bannerbannerbanner
Дмитрий Писарев. Его жизнь и литературная деятельность

Евгений Андреевич Соловьев
Дмитрий Писарев. Его жизнь и литературная деятельность

Полная версия

ГЛАВА VII

“Схоластика XIX века”. – Умственный демократизм. – Быстрые успехи. – Новая глава романа. – Трагический эпизод

Дебюты Писарева в “Русском слове” были удачны. Но особенно много разговоров, толков и споров возбудила его статья “Схоластика XIX века” (март 1861 г.). Надо, впрочем, заметить, что сам Писарев относился впоследствии очень пренебрежительно к своей “Схоластике”.

“Мою схоластику, – говорит он в письме к матери, – я в 61– м г. писал положительно по слухам, о нашей литературе и критике я не имел почти никакого понятия, и удивляюсь теперь только двум вещам: во-первых, как я не наврал там еще больше чепухи, и, во-вторых, как те серьезные люди, которые писали об этой статье, не разобрали, на каких жидких основаниях она построена” (1864).

Писарев несколько преувеличивает дело. Что он в то время не знал ни литературы, ни критики – это несомненно, но в “Схоластике” – зародыш его будущих “Реалистов” и вообще самых ярких его статей. Кстати, надо заметить, что эта же “Схоластика” дала ему вполне определенное место в журналистике.

Прежде всего, Писарев говорит об обязанностях литературы: “литература во всех своих видоизменениях должна бить в одну точку: она должна всеми своими силами эмансипировать человеческую личность от тех разнообразных стеснений, которые налагают на нее робость собственной мысли, предрассудки касты, авторитет предания, стремления к общему идеалу и весь тот отживший хлам, который мешает живому человеку свободно дышать и развиваться во все стороны”.

Но вместо этого – несмотря на то, что перед литературой стоит такое важное, живое дело, как эмансипация личности, – она занимается собственными кружковыми интересами, посвящает публику в нисколько не интересные ей литературные распри, а к вопросам жизни, науки, искусства подходит как-то робко, с оглядкой. Надо быть не только ближе к действительности, но и питаться ею, волноваться ею, изучать ее и освещать ее. Но “жизнь идет мимо литературы, а журнальные теории одна за другою сдаются в архив и умирают”. Современная же критика грешит именно тем, что она задается теориями и изобретает жизнь вместо того, чтобы приглядываться и прислушиваться к звукам окружающей действительности.

И для кого существует литература? Для незначительного кружка избранных, так как господа литераторы не желают спуститься до той требующей умственной пищи части общества, которая стоит на рубеже между народом и интеллигенцией, и “как будто призваны быть передатчиками и проводниками идей и знаний сверху вниз”. Словом, средние и низшие слои интеллигенции игнорируются журналистикой. Как же подойти к ним, как же сблизиться с ними? Для этого, прежде всего, надо стоять на почве практической деятельности, на почве факта, надо почаще прибегать к здравому смыслу вместо отвлеченных и книжных теорий.

“Не будем, – продолжает Писарев, – обманывать самих себя; ведь мы должны писать для общества, следовательно, должны заниматься тем, что всем доступно и всем должно принести пользу. Какой-нибудь общественный скандал в данную минуту интересует публику гораздо больше, нежели решение вопроса о том, существуют ли у нас западники или славянофилы: по поводу этого общественного скандала вы можете развить несколько светлых идей и заронить в ваших читателях кое-какие задатки развития и движения вперед. Спрашивается, по какому же побуждению вы не воспользуетесь этим случаем? Потому, скажете вы, что не желаете уронить достоинство идеи, не желаете вмешаться в толпу крикунов, свистунов и пр. Что за щепетильность, что за отвлеченность, что за брезгливость, что за фешенебельное и в то же время педантическое презрение к идеям, которые волнуют окружающих вас людей!..”

