавнюю слабость. Когда, молчаливой странною улыбкой сопроводив его расчётливое внешне подбирание драгоценностей, откупное за то, что всему угодил и ничем не раздосадовал, склонил царь как бы в задумчивости голову к плечу, а после вышел по своим надобностям из опочивальни, тоже молча, а он, вдруг изумившись своей же предерзостности, принялся снимать с холодеющих пальцев перстни, намереваясь как-то сунуть обратно в ларец. И тут был схвачен за руку Охлябининым. Страшным шёпотом полного неодобрения он заставил руки Федькины задрожать, приостановив дальнейшее их обнажение:

– Это что же ты творишь? Царские подарки отвергаешь?!

Федьку замутило до головокружения, вся минувшая долгая ночь завертелась в нём и вокруг, а ответить ничего не нашлось. Меж тем, Охлябинин, привстав, чтоб быть с Федькиными глазами вровень, вплотную тихонько и жёстко встряхнул его, заключая:

– Ну вот что. Пошутил – и будет. Что сейчас с рук сошло, в другой раз не проститься может, а ты головой думай, не гонором своим! Государь к тебе милостив ныне необычайно, так цени милость сию паче всего иного. Нежели должно тебе, точно малому, или умом слабому, такое объяснять! А я-то уж было порадовался, сколь славное сокровище раздобыл, а ты эвон что вытворяешь сходу… Собери всё сейчас! Что подарено – твоё, вот и носи! Да не теперь, позже, как нам время придёт ко двору облачиться. А сейчас со мной пойдём, золотой ты мой. Знаю, лихо наперво, да ты – молодец! Государь, может, и не щадит никого особо, но и одаривает зато щедро… Понятно, ошеломительно тебе сейчас. Потому и слова дерзновенные простительны… Ну, идём, полно краснеть. Мы тебя вмиг обиходим, как надо, и покажу, научу, как впредь самому себя здесь блюсти.

После купания, государь удалился для облачения в боковой притвор. Там слышались тихие голоса, по видимости, спальников, ведающих государевыми одёжными кладовыми. На растерянный Федькин взгляд Охлябинин, подавляя зевоту и энергично потирая лицо, беззлобно сетуя на то, что выспался нынче худо, успокоительно пояснил, что теперь государь отправится через молельню на половину царицы и царевичей, о здравии испросить, как заведено во всякий день в Кремле.

– А мне куда же, Иван Петрович? – принимая от него всё новое, и исподнее, и верхнее, тёмно-вишнёвого шёлка, с поясом, по виду страшно дорогое, и тонкое, как бы для домашнего хождения, не вытерпел не спросить Федька.

– Одевайся. Сбрую оставь пока, без надобности, только мешаться будет, – отбирая у него ременные ножны сабли и кинжала, и оставляя только поясной кошель из прежнего, и сапоги новые теремные вручая, делая это шустро и без признака суеты, Охлябинин говорил без остановки. – С утра хоть и пост у нас, а, гляжу, ежели не покормить тебя немедля и как следовать, мух ловить не будешь. Ничего, разок по случаю можно и оскоромиться. Государь велит перед трапезой указ об тебе составить, Федя, диктовать будет сам, чтоб сразу – в Разрядный приказ, во Дворцовую книгу вписано было, без проволочек. Так что отныне ты – царёв кравчий 35. Знаешь ли, что сие такое за должность? В подробностях нам скорейше разучить всё предстоит, ибо за малым столом государевым надзирать будешь уже сейчас, а на гоститво36 званое, через пару дён быть назначенное, выйдешь вестно37. Вот тогда ни одного свово подарочка уж не забудь. И вот что скажу ещё… – ловко помогая ему облачиться, Охлябинин говорил постоянно наставления, из которых, конечно, ничего нельзя было проморгать, только вот как всё разом уяснить и, тем паче, исполнить, Федька даже не представлял… Но были же и другие, кого такое вот настигало, и что-то не слыхать ни разу, чтоб кого-то из прежних кравчих за промашку казнили… Тогда куда же прежний девался?.. Боже мой, что только в башку лезет!

