“Mia cara! В твоем последнем письме ты очень остроумно сражаешься с ветряными мельницами; никакого хронического жениха тебе не предстоит, и, чтобы совершенно успокоить тебя, даю тебе конституционную хартию наших будущих отношений. Когда я буду вполне располагать своими поступками, тогда я предложу тебе письменно вопрос: “желаешь ли ты меня видеть или нет?” и если не ответишь мне просто и ясно, что “желаю”, то и не увидишь меня. Если нам придется увидеться, то, разумеется, о любви с моей стороны не будет и слова до тех пор, пока ты сама этого не пожелаешь. На безбрачие я себя не обрекаю, но намерен жениться только тогда, когда совершенно ошалею от любви к какому-нибудь субъекту, но теперь мне этими пустяками заниматься некогда, во-первых, потому, что я – казенная собственность, во-вторых, потому, что нам дают карательную цензуру, которая наполняет теперь все мои помыслы. Вообще же я думаю, что жизнь велика и что много чудных перлов скрыто в ее глубине. Пользоваться этими перлами я вовсе не прочь, но отыскивать их не намерен, потому что надо работать, а не шалопайствовать. Когда же некий перл сам влезет мне в руки, я его не выпущу. Довольны ли вы этим, злобствующая леди Макбет и свирепая разрушительница ветряных мельниц? Если довольны, то не смейте говорить, что я добиваюсь приятельских отношений с вами. Я друг вашего детства, и потому добиваться каких-то приятельских отношений мне совсем не к лицу. Кроме того, я ничего не намерен от тебя добиваться. Довольно я поползал перед тобой на коленях; наконец-то мне это глупое занятие надоело, и с этой минуты я поднимаюсь на ноги и выпрямляюсь во весь рост. Любить я тебя, вероятно, буду всегда, но добиваться – баста. Что даешь – спасибо, а просить не желаю… До свидания…”
И это письмо дышит той же энергией и бодростью убежденного работника. Но, разумеется, минуты уныния находили на Писарева, хотя он лишь вскользь и как-то неохотно упоминает о них. Особенно, разумеется, тяготила та томительная неизвестность насчет дальнейшей своей судьбы, в которой его продержали более двух лет.
“Я, – пишет он, – разумеется, ничего не знаю о ходе моего дела и о том, когда оно решится, но думаю, что скоро. Вспомни, что мы в сентябре 62 г. ожидали его окончания; ведь теперь прошло с того времени около полугода. Трудно себе представить, чтобы дело могло продолжаться еще несколько месяцев. Да и неужели ты желала бы этого? Ведь я, конечно, не сомневаюсь в том, что ты прежде всего желаешь, чтобы мне было хорошо, чтобы со мной случилось именно то, что я сам себе желаю. Ну, а я тебе скажу, что самое сильное мое желание в настоящее время заключается в том, чтобы дело решилось как можно скорее. Каким бы строгим приговором оно ни кончилось, во всяком случае тот день, когда мне объявят этот приговор, будет для меня днем величайшей радости. Я очень желал бы тебя видеть и очень обрадовался бы тебе, но если бы меня спросили, чего я больше желаю, чтобы ты приехала или чтобы дело решилось, то я, не задумываясь, скажу: чтобы дело решилось… Я все такой же, каким ты меня видела в прошлом году, так же весел, так же спокоен и так же хорошо мне живется во всех отношениях; я не терзаюсь позывами нетерпения, но когда я подумаю, что мне, может быть, скоро предстоит совершенная перемена жизни, то я чувствую такую сильную радость, что мне даже не верится, что это в самом деле возможно. Пойми ты меня, я человек, полный жизни; мне необходимо, чтобы жизнь затрагивала меня с разных сторон, а между тем жизнь моя полтора года тому назад остановилась и замерзла в одном положении. Сначала самая остановка эта, самый застой жизни был для меня новым и очень сильным впечатлением, но теперь я уже извлек из этого нового положения все, что можно было извлечь. Я развился и окреп в моем уединении, и теперь я чувствую, что мне было бы очень полезно и приятно перейти в какую-нибудь новую сферу жизни. Я залежался на одном месте и потому буду чрезвычайно рад, когда меня куда-нибудь сдвинут. Куда – я об этом не спрашиваю. Я ко всему сумею привыкнуть и всегда найду возможность быть спокойным и довольным.
