Книга Дважды Ники читать онлайн бесплатно, автор Евтушенко – Fictionbook, cтраница 19
Евтушенко Дважды Ники
Дважды Ники
Дважды Ники

3

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Евтушенко Дважды Ники

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Я добежал до двора одним из первых. То, что я застал там, я предпочёл бы не видеть вовсе, — но не видеть было уже поздно.

Мужчина — немолодой, крепкий когда-то хозяин, судя по мозолистым, привычным к работе рукам, — лежал у порога собственного дома с раскрытым горлом, в луже собственной крови, впитывающейся в утоптанную земляную приступку. Рядом, у стены, сжавшись в комок, сидела женщина — простоволосая, полностью раздетая, — и молча смотрела перед собой пустым, ничего не видящим взглядом. Такой взгляд я видел прежде только у людей, чей разум на время сбежал из собственного тела, не выдержав того, что с этим телом только что сделали. Дрозд стоял в паре шагов, невозмутимо отирая клинок о полу собственной куртки — так же буднично, как чистят разделочный нож после кухонной работы.

— Он было полез с топором, когда я... — Дрозд не договорил, махнул рукой и в этом жесте — небрежном, лишённом даже тени сомнения — было намного больше, чем в самом преступлении.

Слова у меня были. Просто я понимал: сказанные вслух прямо сейчас, они окажутся либо бесполезными, либо опасными.

V

К полудню весь отряд уже знал о случившемся — дурные вести расползаются быстро, даже без лишних слов.

Купава весь день не смотрела в сторону Дрозда, обходя его взглядом так упорно, что это само по себе было красноречивее слов. Забава была прямее, без обиняков: один-единственный раз, когда мы остановились на короткий привал, она подошла к Дрозду вплотную и сказала что-то настолько тихо, что расслышать я не смог, — но лицо парня после этих слов заметно побледнело, а руки на мгновение сжались в кулаки, прежде чем он отвернулся и молча пошёл седлать лошадь.

Кром отреагировал тише всех — ни крика, ни рукоприкладства, ни даже прямого разговора при всех. Улучив момент, когда мы с ним оказались вдвоём у ручья, наполняя фляги, он произнёс лишь одну фразу, ровным, лишённым эмоций голосом:

— Мужик мог бы жить дальше, связанный в углу, пока мы не уйдём. Вместо этого у нас за спиной труп и вдова, которая опишет каждого из нас первому же рыцарскому патрулю, что доберётся до Липовки. Это не жестокость, Дрозд. Это глупость.

Дрозд не ответил ничего — ни оправдания, ни раскаяния, — просто отвёл взгляд и продолжил седлать лошадь.

Я слушал этот обмен, стоя чуть в стороне, и понимал с холодной, неприятной ясностью, что мой собственный внутренний суд над случившимся расходится с судом Крома — и, кажется, с судом всех остальных — в одной важной точке. Насилие над женщиной я не осудил — ни вслух, ни даже про себя, в тишине собственных мыслей, и позже, пытаясь понять почему, я не нашёл в себе того однозначного, кристально ясного гнева, которого, наверное, ожидал бы от себя в старой жизни. Может быть, потому, что я слишком давно перестал примерять на этот мир мерки старого, слишком давно смотрел на казнь, ничего не предпринимая, слишком давно убил двух человек голыми руками без единой бессонной ночи после, — а может быть, потому, что здесь, среди людей, чья защита была для меня сейчас единственной разницей между жизнью и клеткой, я не чувствовал за собой ни права, ни желания быть кому-то судьёй.

А вот бессмысленное убийство я осудил — сразу, без колебаний, так же ясно, как когда-то на рынке отличал настоящий магический отклик от его отсутствия. Не потому, что жизнь мужика была для меня ценнее чести его жены. Связанный, обезоруженный человек в углу собственного дома не представлял бы для нас ни малейшей опасности — его убили просто потому, что так было удобнее — вот единственная черта, за которой, как оказалось, моя собственная, изрядно потрёпанная этим миром совесть по-прежнему держала оборону.

VI

Вечером того же дня, когда лагерь уже угомонился, а костёр прогорел до тлеющих углей, я вышел к ручью только за тишиной, которой в общем лагере было не сыскать, — и застал там Забаву, сидящую на холодном плоском камне с арбалетом на коленях.

— Не спится? — спросила она, не оборачиваясь.