Увлекаемый из царской опочивальни прямо в проходную палату между ею и молельной, Федька краем взора схватил возникшее тяжёлое движение золота, и вошедшего царя, и не смог не обернуться на его прямой взор. Ещё вчера он принял бы за тихую ярость этот чёрный огонь, и дрогнувшие ноздри. Подумал бы, что напрасно попался на глаза. Теперь же, в один острейший бросок меж ними, прочиталось всей опалённой кожей, ознобом каждого волоса – царь желает его близко по-прежнему, памятуя о недавнем совместном времени, не угасившем его расположения, и никакие заботы грядущего дня не уняли ни памяти, ни расположения этого, а что сие значит, за тем к Ивану Петровичу, верно, обращаться уже не надо. Господи… Оглушённый ужасом от внезапной радости, едва за прошедшим государем и его спальниками затворилась дверь, он покачнулся, перекрещенными руками себя охватив, давясь беззвучными слезами. Голову склонил, волосами завесился, не мог даже простонать на испуганные вопросы поспешно поддержавшего его и усаживающего на лавку Ивана Петровича. Судорожно передохнув, плача, он уткнулся в грудь обнявшего его Охлябинина.

– Охота реветь, Федя…– жарко, мокро, поди, и дышать нечем. А я кафтан новый надел, дурак, а ты сопливишься тут. Да полно, не молчи, мне-то можешь довериться, чай не чужие.

– Не чужие? – подняв отсутствующие заплаканные глаза, переспросил Федька, и принял выуженный Охлябининым из-за пазухи мятый, но чистый ком тряпицы, высморкаться.

– А как же! Троюродная твоя сестрица Фетинья, Плещеева в девичестве, женою мне приходится.

– А… Батюшка же давеча устыдил, что родню не опознаю. Ой, Иван Петрович, ты прости меня, глупость болтнул, да растерял я всё на свете… как-то, знаешь…

«Знаю я, про что ты, Федя. Не всякая родня роднёй является, как до дела доходит. То верно!» – подумалось Охлябинину, многое припомнившему тут, и он покрепче приобнял Федьку, и даже погладил по спине.

Слёзы беззвучно хлынули вновь.

– Ну, и как я тебя такого Алексею Данилычу выведу?! Уж о государе и не говорю! Помыслит, не доглядел Охлябинин – приневолили молодца, выходит, к службе… Да и отпустит тебя, сокрушаясь, а меня если не повесит, и то благо…

– Не надо!!! Не хочу, чтоб отпускал!

Федька зло быстро отирал ладонями мокрые щёки, глядя куда-то в себя, отчаянно и вдохновенно. Охлябинин подождал, молвил уже совсем иным голосом:

– Так как государю доложить, когда о тебе спросит?

– Что жизни нет без Его! – выдохнул Федька, и тут его начало помалу трясти.

Охлябинину пришлось вместе с холодной водицей влить в него ещё мёду. Всего-то в избытке было в покоях государевых, и всё-то – под рукой…

– Это ты ему сам изъявишь. Пошли кушать. И не мотай башкой. Хочешь, не хочешь, тебя никто не спрашивает, покамест я тут за главного.

Корил его Иван Петрович за всякую промашку в обучении, но и хвалил много, и тихо, так, чтоб попутно прислуживающая дворня покоев государевых не разбирала их речей. Поминутно заставлял пересказывать то то, то это, без упреждения прерывая байки свои бесчисленные, и Федька скоро сообразил, что проверяет его внимание. Старался, конечно, – телу приказ дал без послабления чёткость движению каждому иметь, как если бы и вправду жизнь его сейчас от застольной науки кравческой зависела. От посудины, в нужное время в нужное место определённой, от того, как ладно звякнула, иль, напротив, легче пуха из рук на скатерти возникла, да чтоб ни капельки мимо не попало, и ни лишнего чтоб ни недостачи в чаше не оказалось. А чинные чашники и подавальщики из наилучших тут же всё перед Федькой показывали… «И чтоб, лишь на дело своё глядя, видеть вокруг себя не только человека, но и мышь в дальнем углу. Слышать не только глас Государев, но и беседу застольную, но и любой звук, дуновение, и готовому быть ко всему. Близ царя стоять – не шуточное занятие, Федя, и не гляди, кто и с чем тут по надобности находится. Нет близ царя чинов особых. Чего сам стоишь – таков и чин твой. И всякий час, что рядом с ним будешь, готовься умереть, а защитить его собой. Государь тебе жизнь свою доверил, приласкав и возвысив, наедине с тобой остаётся, очи при тебе смыкает во сне, питьё и хлеб из рук твоих принимать будет, на тебя во всём надеяться, слову и глазу твоему верить, об сём помни непрестанно! И с такими размышлениями только впредь ко всему касайся».