А между тем литература должна и может совершить великое дело – помочь своим читателям выработать миросозерцание, действующее и практическое. Для этого надо спуститься с высоты теории, так как “народ хитрее стал, и ни на какую штуку не ловится… Ум наш требует фактов, доказательств, фраза нас не отуманит, и в самом блестящем и стройном создании фантазии мы подметим слабость основания и произвольность выводов”.

Что же это за практическое, действующее миросозерцание, которое необходимо, чтобы каждый был работником?

“Если бы все в строгом смысле слова были эгоистами по убеждениям, т. е. заботились только о себе и повиновались бы одному влечению чувства, то, право, тогда привольнее было бы жить на белом свете, нежели теперь, когда о вас заботятся чуть не с колыбели сотни людей, которых вы почти не знаете и которые не знают вас как личность, а как единицу, как члена местного общества, как неделимое, носящее то или другое фамильное прозвище”.

Итак, прежде всего надо эмансипировать свою личность от идеи долга и обязанности и свободно отдаться влечению своей натуры, которая прежде всего хочет личного счастья и наслаждения. Не надо ставить себе цели жизни с точки зрения какого-нибудь общего отвлеченного идеала…

“Если, – говорит Писарев, – вы поставите себе цель жизни, несовместную с вашими наклонностями, тогда вы испортите себе свою жизнь; вы потратите всю энергию на борьбу с собой; если не победите себя, то останетесь недовольны; если победите себя, тогда вы сделаетесь автоматом, чисто рассудочным, сухим и вялым человеком. Старайтесь жить полною жизнью, не дрессируйте и не ломайте себя, не давите оригинальности и самобытности в угоду заведенному порядку и вкусу толпы – и, живя таким образом, не спрашивайте о цели. Цель сама найдется, и жизнь решит вопросы прежде, нежели вы их предложите”.

Влечение и наклонность должны явиться определяющими факторами деятельности. И хотя Писарев прекрасно понимал, что эмансипация личности и уважение к ее самостоятельности являются последним продуктом позднейшей цивилизации, – все же литература должна бить в эту точку, оставив свое преклонение перед “фокусами и подвигами самопожертвования”… Иначе, “оставаясь для нас незаметным”, это умственное и нравственное рабство медленным ядом отравляет нашу жизнь. Мы умышленно раздваиваем свое существо, наблюдаем за собой, как за опасным врагом, хитрим перед собою и ловим себя в хитрости, боремся с собою, побеждаем себя, находим в себе животные инстинкты и ополчаемся на них силою мысли; вся эта глупая комедия кончается тем, что перед смертью мы, подобно римскому императору Августу, можем спросить у окружающих людей: “Хорошо ли я сыграл свою роль?” Нечего сказать! Приятное и достойное препровождение времени. Поневоле вспомнишь слова Нестора: “Никто же их бияше, сами ся мучаху”.

Затем Писарев посвящает несколько злых страниц господам спиритуалистам, идеалистам и супранатуралистам, решительно заявляет, что не хочет видеть в жизни “ни цели, ни идеала, а лишь один процесс, который человек может приспособить себе и наслаждаться им”, и, наконец, еще раз энергично высказывает свою задушевную мысль о необходимости и возможности демократизировать науку, искусство и литературу, избавить их от теоретичности и идеализма и, сделав их доступными для каждой эмансипированной или желающей эмансипироваться личности, тем самым дать ей прочный фундамент для деятельности.

“Отвлеченности (т. е. идеализм, спиритуализм, супранатурализм и пр.) могут быть интересны и понятны только для ненормально развитого, очень незначительного меньшинства. Поэтому ополчаться всеми силами против отвлеченности в науке мы имеем полное право по двум причинам: во-первых, во имя целостности человеческой личности, во-вторых, во имя того здравого принципа, который, постепенно проникая в общественное сознание, нечувствительно сглаживает грани сословий и разбивает кастическую замкнутость и исключительность. Умственный аристократизм – явление опасное именно потому, что он действует незаметно и не высказывается в резких формах. Монополия знаний и гуманного развития представляет, конечно, одну из самых вредных монополий. Что за наука, которая по самой сущности своей недоступна массе? Что за искусство, которого произведениями могут наслаждаться только немногие специалисты? Ведь надо же помнить, что не люди существуют для науки и искусства, а что наука и искусство вытекли из естественной потребности человека наслаждаться жизнью и украшать ее всевозможными средствами. Если наука и искусство мешают жить, если они разъединяют людей, если они кладут основание кастам, так и Бог с ними, мы их знать не хотим; но это неправда: истинная наука ведет к осязательному знанию, а то, что осязательно, что можно ощупать руками и рассмотреть глазами, то поймет и десятилетний ребенок, и простой мужик, и светский человек, и ученый специалист”.