— Не спится, — согласился я, садясь рядом, на расстоянии, которое ещё месяц назад показалось бы мне неприлично близким для едва знакомого человека, а сегодня не показалось никаким вовсе.

Некоторое время мы молчали, слушая мерное журчание воды и далёкое уханье какой-то ночной птицы, — и это молчание, против обыкновения, не требовало заполнения словами.

— Он не в первый раз так делает, — сказала наконец Забава, глядя на воду, а не на меня. — Дрозд. В прошлом году, ещё до тебя, было похожее — в другом селе, другая женщина. Тогда Кром тоже сказал пару слов и отпустил. Мы все каждый раз думаем, что в следующий раз он остановит его по-настоящему, — и каждый раз ошибаемся.

— Почему не остановит? — спросил я, хотя, кажется, уже знал часть ответа.

— Потому что Дрозд — лучший из нас в том, что касается ловушек и растяжек, а без его умения мы бы половину обозов упустили, — сказала Забава прямо и горько, не пытаясь приукрасить неприглядную правду ремесла. — А ещё потому, что мы разбойники, Ники, а не рыцари чести из тех сказок, что тебе, может, читали в детстве. У каждого из нас за плечами достаточно грехов, чтобы не бросать в другого первый камень слишком уверенно.

— А ты бы бросила? — спросил я. — Камень, я имею в виду.

Забава повернулась ко мне наконец, и в неровном свете умирающих углей её лицо, обычно дерзкое и насмешливое, показалось мне вдруг совсем другим — усталым, честным, лишённым всякой позы.

— Я бы, наверное, однажды бросила, — сказала она тихо. — Не сегодня. Не за одну эту Липовку. Но однажды — да, наберётся достаточно, чтобы я перестала считать разницу между «удобно» и «нужно».

Ответить на это мне было нечем — а потому я просто сидел рядом, глядя на воду вместе с ней, пока молчание между нами снова не стало тем самым, не требующим слов.

— Ты странный, — сказала она вдруг, без всякого перехода, разглядывая меня тем же оценивающим взглядом, которым разглядывала доспехи убитых рыцарей в день нашей встречи. — Дерёшься как одержимый, молчишь про прошлое, как приговорённый, а сегодня — единственный из нас, кто вообще задумался, где проходит черта, вместо того чтобы просто пожать плечами и забыть к утру.

— Это плохо или хорошо? — спросил я.

— Ещё не решила, — она усмехнулась, и в этой усмешке было заметно больше тепла, чем в любой из её обычных колкостей. — Но мне нравится наблюдать, как ты решаешь это сам.

Она придвинулась чуть ближе — на последнюю четверть шага: ровно настолько, чтобы случайная близость стала намеренной, — и я, вместо того чтобы отстраниться по давней привычке держать дистанцию со всем, что грозило стать важным, остался на месте. Мы поцеловались там же, у ручья, коротко и неловко, как целуются люди, ещё не до конца уверенные, что имеют на это право, — и когда всё закончилось, Забава просто улыбнулась, забрала свой арбалет и пошла обратно к лагерю, не сказав больше ни слова.

Я остался у ручья ещё на несколько минут, слушая, как вода перекатывается через камни, и думая о том, что впервые за много недель — впервые, пожалуй, с самой смерти в старой жизни — что-то внутри меня отозвалось проще и теплее, чем привычный расчёт выживания.

* * *

* Било — деревянная или металлическая доска, в которую бьют колотушкой, чтобы поднять тревогу или созвать людей.

Глава 26

I

Умываясь однажды утром в мелкой, неспешной речушке, вдоль которой мы разбили очередной лагерь, — над водой ещё держался редкий сизый туман, а лагерь за спиной только начинал ворочаться и покашливать спросонок, — я поймал в воде собственное отражение и задержался над ним — куда дольше, чем нужно для простого умывания, — то ли потому, что давно этого не делал, то ли потому, что увиденное неожиданно удивило меня самого.