 

Видя, что Федька снова как-то бледнеть начал, норовя присесть на скамью малой трапезной, где обычно царь обедал «по-домашнему», и где проходили сейчас учения нового кравчего, Охлябинин обругал было себя, сунул Федьке под руку ковш золотой с медовым питьём, но рассудил здраво, что коли молодец такое первое испытание с честью выдержал, то и в дальнейшем ему мужества не занимать. А, значит, не жалеть-утешать, а лучше дельным советом всемерно помочь следует. Только б лишнего не сболтнуть, как давеча, в сенях, в проходном крыле, как вышли они. Малый – боец, конечно, но горяч больно, по летам небольшим не смышлён всё же, и не всякое сведение ему полезно покуда… Васюк – паскуда, и поделом ему было влеплено, однако же…

Федька изо всех сил держался, то ли боясь расстроить благодетеля своего, наставника и утешителя, то ли от веления гордости, мучимой страшным потрясением всей его жизни, чем дальше, тем больше. Росло в нём что-то неведомое, теснилось ноющей болью в груди, как бы ломилось пробиться сквозь рёбра, мешало дышать, а он не давал, боялся того, что вырвется из него наружу… И непрестанно теперь крутилась перед ним омерзительность недавнего происшествия. Когда они вышли из сеней государевых в нежилой покой, и Федька поневоле осматривался в диковинном великолепии дворца, примечая привычным глазом охотника двери, повороты проходов, ступени, Охлябинин всё вещал ему, что и как, и вдруг замолк. Федька тут же сбавил шаг, нутром чуя чьё-то присутствие в пустоте глуховатой гулкости под сводами. Но Охлябинин не изменил походки, только сделался сосредоточенней. Федька шёл на полшага за его плечом, и тут от тени стенной арки отделились двое, вышли поздороваться как будто, завидев. Оба довольно молодые, но по виду не слишком знатные, оба при ножах, но без шапок, сабель, рукавиц и прочего, дворцовые, значит, и раскланялись с Иваном Петровичем как давнишние знакомцы, но – без приятельства особого, и Федька настороженно замкнулся, намереваясь пройти поскорее мимо следом за ним.

– С банькой пакибытия38, стало быть! – чья-то рука придержала его за полу шёлкового терлика, Федька мгновенно развернулся к говорящему. – У-у-у, какие мы грозные. Али не выспался? – некто улыбался ему в лицо из неровной короткой поросли усов и бороды вызывающе, издевательски-дружелюбно, осматривая пренебрежением и похотью: – Что же, Иван Петрович, ты нас не познакомишь поближе, служить-то вместе будем. Ай нет, куда нам! – Мы ж только по холопьему делу, не по постельному…

Договорить не успел. В глазах Федьки почернело, рука сама поднялась и с размаху ударила говорившего наотмашь по щеке, со звонким смачным плеском, так что эхо прошлось. Никого никогда так он не бил. Но видел, как распорядительница терема Аксинья наказывала провинившуюся сенную девку, место своё позабывшую. Зажимая зардевшийся отпечаток, с бешеной ненавистью в побелевших глазах, незнакомец отшатнулся снова в тень, удерживаемый товарищем. Охлябинин со срамным ругательством схватил за рукав задыхающегося Федьку и велел следовать далее.