Что же, в сущности, за вещь такая схоластика XIX века? Схоластика XIX века – это, прежде всего, идея долга и обязанности, которая надевает на личность нравственные путы, это те теории, которые отвлекают личность от действительного, очевидного, практического, заставляют ее бояться самой себя, голоса своей натуры, своих наклонностей и мешают ей, “приспособив к себе процесс бытия, наслаждаться им”…

Но в “Схоластике” есть и более существенная часть, т. е. все те страницы, которые посвящены требованию демократизировать науку, искусство и литературу. По этому поводу Писарев делает глубокое замечание, что все схоластическое гнездится в кружковщине. Вынесите науку, литературу, искусство на свежий воздух, постарайтесь сделать их очевидными и доступными для массы, для всех, а не только для специалистов или преподавателей какой-нибудь ученой или литературной касты, и вы увидите, как много ненужного отпадет при этом, и все оплодотворится действительными потребностями насущной жизни.

Если есть “умственный аристократизм”, то миросозерцание, изложенное в “Схоластике XIX века”, может быть названо “умственным демократизмом”. Я говорю “умственным”, потому что эволюцию ума, развитие критической мысли, прогресс науки Писарев всегда ставил во главе исторического развития. В этом случае он смело может быть назван учеником Бокля и Конта, но учеником-демократом, для которого столько же важен прогресс науки, сколько распространение этого прогресса в массе.

 

Проницательный читатель понимает, кроме того, как теория пользы легко может вырасти на этой почве убежденного демократизма. Но об этом ниже. Пока – несколько фактов из жизни Писарева.

Успех статей Писарева в “Русском слове” был настолько очевиден, что в скором времени Благосветлов сделал его своим помощником.

“Конечно, – писал впоследствии Писарев матери про эту эпоху своей жизни, – у меня не было тогда ни малейшей практической опытности, и я толковал о жизни как совершенный ребенок, но я чувствовал в себе присутствие таких сил и такой энергии, которые непременно должны были очень быстро выдвинуть меня вперед. И разве это чувство обмануло меня? Разве я теперь поменялся бы своим положением с кем-нибудь из своих товарищей? Уже в конце 61– го года, когда литературная карьера моя продолжалась всего несколько месяцев, мне говорили очень опытные люди, что такого другого литературного дебюта они не запомнят. Да я и сам это видел. В ноябре 61-го года я получил приглашение работать для “Современника” и отказался – зане возлюбил “Русское слово”. Там Писарева ласкали и холили, устраивали для него преферанс “по маленькой” и окружили всякой заботливостью.

Но зато “роман” шел совершенно неблагополучно. Раиса, как и следовало ожидать, влюбилась в какое-то “умственное ничтожество, но зато в человека “avec une verve animale”[21] – и решилась отдать ему руку и сердце. Писарев не выдержал и, спустившись с высоты своей теории, утверждавшей, что каждый имеет право располагать собою по собственному усмотрению, – хотел даже драться нa дуэли, и “наверное, застрелился бы, не люби я так свою собственную особу”, как вспоминал он впоследствии.

Finita la comedia! – и в самом деле, отношения Раисы с Писаревым напоминают собою комедию. Она просто-напросто испытывала на нем власть своей “ewig Weibliche”,[22] a может быть, просто держала про запас, решительно не обращая внимания на то, что человек положительно на стену лезет.