Лицо в воде было чужим — так было с самого пробуждения в этом мире, и я давно перестал ждать, что однажды узнаю в отражении черты из старой жизни, — но за прошедшие месяцы оно успело обрасти собственной, новой историей, которую до этого утра я толком не разглядывал вблизи: скулы, огрубевшие от постоянного пребывания на солнце и ветру, стали темнее и резче, вдоль левой челюсти залёг тонкий белёсый шрам — память о клинке одного из ясногорских мечников, задевшем меня в первой же серьёзной драке отряда, — а подбородок и щёки покрывала короткая, неровная щетина, которую я то сбривал собственной бритвой — вещью, которую точил и берёг едва ли не тщательнее клинка, — то забрасывал на пару седмиц, когда было не до того. Забава с Дроздом (пока между нами двумя ещё не пролегла та трещина, о которой чуть позже) не упускали случая подколоть меня за «слишком уж смазливое для разбойника лицо» — шутка, повторявшаяся у костра с завидным постоянством, всякий раз новыми словами, но одним и тем же смыслом. Волосы — единственное, что перешло со мной в оба тела без изменений, — отросли ниже плеч и теперь чаще собирались в тугой хвост на затылке, чем падали свободно: удобнее в бою, когда каждая лишняя прядь у глаз способна стоить пропущенного удара.

Тело под одеждой изменилось не меньше лица. Два месяца муштры с Ратибором да месяцы разбойничьей жизни на дороге — не самой сытной, но зато требовавшей постоянного движения, — заострили и без того рельефную фигуру до той жёсткой, функциональной худобы, что появляется у людей, для которых сила тела давно перестала быть эстетикой и стала попросту вопросом выживания. Ладони покрылись новыми мозолями поверх старых, боксёрских, — от рукояти клинка, от узды, от верёвок разбойничьего быта, — а на предплечье, там, где раньше не было ничего, темнел свежий шрам от ножа одного особенно упрямого купеческого охранника.

— Любуешься собой? — раздался у меня за спиной насмешливый голос Забавы, и я, не оборачиваясь, увидел в воде, как она устраивается на соседнем камне, распуская на ходу собственные, туго заплетённые за ночь косы, — светлые, выгоревшие на солнце почти добела, с той упрямой, вечно выбивающейся из любой причёски прядью у левого виска, которую она то и дело сдувала в сторону резким выдохом. — Не переживай, шрам тебе идёт. Даже жаль, что их у тебя пока так мало.

— Пока, — согласился я, не без некоторого мрачного веселья в голосе, и стряхнул с рук холодную воду — под утро речка ещё не успевала прогреться, и пальцы после умывания с минуту оставались чужими, деревянными. — Дай срок.

II

Мысль взяться за клинок всерьёз пришла ко мне не сразу, и это было скорее медленное, накопительное раздражение на самого себя, чем внезапное озарение. Кулаки хорошо служили мне против обычного противника, но обоз за обозом я видел, как легко хороший фехтовальщик разбирает безоружного или плохо вооружённого бойца, — а трофейный клинок, снятый ещё с мёртвого наёмника у ловушки под Городцом, до сих пор висел у меня на поясе больше по привычке таскать оружие, чем по-настоящему им владея.

— Хочешь учиться клинку — учись у Крома, — сказала мне как-то Купава, перевязывая очередную ссадину на моих костяшках после особенно горячей стычки на обозе. — Он не из тех мастеров, что дворянских деток в фехтовальных залах натаскивают. Зато живых противников уложил больше, чем иной мастер успевает за жизнь увидеть. Наука понадёжнее любой красивой школы, поверь.

Кром, когда я всё же спросил его об этом у вечернего костра, смерил меня долгим, прикидывающим взглядом — взглядом лавочника, оценивающего непонятный, но явно небесполезный товар, прежде чем назвать цену.

— Кулаком ты дерёшься как чёрт, — сказал он, задумчиво поворачивая в пальцах собственный клинок. — Быстрее меня, злее меня, и я до сих пор не понимаю толком, откуда это в тебе, при твоей-то смутной истории. Но кулак кольчугу не пробьёт. Клинок — пробьёт, если знать, куда бить. Ладно. Завтра на рассвете, пока остальные спят. Плати за науку синяками — другой платы я не беру.

III

Первые седмицы дались мне тяжелее, чем я готов был признать вслух даже самому себе. Кулак и клинок, как оказалось, были родственниками лишь на первый, поверхностный взгляд — там, где бокс учил меня беречь корпус компактным, собранным движением, клинок требовал распахнутой, вытянутой в пространство работы всей рукой и половиной тела разом, и первые дни я неизменно раскрывался там, где привычка кричала мне беречься, и берёгся там, где нужно было раскрываться. Кром бил меня деревянным учебным клинком по рёбрам и предплечьям с прежней беспристрастностью Ратибора, отмечавшего когда-то мои ошибки ударами манекена, — без злобы, но и без всякой снисходительности.