– Кто это такой? Дядечка, ты, никак, сердишься на меня? Так, Иван Петрович, он же…

– Федь, ну прав ты, прав! – Охлябинин остановился, со вздохом тяжким, положил тёплую большую ладонь на всё ещё вздымающуюся гневом его грудь. – Врать не стану, по сердцу ты мне! И во всякое иное время сам бы выродку этому наподдал… Васька Грязной это, из государевой приказной палаты на посылки тут взят недавно. Хоть неважна птица, а, однако, при дворе. Федя, ты теперь на таком положении, что ещё не то про себя услышишь, и от господ куда повыше. Вражин немало найдётся, завистников, что всякому государеву способнику глотку перегрызти готовы… Их бойся, их виждь, и умыслы их упредить умей, себя оберегая для служения своего и долга. А Васюк… – Охлябинин, взяв Федьку под руку, вводил уже его под расписанные цветами и птицами своды трапезной, доверительно завершая, – Васюк – так, пустое, мелочь, хоть языком молоть горазд, и ухо с ним востро держать надо тож, а твоего гнева не стоит. Смейся над такими, да за своего кажись в издёвку, вот и не подступятся к тебе. Отчего государю ты любезен – то никого не касается и ничьего ума дело. Достоин! Уразумел ли?

– Так на что его государь при себе держит?! Нежели другого нету?

– А на что хозяину всякая скотина? Не всю грязь самому месить, – как бы даже в задумчивости отвечал князь-распорядитель, и, вдруг нахмурясь, выглянул за дверь, кликнул кого-то из прислуги, вернулся к Федьке, пронзая его взором строгим, хоть и добрым всё равно. – Не об том думаешь!

Про себя же Иван Петрович, укоряясь за лишние, быть может, откровения, любовался, и не раз вспоминал потом красоту ярости Фёдора Басманова. И пожалел даже, что государь того не наблюдал. Да ничего, с таким норовом – ещё насмотрится.

Колокол больших башенных часов пробил трижды. Вокруг возникло тихое оживление, засновали слуги мимо них в кухонные сени. Федька понял, что готовятся к государевой трапезе, и тут его оставили все силы. Он обернулся к Охлябинину беспомощно, земля будто бы плыла из-под ног, и вся крепость его рушилась в одночасье одной мыслью, что вот сейчас надо будет быть с царём за одним столом, и служить ему…

– Иван Петрович! – простонал он. – Не могу я…

– Чего? – не расслышал как бы Охлябинин. – Федя, давай-ка подымайся, золотой мой, вернёмся в покои, переоблачаться будем в нарядное. Покуда здесь на стол собирают, мы с тобою красавцами учинимся, и провожу тебя к батюшке. Чай, переговорить вам есть о чём.

– Так он здесь, что ли? – вымолвил Федька, для которого со вчерашнего вечера будто бы вечность прошла.

– А то как же. Уже про тебя спрашивал. Теперь каждый день ему здесь, при государе, тоже надо быть, но сие сам он тебе вернее поведает. А я опять же повторю: тяжелехонько при государе, да ведь и он – человек…

Спустя время Федька стоял перед большим серебряным зеркалом, таким громадным и чистым, какого раньше не представлял даже, и не узнавал в нём себя. Новая одежда была впору, искусно подогнанная за ночь в Мастерской государевой по его червонно-золотному платью, в котором вчера явился, но, вся чёрным соболем отороченная, с россыпью бледно-жёлтого жемчуга по вороту и рукавам, с серебряными широкими витыми браслетами нарукавий, с тонким шёлком рубахи, белеющим снежно при ходьбе в распашном разрезе пол, с дивно вышитым алым поясом с кистями, выглядела невозможно. И цвета была небывалого, глаз не отвести, точно румяная заря лета, туманами и росой подёрнутая, и на каждой травинке серебряной роса вышита… Такой роскоши он не встречал ещё ни на ком, не то что на себе. Узорные ножны кинжала, за пояс возвращённые, довершали великолепие.