Писарев сам впоследствии объяснял неудачу своей любви тем, что он слишком много умствовал и занимался пропагандой теорий, когда “уместнее было засверкать глазами, схватить в объятия и поступить “по-мущински”. Но как бы то ни было, так долго лелеянная мечта его жизни была разбита, и он с еще большей охотой окунулся с головой в свою литературу и ту рассеянную жизнь, которую вел уже довольно давно, со времени сотрудничества своего в “Русском слове”.

Любопытна, между прочим, последняя попытка Писарева отстоять свою любовь и во что бы то ни стало завоевать себе любимую женщину. Он предложил Раисе, чтобы она вышла за него замуж и затем тотчас, после обряда венчания, прямо из церкви ехала с Г. за границу или куда угодно. Предлагая эту развязку, он прекрасно сознавал, что ему ответят негодованием или насмешкой, но ему самому этот исход казался самым простым и естественным: став законным мужем, он давал возможность любимой женщине вернуться к нему на законном основании, когда чаша страсти была бы выпита до дна… Разумеется, на такой компромисс никто не пошел.

Но гроза надвигалась и с другой стороны. Весною 1862 года решено было приостановить временно “Русское слово” и “Современник”. Писарев писал по этому поводу матери:

“Кажется, закрытие обоих журналов продолжится до Нового года; в этом интервале я не намерен писать в других журналах, потому что все они – дрянь; поэтому я думаю ехать в Грунец и жить там, покуда не откроется “Современник” или “Русское слово”, или что-нибудь им подобное. Je faut savoir accepter avec dignité une défaite politique[23]”.

Эта записка – последняя, написанная им “на воле”, дальше пойдут его письма из крепости.

Попал он в крепость следующим образом. Живя в мезоновских номерах, Писарев познакомился со студентом Баллодом. Молодые люди не были близки между собой, знакомство их было, что называется, “шапочное” и очень скоро прекратилось. В апреле 1862 года появилась наделавшая много шуму брошюра барона Шедоферотти, разбиравшая письмо Герцена к русскому посланнику в Лондоне. Писарев тотчас же по выходе брошюры в свет написал ее разбор, очень несочувственный и резкий, но все же в тоне, который допускался тогда в печати, и рассчитывал поместить свою статью в майской книжке “Русского слова”, но цензор решительно заявил, что статья, как бы ее ни переделывали, невозможна. Случилось между тем, что Баллод, зайдя к Писареву и узнав об участи рецензии, предложил ее пустить в ход на тайном станке. Писарев, однако, сказал, что “это” не стоит, на чем пока и остановилось дело. Но когда “Русское слово” запретили, и Баллод возобновил свои просьбы, Писарев написал другую статью о том же предмете, статью, возможную только в подпольной печати. Она-то и стоила Писареву почти пяти лет одиночного заключения в крепости, так как через несколько дней Баллод был арестован, а затем по найденным следам – и Писарев.

ГЛАВА VIII

В крепости. – Письма к матери

Во время пятилетнего заключения в крепости развернулись все лучшие стороны писаревской души и таланта. Как это ни удивительно, однако, таков факт, что лучшие статьи написаны здесь, что здесь ни на минуту не прекращалась работа мощного духа. Перечтите такие статьи, как “Наша университетская наука”, “Реалисты”, “Роман кисейной барышни”, “Промахи незрелой мысли”, – где же тут хотя бы тень вполне законного уныния и тоски? Нравственное мужество 22-летнего литератора не было ни на йоту сломлено страшным испытанием. Работа ума, кипучая, напряженная, торжествующая, продолжалась без перерыва, миросозерцание развивалось в том направлении, которое было указано предшествовавшею жизнью. Прибавьте ко всему этому то, что целых два года Писарев совершенно не знал, что с ним сделают: отправят ли его в ссылку или оставят на месте. Но и эта неопределенность положения – самая мучительная из всех пыток – не сломила его. Он засел за работу в тот день, как захлопнулась за ним дверь каземата, и с той же работой, с такими же планами вышел из крепости. Написанные им за эти годы статьи, проходя всевозможные цензурные мытарства, печатались в “Русском слове”, – что по тем временам было возможно.