Перелом наступил, пожалуй, ближе к концу второй седмицы, — в то утро, когда я вдруг перестал думать о клинке как о чужом, непослушном продолжении руки и начал думать о нём как о ещё одной, более длинной кости, встроенной в ту же боевую грамоту тела, знакомую мне ещё по залу старой жизни. Дистанция, тайминг, обманное движение перед настоящим ударом, чтение чужого замаха на долю мгновения раньше, чем противник успевал его завершить, — всё это оказалось тем же языком: я уже говорил на нём свободно, просто теперь заговорил на непривычном прежде диалекте — диалекте стали вместо кулака.

— Ты либо врёшь мне про то, что раньше клинка в руках не держал, — сказал Кром однажды, отступая после особенно чистого обмена ударами и потирая ушибленное запястье, — либо в тебе сидит что-то, чего я объяснить не могу. Обычный человек за месяц столько не берёт. Даже одарённый.

Я в ответ только пожал плечами и провёл большим пальцем по кромке клинка, проверяя заточку, — привычка ещё из старой жизни, где так же машинально гонял монету по костяшкам, если не хотел отвечать сразу. Объяснение у меня, по правде говоря, имелось — прямой, давно услышанный и до сих пор не забытый урок. Ярина ещё в Городце, у той полуразрушенной сторожевой будки, где мы встречались тайком по вечерам, сказала мне это без всяких экивоков: истинные маги учатся быстрее обычных людей всему на свете, не только магии, — счёту, боевой стойке, любому ремеслу, которое взбредёт в голову освоить. Дар, говорила она, даёт силу — и заодно делает саму голову и тело чуть более податливыми к новому, чем у обычного человека, открывает дверь, для прочих запертую с рождения намертво, и это лишь часть той цены, что дар платит вперёд, авансом. Тогда я слушал её вполуха, списывая большую часть собственной прыти на старую боксёрскую выучку, — и лишь сейчас, перебирая в голове очередной удачный обмен ударами с Кромом, начинал понимать, что она не преувеличивала.

Бокс и фехтование, при всей разнице оружия, оказались, по сути, одним ремеслом — ремеслом дистанции и тайминга, а тело, годами натренированное держать его в мышцах, переносило старую науку на новый снаряд значительно быстрее, чем позволило бы простое человеческое усердие, — это я знал и без всякой магии. Но поверх этого, я не сомневался теперь, ложился ещё и тот дар, о котором говорила Ярина: тело моё давно превратилось в постоянный, хорошо прожатый канал для магии, и он, казалось, никогда до конца не остывал, а сама способность к любому новому телесному ремеслу становилась острее обычной человеческой ровно настолько, насколько истинный маг вообще отличался от простого смертного. Весь секрет был простой — в том, кем я теперь стал.

Остальным в отряде я, разумеется, ни слова из услышанного когда-то от Ярины, ни собственных выводов не рассказывал. Дрозд, поначалу с любопытством наблюдавший за нашими с Кромом утренними тренировками, довольно быстро сменил любопытство на нечто гораздо менее приятное — короткие, колкие замечания вроде «а раньше, значит, только кулаками махал, скромничал?», брошенные с той фальшивой лёгкостью, что плохо скрывает настоящую зависть. Между нами и без того тянулось глухое напряжение с самой Липовки, а моя стремительная выучка, судя по всему, добавляла в это напряжение ещё одну, новую трещину.

IV

К исходу второго месяца я уже сходился с Кромом на равных, а спустя ещё пару седмиц он перестал сдерживаться в наших утренних поединках вовсе, — и всё равно я брал верх чаще, чем проигрывал, что по его собственному, произнесённому сквозь стиснутые зубы признанию, «начинало попросту раздражать, при всём уважении».

Испытать это на настоящем противнике мне довелось скорее, чем я рассчитывал. Обоз, за которым мы охотились почти седмицу, оказался свитой некоего ясногорского вельможи, направлявшегося, по слухам, с визитом к соседнему землевладельцу, — и, в отличие от привычных нам охранников из числа наёмного сброда, свиту эту прикрывал один-единственный, но по-настоящему опасный клинок: невысокий, жилистый мужчина неопределённых лет, с коротко стриженной седой бородой и спокойными, лишёнными всякого страха глазами, — прозвище Всполох, как выяснилось позже, дали ему за скорость: клинок его вспыхивал в воздухе прежде, чем противник успевал понять, что бой уже начался.