Волосы его были расчёсаны, тёмными пышными крупными кольцами вились и чуть ложились на плечи; признаки тяжёлой ночи, бессонной почти, и половины этого дня с лица его исчезли под чудодейственными умыванием. Покусав губы, чтоб вернуть им краску, он понял, насколько нравится сам себе, и только дикое стонущее изнутри волнение, почти невыносимый страх, мешают вдоволь насладиться сейчас. Что за вздор… Перстни! Едва не забыл… Начал надевать наугад, но перепутались они, и к лучшему – не та пока что сноровка у него, чтоб руками, полными перстней, что положено выполнить. Оставил половину. Охлябинин оглядел, одобрил. Сказал за ним идти.

На этот раз никого не встретилось. В предтрапезных сенях Федька увидел приближающегося отца – и закрыл глаза. Охлябинин шепнул что-то, оставляя их одних.

Воевода подошёл сам и обнял его, и не отпускал долго, как никогда, повторяя «Феденька, Феденька» еле слышно. Ком подступил к горлу от такого, но мог он плакать при ком угодно сейчас, кроме воеводы. Сердцем чуял, что не в праве как-то… И слов не было. Провалиться бы сквозь пол – или руки поднять, на шею ему кинуться. Воевода первым отстранился, и Федька испугался, взглянув на него.

– Нешто стряслось чего, батюшка?! – промолвил, с внезапной жгучей благодатью ощущая родное его твёрдое плечо рядом. А казалось, всё навек уж кончено меж миром и им… Унесено невозвратно минувшей ночью, выжжено из души неподъёмной волей царя Иоанна.

– Да уж стряслось, куда же больше! – после молчания, после глубокого вздоха как будто облегчения, улыбнувшись и приобнимая его, как всегда делал, отвечал воевода, только на него не смотрел из-под глубокой тени бровей, а вдаль, точно в поле, в решётчатое окно, запотевшее инеем. – Мы ведь, Феденька, считай, с тобой по второму разу живём. Нас тут и быть бы не должно, а лежать бы нам в пепелище изрубленными, там, под рязанскими стенами… Обречёнными мы в тот бой вступили. Понимаешь ли, сын мой любимый, что сие такое – жизнь, назло смерти дарованная, а? Я всё думаю об том, как посмотрел ты на меня перед началом, помнишь ли?

– Не забудешь такого… – прошептал Федька, громадными глазами распахнутыми разглядывая свои руки, бывшие все в кровавых мозолях, и теперь вот – в камнях драгоценнейших. Тогда увечья и гибель в себе несущие, а теперь – щедроты невиданные… И воевода камушки эти разглядывал, и оба молчали одним и тем же, чего не выскажешь.

– Знаешь, я тогда с белым светом, сынок, простился, и только одного страшился пуще любой кары – увидеть, как тебя не станет.

– И не увидишь! В том клянусь тебе! – с окрепшим голосом вскинув голову, Федька в глуби себя дрожал весь счастьем осознанного: знает, понимает про него с государем отец неизмеримо больше, и благословение даёт. И во всём отныне они едины.

Только теперь, с ним рядом, его слушая, утиралась от кровавого безысходного ужаса минувшего его душа, и разворачивалась лихостью принятой судьбы. И впрямь, чего ж страшиться на честную смерть решившемуся, чудом спасённому, на иное дело жизнью назначенному?! Так тому и быть! Земле не достался – обязан быть счастлив, так счастлив, за две жизни как будто.

Охватило жаром, как полуденным зноем лета в лицо полыхнуло, как будто не снегом – листвой, зелёными ветками в окна палаты ударило, и не фонарщики зажигают светильники повсюду в ранних ноябрьских сумерках – само Велесово колесо39 покатилось, прогоняя тьму. Она заплясала по опорам и углам, по узорчатым резным пояскам древних стен, наличников и балясин, озорная, опасная, дремучая, в цветистых лучах призывно манящая в грядущую ночь… В жизнь новую.

Федька не боялся больше себя.

Он знал, Бог глядит, но и это не страшило теперь. Чисто его сердце, открыто, потому – беспредельна будет и его вера. Потому не позволит Господь свершиться с ним ничему постыдному, а государь – ничему неправедному.