Кроме духовной энергии и нравственного мужества, письма его к матери в это время дышат особенной любовью и нежностью. Тон их обыкновенно шутливый, но сколько ласковой почтительности, сколько сердечной мягкости в этой груде исписанных мелким бисерным почерком листов почтовой бумаги! Не мать утешает его, – он утешает мать, рисует ей постоянно перспективу будущей совместной счастливой жизни, то и дело спрашивает о ее здоровье, следит за занятиями и развитием двух младших своих сестер и, нисколько не отказываясь от прежних своих взглядов, находит в себе столько душевной теплоты и мягкости, что облекает их в самую привлекательную, исполненную глубокого чувства и серьезного убеждения, форму.

 
Так – тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат.
 

Булат оказался лучшего качества, ибо как иначе объяснить, что мысль Писарева среди четырех стен каземата не утеряла своей яркости и художественности? Не было ни внешних впечатлений, не было слышно даже голоса человеческого, а вместе с тем из-за могил, в продолжение целых пяти лет, раздавалась полная силы и мужества речь, облетавшая всю Россию и встречавшаяся везде с восторгом, – речь, призывавшая людей к живой работе и живому наслаждению.

Но тон писаревских писем красноречивее всяких слов, поэтому и привожу отрывки из них:

“Насчет моего здоровья ты (т. е. мать) с Верочкою можете быть совершенно спокойны. Я чувствую себя хорошо; сегодня ровно две недели с тех пор, как я в крепости, а между тем меланхолии, которой ты так боялась, не показывается. О положении моего дела не могу сказать тебе ничего, потому что сам ничего не знаю. Ради Бога только, друг мой, Maman, не сокрушайся заранее, но смотри на дело спокойно и серьезно, не увлекаясь приятными надеждами. Ты спрашиваешь, ехать ли тебе в деревню или оставаться здесь. Мне бы хотелось, конечно, чтобы ты осталась здесь, и я попрошу тебя это сделать, если только позволят это твои домашние дела… Обо мне вы обе, Maman и Верочка, не беспокойтесь, мне денег не нужно; у меня все казенное, и я сам, как человек казенный, пропасть не могу… Ну, кажется, все, больше писать не о чем. Крепко обнимаю вас и прошу обеих быть благоразумными – не плакать и не заболевать. Обнимаю вас. Поклонитесь всем знакомым, в особенности m-me Гарднер (Раисе), и пишите по возможности часто и много”.

Писарев вообще в каждом письме уверяет родных, что ему хорошо, “очень даже хорошо”. 16 сентября 1862 года он писал:

“Cher Papa, Maman и Верочка! Давно я не писал вам, но надеюсь, что вы на меня не будете сердиться. Желал бы также надеяться на то, что вы не будете тревожиться, но знаю, что эта надежда неосуществима. По тону твоего письма, душечка Maman, я вижу, что ты почти так же грустишь и беспокоишься, как в то время, когда я был у Штейна. Не знаю, как бы мне уверить тебя, что я действительно ни в чем не нуждаюсь и не чувствую ни малейшего страдания – ни физического, ни нравственного. С тех пор, как мы расстались с тобой, прошло уже более 2-х месяцев, и все это время я был совершенно здоров, расположение духа с начала до конца было самое ровное, светлое и спокойное. Я получил от тебя два письма, первое, писанное в Петербурге, второе – из Грунца; оба чрезвычайно обрадовали меня; родным воздухом повеяло; особенно приятные минуты доставило мне второе письмо, как более длинное и подробное. Дурно только одно: зачем ты, мама, так страдаешь? Хоть бы ты с Верочки пример брала. Она гораздо мужественнее тебя. Как бы мне хотелось сообщить тебе хоть незначительную часть моей беспечности, которая составляет счастливейшую черту моего характера. Зачем горевать? Ведь все же это со временем пройдет и понемногу забудется, как начинает забываться и мое пребывание у Штейна. Мне кажется даже, что эти волнения и испытания вместе с семейными событиями, совершившимися нынешнею весною, теснее приблизят меня к вам, а то я в самом деле начинал превращаться в какую-то окаменелость. В жизни бывает хорошо получать столь сильные толчки. От этого крепнешь и умнеешь. Пишите, пожалуйста, побольше”.