Засада пошла не по привычному сценарию с первых же мгновений. Обычно достаточно было перекрыть дорогу спереди и сзади, а дальше — короткий, деловой разговор с перепуганной охраной о цене собственной жизни; в этот раз охрана даже не подумала пугаться, и в воздухе почти сразу зазвенела сталь. Кром сошёлся с двумя охранниками сразу у передних телег, Шварн прикрывал его со спины арбалетом, Купава занималась третьим у обоза с провизией, а Дрозд, как обычно, работал на своих растяжках, спущенных заранее вдоль обочины, — бой рассыпался на добрый десяток отдельных стычек одновременно, и общей картины не видел толком никто из нас, включая меня самого, пока я разбирался с собственным противником, крепким детиной с топором, ничуть не уступавшим мне в росте.

Забава била из арбалета с невысокого пригорка в стороне от дороги — позиция, что раз за разом приносила отряду лучший результат, пока противник не понимал, откуда прилетает смерть, — и именно её Всполох выделил первой, стоило ему хоть на миг оценить поле боя цепким, безошибочным взглядом наёмника, повидавшего на своём веку не одну засаду. Прозвище своё он носил не зря: к её пригорку он рванул быстрее, чем она успела перезарядить арбалет во второй раз, быстрее, чем кто-либо из нас успел среагировать и прикрыть её со стороны.

Я услышал её крик — короткий, злой, полный ярости на саму себя за упущенное мгновение, боли в нём было куда меньше, — раньше, чем разделался с собственным противником, и оставшиеся секунды боя с детиной-топорником прошли для меня смазанно, обрывками — во рту стоял привкус меди, не то от прокушенной губы, не то просто от бешеного стука сердца в ушах, — вытесненные единственной, острой, не оставляющей места ни для чего другого мыслью: успеть. Я не думал в тот момент ни о магии, ни о скрытности, ни о чём-либо, кроме одного — добраться до пригорка раньше, чем Всполох закончит то, что уже начал.

Когда я добежал, Забава лежала на земле, зажимая рукой глубокий порез на боку, безоружная — арбалет отлетел в сторону при падении, — а Всполох стоял над ней с занесённым для последнего, добивающего удара клинком, ничуть не запыхавшийся, невозмутимый, как человек, заканчивающий рутинную работу.

Я ударил его в плечо кулаком, рассчитывая только на одно — сбить его с линии удара хоть на мгновение. Мгновение сработало. Всполох отшатнулся, развернулся ко мне вместо неё, и в его глазах, ни разу за весь бой не дрогнувших, я впервые увидел что-то похожее на неподдельный интерес.

— Всполох, — сказал он коротко, отступая на шаг и вскидывая клинок в боевую стойку, — на случай, если выживешь и захочешь знать, чьё имя произносить над моей могилой. Хотя, по чести говоря, я рассчитываю на обратный исход.

Я не рассчитывал, что этот обоз обернётся боем не на жизнь, а на смерть, — но, глядя на Забаву, зажимающую рукой собственную кровь в паре шагов от нас, вдруг понял, насколько сильно успел привязаться к этой насмешливой, дерзкой женщине за то время, что мы делили дорогу, и насколько мало меня в эту секунду заботило что-либо, кроме того, чтобы Всполох больше никогда не поднял на неё клинок.

V

Всполох атаковал первым — быстро, экономно, без единого лишнего замаха, той отточенной, рождённой десятилетиями практики манерой, превращающей клинок в естественное продолжение руки задолго до того, как боец вообще успевает задуматься о движении. Я парировал первый выпад чуть медленнее, чем следовало бы, — и тут же поплатился неглубоким порезом вдоль левого предплечья. Боль пришла с запозданием, на пару лихорадочных ударов сердца позже, — первым настоящим напоминанием о том, что учебные поединки с Кромом на рассвете были лишь бледной тенью настоящей, смертельной стали.