– Государь! – сами шепнули губы.

Они оба словно очнулись.

– Государь теперь зовёт меня, – он указал отцу на появившегося в отдалении из двери трапезной Охлябинина, кивнувшего ему особым знаком. Воевода отпустил его плечо.

– Ну, иди. Вскоре свидимся.

– Постой, батюшка! Князь Иван Петрович обмолвился, что ты мне о чём-то поведать должен…

– Иди, ещё будет время, и всё, что надо, скажу.

А чего не надо, того и не надо. Верно, трижды верно рассудил батюшка, не родичем прежде представив ему Ивана Петровича, а царедворцем опытным, чтоб ни на какую помощь не надеялся, ни откуда не ждал поддержки, кроме себя самого! Вернее нечаянную опору обрести, чем напрасно на другого понадеяться, этот урок он от воеводы сызмальства принял, учился прилежно за себя всегда стоять, а теперь, выходит, время отчитаться в той науке. Никогда ещё Федька не любил отца так неистово и нежно… Ни разу не понимал до сего разговора вполне боли его и жалости к себе, и что на самом деле тогда в рязанской осаде выпало им обоим. И что сейчас судилось.

 

С полным благодарного огня взором обернулся, простившись до времени неизвестного, и не пошёл – полетел княжеской ладьёй под полным парусом к распахнутой двери царской. С последним шагом через порог он, приложив к сердцу ладонь, повинился в мыслях перед матушкой, оставляя её образ в той, прежней жизни беспечной, беззаботной, такой простой в неведении детского вечного ожидания чудес. Вот они, чудеса! – С утёса громадного в бездны беспредельные… Несвободою дома мучился, хоть свободен был так, как никогда уж не бывать, видно. В неволю особую теперь идёшь, но бьётся сердце восторгом, священным и сладостно-нечестивым даже, оттого, что отдаёшься в неволю к тому, выше кого только само небо на всей земле.

Охлябинин взирал на него, как будто, проводив одного, принял обратно совсем другого. На вопрос, помнит ли должное, получил утвердительную улыбку, полную ясного смелого достоинства, и точно гора с его плеч свалилась.

– Эх, надо б тебя с самого утреца к воеводе допустить. Кудесник Алексей Данилыч! Эт я так, про себя, не слушай, сокол мой бесценный, – завершил Охлябинин, напоследок цепко проверив накрытый скромно стол.

Вошли белоснежные бесстрастные рынды, стали по обе стороны дверного створа. Вошёл царь. Опустился в резное кресло за столом.

Распрямившись от поклона, Федька не мог не смотреть на него. Отчего так долго потянулось время, и, может, только чудится в чертах царя тепло улыбки, и не к нему обращена она, а к чему-то там, за пределом его разумения… Но царь в его глаза сейчас заглядывает, прямо в него, и улыбка крепнет, и рука в искрящихся перстнях, беспощадная прекрасной силой, приглашает его подойти, и слова душевного расположения указывают князю-распорядителю и ему сесть за стол с ним. И о таком было упомянуто, и значило, что должен он разделить с государем трапезу, но всякий раз по его указанию подниматься из-за стола, чтобы самому наливать и подносить питьё по желанию его, и гостя, и себя не забывая.

Первую чашу вина рейнского поднёс, очей не поднимаючи. Царь держал его взором горячим неотрывно. Как вставал, наблюдал, как шёл, как серебряную братину полновесную поднимал одной рукою легко и плавно, как оборачивался, и с тонким шелестом развевались полы его дивного наряда, а когда чашу ставили Федькины руки, всё ж дрогнувшие, сам поддержал, погладил его пальцы, как тогда, в первый раз. Любовался им государь, ничего не утаивая, обнимал лаской всего, говорил о достоинствах дивной винной ягоды, что, по сожалению, не может в суровости краткого лета здешнего произрасти… Приказывал и Федьке отведать, видя, как трепещет между невозможностью отказа и опасением захмелеть с непривычки, и подбадривал ласково, но требовательно. Охлябинин посмеивался довольно, и вот уж его уговаривать пригубить винца не надо было.