Ко 2-му ноября 1862 года относится следующая маленькая записка:

“Все идет по-прежнему; я здоров, спокоен и ни в чем не нуждаюсь, жду известий от вас, потому что последнее ваше письмо я получил с лишком две недели тому назад. Завтра будет ровно 4 месяца с тех пор, как я арестован; наступает зима, и я бы мог пожалеть о потерянном лете, если бы имел дурную привычку жалеть о том, что прошло, или жаловаться на то, чего нельзя переделать… Пишите, пожалуйста, непременно по-русски”.

В следующем письме (14 ноября 1862 года) Писарев опять нежно успокаивает мать, шутливо советует своей маленькой сестренке Кате “не откладывать для него лучшие яблоки, так как они могут испортиться”, и, обращаясь к своей сестре Вере, говорит:

“Я особенно благодарен тебе за то, что ты веришь моему спокойствию и понимаешь, что в нем нет ничего искусственного. Действительно, это сфера моего эгоистического характера. Весною нынешнего года, когда Раиса выходила замуж, я испытал самое сильное горе, к какому я только способен, и чем же эти страдания выразились? Не было ни слез, ни бессонных ночей, ни внутренней боли, ни неспособности к работе. Один этот факт должен убедить вас, дорогие друзья, что жалеть обо мне не следует и что я почти не способен страдать…”

Почти в каждом письме Писарев впадает в шутливый тон. Так, он уверяет, например, что “теперешнее его положение совершенно обеспечивает его от “простуды, насморка и кашля, которые, вероятно, свирепствуют теперь в Петербурге”. “Если бы ты, мама, – продолжает он, – взглянула на мое положение с этой точки зрения, то ты, вероятно, убедилась бы в том, что каждое несчастье, как бы велико оно ни было, представляет свою утешительную сторону”. “В крепости, – замечает в другой раз Писарев, – жить очень дешево, что при дороговизне петербургской жизни вообще очень приятно”.

 

Вскоре Писареву разрешили свидание с родными, поэтому переписка на несколько месяцев прекращается. Следующие же письма относятся к 63– му году и позже. В первом из написанных в 63– м году мы читаем:

“Жизнь моя, которую так разнообразили в продолжение 4-х месяцев свидания с вами, опять покатилась своим ровным течением, опять я ничего не ожидаю, живу себе с минуты на минуту и опять замечаю, что время идет особенно скоро, и опять радуюсь, потому что дни опять так быстро уходят за днями. К уединению и к моему правильному образу жизни я так привык, что мне и в голову не приходит, чтобы этими вещами можно было тяготиться. Я не думаю, чтобы я, подобно Шильонскому узнику, вздохнул когда-нибудь о моей тюрьме, но я совершенно уверен в том, что всегда буду вспоминать о времени моего заключения с самой добродушной улыбкой. Мне даже иногда становится смешно смотреть на себя: какой я кроткий агнец и как я со всем примиряюсь, и как я всем остаюсь доволен! Со стороны смотреть, должно быть, еще смешнее, но мне, от кротости моей, очень хорошо; эта кротость похожа на пуховик, который предохраняет меня от боли при каждом падении. Вот ты читаешь теперь мое письмо, друг мой, мама, и пожимаешь плечами, а Верочка читает и сердится на меня и говорит: как это ему (т. е. мне) не надоест все разбирать и хвалить себя, и все с одной и той же стороны? А что делает и говорит в это время папаша? Впрочем, папашу я так давно не видал, что даже приблизительно не могу себе представить, какое впечатление производит на него моя болтовня. Но вы ею не раздражайтесь”.