Вокруг нас бой продолжался своим чередом — краем глаза я видел, как Кром добивает второго из своих противников, как Шварн перезаряжает арбалет для очередного выстрела, как Дрозд, оскалившись, добивает раненого на собственной растяжке, — но всё это происходило где-то в другом, соседнем мире, по ту сторону узкого, сжавшегося до размеров клинка Всполоха пространства: здесь сейчас существовал только я сам. Дальше мы кружили и обменивались ударами дольше, чем я ожидал от себя самого, — Всполох был быстр, точен и, казалось, вовсе не знал страха, но там, где его техника опиралась на десятилетия чистой, отточенной школы, моя опиралась на нечто иное: на боксёрское чутьё дистанции, перенесённое на новый снаряд, на кузнечную выносливость тела, не устававшего так быстро, как уставало бы обычное тело за подобным напряжением, и, чего Всполох знать не мог, на саму природу дара, знакомую мне ещё по разговорам с Яриной, — и на злость, не в пример менее спокойную, чем всё перечисленное, злость человека, дерущегося за чужую жизнь.

Перелом в поединке случился на исходе не то третьей, не то четвёртой минуты — когда Всполох, чуть переоценив мою усталость после длинной серии обменов, раскрылся на долю мгновения дольше положенного, готовя завершающий, победный выпад. В этот миг я вообще не думал — тело сработало быстрее разума. Выучка, сросшаяся когда-то с кулаком, вкладывающим магию, перешла теперь и на клинок, только уже безо всякого отклика: чистая техника, простой перенос твёрдой, натренированной руки с одного оружия на другое, — уклон в сторону, разворот корпуса, и остриё моего трофейного меча легло Всполоху под подбородок раньше, чем он успел завершить собственный выпад.

Мы замерли так на добрых пару секунд — я, тяжело дыша, с клинком у его горла; он, замерший в половине незавершённого движения, — и впервые за весь поединок в его глазах отразилось настоящее удивление.

— Сдаюсь, — сказал он наконец, ровным голосом человека, привыкшего проигрывать достойно так же, как привык побеждать. — Честный бой, честное поражение. Где ты учился, парень? Такой техники я не видел уже добрый десяток лет, а видел я многих.

— Долгая история, — ответил я, как отвечал уже не раз с тех пор, как оказался в этом мире, и убрал клинок от его горла, тут же оборачиваясь туда, где на земле у пригорка осталась лежать Забава.

VI

Купава подоспела к ней раньше меня — прижимала к порезу на боку сложенную в несколько раз тряпицу, что-то тихо, деловито приговаривая, — и когда я упал на колени рядом, Забава была бледна от кровопотери, но я в первую секунду разглядел не это: её собственную, всё ещё насмешливую гримасу, адресованную больше себе самой, чем кому-либо из нас.

— Живая, — буркнула она, перехватив мой взгляд. — Не смотри так, будто хоронишь уже. Порез глубокий, но не смертельный, — Купава подтвердит.

— Подтверждаю, — коротко сказала Купава, не отрываясь от перевязки. — Дня три полежит смирно — и снова будет вас всех подкалывать как ни в чём не бывало.

Только услышав это, я позволил себе выдохнуть — где-то у телег уже переговаривались вполголоса, звякала упряжь, лагерь понемногу возвращался к своей обычной, будничной суете, — и лишь тогда заметил, что руки у меня всё ещё подрагивают, заметно сильнее, чем обычно подрагивают после боя, даже самого тяжёлого, — мелко, часто, никак не желая поверить, что бой уже кончился.

— Прирезать бы его, и дело с концом, — буркнул Дрозд, кивая в сторону обезоруженного Всполоха, зажимая собственную рану на плече и глядя на пленённого без тени того уважения, что читалось сейчас на лицах остальных. — Мёртвый враг не мстит.

— Бой уже решён, — сказал я, не повышая голоса, но и не оставляя в нём места для спора. — Он сдался честно, дрался честно. Убивать сдавшегося без всякой на то нужды — глупость, и она рано или поздно аукнется нам дурной славой на всех окрестных дорогах. Доблести в этом ни на грош. Мы не звери.

Кром, помолчав, кивнул медленно — видно, сам взвесил те же доводы секундой раньше, — и правило, которое я вывел для себя ещё после Липовки, кажется, легло в его прагматичную голову ровно так, как и должно было, — не милосердием, а расчётом. Всполоха отпустили безоружным и пешим, а его клинок — узкий, безупречно откованный, заметно лучше моего заслуженного трофея, — остался за мной по праву победителя, без единого возражения со стороны остальных.

ВходРегистрация
Забыли пароль