Хмель покрепче медового разлился по скулам румянцем, огнём и сладостью лёгкой по телу всему.

Любовался им государь.

Ничего не утаивая…

Не стало сил противиться себе. Он отпустил последние сомнения, и тотчас в танец лебединый обратилось его застольное услужение. Улыбка заиграла непрошено, всё ещё смущённая, но уже лукавая-лукавая, а князь-распорядитель, разомлев совсем, не мог нарадоваться чудному преображению ученика своего. Царь же, спрашивая, каков ему Кремль и дворец показался, выслушивал ответы Федькины, что «толком не успел пока рассмотреть, но и того, что вокруг, довольно для восхищения», пил, казалось, не мёд, а его теперешний голос. И это вполне достигало Федькиного изнемогшего сознания, и утешало паче любых песен ангельских, притом ресницы его порхали от томления видений служения неизбежного, и желанного адски. Да, желанного…

Любовался им государь.

Созерцанием Весны цветущей.

В тихо дышащей тишине покоев, в палате малой, что сразу за крестовой, молельной, предваряет спальню царскую, Федька присел в совершенной усталости отдохнуть, решив осмотреться в новом своём жилище чуть погодя, да и преклонил голову на руку, и повалился мягко на шёлковым ковром застланную лавку у окна.

Царь вошёл позже, отпустил Охлябинина молча, когда оба увидели, что Федька спит. Как был во всей роскоши, только две пуговки жемчужные ворота расстёгнуты. Казался бы мёртвым, если б не еле осязаемое дыхание груди под возложенной на неё рукой. Другая свесилась безвольно, меховой опушкой рукав лёг на закатное солнечное пятно ковра.

Царь приблизился, и стал над ним, склонился, неистово жадно страдая своею памятью юной красоты. Казалось, минута-другая такого взгляда, и выпьет ненасытная воля очарованного государя эту свежую страстную глубокую негу юного сна его. Но сдержался царь невероятным усилием, отошёл, не дыша. Не стал будить. А смотреть доле невозможно. Солнце снаружи выбилось из непрестанных туч, как если б не зима за окнами маячила, а жаркий расцвет лета встал полуденным звоном. И тихо так, только гудит бешено государева кровь, бьётся жилой на виске, рвётся сполохом забытого безумного счастья. Созерцанием Весны оживляющей насыщаясь. Нет, такого прежде не бывало, то – новое, новое, нежданное, ум совсем другим забирающее! Возрождалось в нём прежними силами, и всемогущим его делало. И от косого слепящего света тени сделались непроглядны, как ночь. Где кончались рассыпанные кудри спящего и начиналась тень, не ясно было, оттого казалось, что волосы его тёмной волнистой тяжестью ниспадают по лавке вниз до полу, и дальше льются. И не юноша то, а демон заколдованный, сама первозданность в несказанности красы и силы, сама… жизнь. Морок. Дивный морок, страшный. Бело-бело его недвижимое лицо, чёрен бархат ресниц, а рот его алый, приоткрытый чуть в блаженной улыбке, еле видной, и зубок поблёскивает едва… Да полно, спит ли он, или насмехается!

Царь отходит со сдавленным стоном, прикрывая ослепшие на миг очи. Дикое видение возникло и исчезло. Личина Повелительницы Судеб легла на сияющий лик спящего. Белая гладкая машкера40 улыбалась распутно и отчаянно, а пустые глазницы хитро чернели под вздёрнутыми угольными дугами бровей… Не то девичий, не то скомороший кокошник с бубенцами нежно поблескивал в солнце, а две рыжие растрёпанные косы укрывали его грудь, а две смоляные, тугие и блестящие, легли поперёк шеи накрест, и струились дальше, вниз и во мрак… Вздохнул спящий, и ожила Макошь.

Царь отшатнулся, закрывши рукою глаза.