Писарев старается даже уверить себя и других, что пребывание в крепости ничего, кроме пользы, ему не приносит и принести не может.

“Оглядываясь назад на прошедший год, двадцать третий год моей жизни, я вижу, что он проведен гораздо благоприятнее, чем, например, двадцать второй. Правда, что в моем положении мудрено делать какие бы то ни было глупости, но так или иначе, по той или другой причине, а все-таки этот год прошел без глупостей, чего никак нельзя сказать о его предшественнике. Если бы я был на свободе, то могу себе представить, сколько бы я наделал карточных долгов, сколько бы я тратил силы на беспорядочные удовольствия. Теперь все силы, которые потратились бы в этом году, оказываются сбереженными, а это увеличивает тот капитал, с которого придется брать проценты в течение всей остальной жизни. Я очень расточителен в отношении к деньгам, потому что деньги составляют для меня только проценты, но я очень скуп на капитал; т. е. нельзя сказать, чтобы я иногда не пускал на ветер кусочек капитала, но, поверишь ли, мне всегда было жалко и очень тяжело после того, как я поступал таким образом. Как только проведу бессонную ночь за картами, так и начинаю смотреть на себя в зеркало и соболезновать о том, что лицо осунулось, глаза потускнели, – значит, частица сил израсходована. Ты, как человек благоразумный, спросишь, конечно, зачем же было глупости делать? На это отвечать нечего: слаб человек и ни в чем не знает меры. Поэтому-то я и рад, что обстоятельства взялись приучать меня к правильному образу жизни и сберегут для меня на будущее те силы, которые я, живя на всей своей воле, непременно разбросал бы по сторонам, и жалел бы, и плакал бы, а все-таки бросал. Буду ли я поступать благоразумнее впоследствии? Мне кажется – “да”! У меня во многих отношениях расширились и прояснились понятия, а это не может оставаться без влияния на весь образ действий. Во-первых, я сам по себе возмужал, а во-вторых, долговременное уединение подействовало на меня очень хорошо. Уединением лечат некоторые виды сумасшествия, e том числе и меланхолию, но уединение бывает полезно не для одних сумасшедших; от него выигрывают часто люди совершенно здравомыслящие. Становишься спокойнее, выучиваешься сосредоточивать свои мысли и вследствие этого начинаешь думать успешнее прежнего. Соображая все эти обстоятельства, я нахожу, что мой 23-й год жизни проведен как нельзя лучше: он мог бы быть проведен приятнее – это правда, но приятные ощущения в прошедшем так же интересны, как хороший обед, съеденный неделю тому назад. Мало ли что было да прошло. Прошедшее интересно для меня настолько, насколько оно оставляет что-нибудь для настоящего и будущего, т. е. насколько оно увеличивает капитал, с которого мы берем проценты. А в этом отношении последний год сделал свое дело как следует, и потому я им совершенно доволен. К начинающему году (24-му) моей жизни я подхожу с особенным любопытством, где и каким образом придется провести его. Вопрос этот не лишен занимательности, но могу сказать, положа руку на сердце, что задаю его себе без малейшего волнения. К живому любопытству не примешиваются ни мечтательные надежды, ни мрачные опасения, нет и такого равнодушия, которое было бы похоже на апатию. Просто любопытно следить за событиями собственной жизни… Иногда кажется, что роман растянут и что события слишком медленно развиваются, но так как знаешь, что нетерпение ни к чему не ведет, то очень скоро миришься с этим. Все это время я чувствовал себя так хорошо, что продолжается и теперь, так что даже осень не раздражает меня, несмотря на то, что я терпеть не могу этого времени года…”

В этом же письме есть кое-что о Раисе:

21“С животным воодушевлением” (фр.).
22“Вечной женственности” (нем.).
23Нужно уметь принимать с достоинством политическое поражение (фр.).
Рейтинг@Mail.ru