– Морок Макоши, отступись! – троекратно осенясь крестно, он оглянулся. Но нигде не было чудовищной личины, что напугала когда-то до судорог его, маленького царевича Иоанна. А всего-то хмельной постельничий отца его, великого князя Василия, нацепив поверх кафтана девий сарафан нараспашку, веселил себя и ближних княжеских разудалым плясом, в бешеных отблесках свечного пламени и жару позднего застолья. Масленица шла, что ли, или именины княгини-матушки были, того Иоанн не помнил. Горланили все вместе и кричали "Макоша, погадай! Макоша, не скупись!", и им весело было, а ему – жутко несказанно…

Позже и сам Иоанн прилёг у себя, где уже расположился его постельничий, и тоже уснул. Тихо-тихо пробрался через его покой Охлябинин, прикрыв за собой дверь. Подошёл к Федьке, заботливо подобрал и пристроил на лавку упавшую руку. Умаялись оба. Да и он вымотался преизрядно! Ну, теперь, похоже, всё как будто налаживается.

У общих дверей, уходя из дворца домой к себе, Иван Петрович настрого наказал стрельцам-охранникам никому не дозволять тревожить государя, который изволил нынче лечь раньше обычного, покуда сам не изволит выйти.

У Троицких ворот Кремля его нагнал воевода Басманов, со своими людьми по делам отправляющийся. За воротами их кони поравнялись.

– Так что, Алексей Данилыч, вправду, что ли, будет «дело»-то?

– По всему выходит, что будет, – отвечал Басманов, казавшийся угрюмо-успокоенным. Не то, что с утра, когда и смотреть на него было страшно.

– Ну что же, значит, надо собираться, – кивнул, прощаясь на развилке улицы, Охлябинин.

– Спасибо тебе, Иван Петрович. Век не забуду.

– Сочтёмся как-нибудь, Алексей Данилыч. Ну, прощевай!– уже отъехав порядком, придержал коня, окликнул: – А малый твой – молодец! Сокол, одно слово!

35Кравчий – придворный чин при Московских царях и царевичах. Он служил царю за столом на торжественных приёмах, в его обязанностях было следить за подачей блюд и напитков, причём напитки царю он подносил лично. Также он разносил по гостям от имени царя жалованные блюда и кубки, и развозил царские подарки по домам отличившихся по разным поводам. Кравчий, в ведении которого находился весь штат столовой прислуги всех рангов, вся посуда, отвечал за здоровье царя, за качество его яств и питья, и, наряду с постельничими, был первым буквально физически приближенным к государю лицом. Эта почётная должность давалась представителям знатных родов, и являлась высшей ступенью перед окольничеством, которое давало обладателю его право заседать в Думе.
36Гоститво – пир, большое застолье с гостями.
37Вестно – публично, принародно, по всеобщему оглашению ( известию).
38Баня Пакибытия – церковный обряд, таинство Святого Крещения, в котором мы омываем свой первородный грех и возрождаемся к новой, благодатной христианской жизни. Василий Грязной употребил этот термин в иносказательном, издевательском значении, конечно же.
39Велесово колесо – древний славянский символ Солнца, вечного круга и бега жизни. Оно же – древнейший вид того, что называют сейчас свастикой. В этом колесе бывает четыре и восемь «спиц», загнутых на концах под прямым углом, имеющие вид «ноги».
40Машкера – маска, личина, атрибут многих языческих ритуалов, и просто традиционного русского гуляния. Исходит их древнего обычая людей притворяться духами или демонами, чтобы тех отвадить, как бы приняв их облик и лишив их “роли”. Древнеславянская богиня Макошь (или Мокошь), супруга бога Велеса, олицетворяет силы природы, покровительствующие женской половине мира, хозяйству, а также являлась и грозной Повелительницей Судьбы. Не угодить ей, отказаться от даров жизни, когда они предлагаются – значило обидеть Макошь, и гнев её суров, человек навсегда лишается возможности счастья. Маска-личина в виде ярко накрашенного женского лица в кокошнике и с четырьмя косами олицетворяла Макошу на традиционных застольях-весельях, связанных с календарными народными праздниками.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65 
Рейтинг@Mail.ru