Стало быть, друг мой, если ты встанешь на мою точку зрения, то ты не только не будешь бояться близости решения, а, напротив того, ты будешь желать, чтобы решение состоялось как можно скорее.
Перед тобой и передо мною стоит чаша с довольно горьким напитком; мы вот уже полтора года все собираемся выпить это питье и всё морщимся в ожидании неприятного ощущения, а чашка все-таки полна, и оттого, что мы долго разбираемся в ней, не убавляется ни одной капли жидкости, и самая жидкость вовсе не становится вкуснее. Стало быть, чем скорее мы возьмем чашку в руки и начнем пить, тем лучше будет и для тебя, и для меня – я-то уже давно в этом убедился и с самого начала желаю только, чтобы в меня поскорее влили эту микстуру. Уж такое я питье мудреное устроил, что никак от него не отвертишься”.
Надо заметить, что, когда приговор был объявлен, минуты уныния почти совершенно уже не находили на Писарева. Особенной бодростью отличаются его письма 1864–1865 годов, т. е. третьего и четвертого годов заключения. Впрочем, некогда было и тосковать. Этот двухлетний период – самый плодотворный из всей литературной деятельности Писарева. В течение одного только 1865 года Писаревым были написаны 50 печатных листов, и притом каких! Статья “Посмотрим” может служить образцом русской полемической литературы; в ней одной больше ума, чем во всех писаниях многочисленных противников Писарева, потому-то те очень благоразумно поступают, что никогда не говорят о ней. Им бы пришлось в таком случае считаться с миросозерцанием, не устаревшим и в наши дни, – миросозерцанием, положившим камнем своим краеугольным трудовое начало и великолепные слова:
“Конечная же цель всего нашего мышления и всей деятельности каждого честного человека состоит все-таки в том, чтобы разрешить навсегда неизбежный вопрос о голодных и раздетых людях; вне этого вопроса нет ничего, о чем бы стоило заботиться, размышлять и хлопотать”.
Не буду упоминать о многочисленных популяризациях, относящихся к этому периоду высшего подъема писаревского духа и таланта, – популяризациях, одушевленных высоким желанием создать в России реально мыслящую деятельную интеллигенцию, которая могла бы навеки явиться оплотом развития нашей бедной родины.
Здесь, в крепости, Писарев впервые познал славу. Об этом несомненно свидетельствовали постоянные нападки бесчисленных врагов его… Стоило ему сказать слово, чтобы отовсюду поднялись брань, спор, крики негодования, нотации и т. д. Почти каждая его статья была тем первым выстрелом, которым начинается обычно сражение. И в этой борьбе, лихорадочной работе, беспрерывной ожесточенной полемике рос талант Писарева и крепли его убеждения. Глубже и глубже присматривался он к жизни и, отрешаясь постепенно от юношеских увлечений, увидел наконец на дне жизни великую и основную проблему наших дней: голодного и холодного.
Слава (несомненная и очевидная) радовала Писарева. Как это ни странно, но есть люди, которые боятся успеха, как есть другие, боящиеся света солнца или свободного пространства. Для человека с больной душой успех представляется чем-то пугающим, страшным, как любовь молодой девушки, влекущая за собой столько трудных и страшных обязательств. Но Писарев был не из таких. Слава окрыляла его, здоровье позволяло работать “вовсю”, как он любил выражаться, и расположение его духа почти неизменно оставалось бодрым и приподнятым.
Незначительные огорчения доставлял лишь Благосветлов, который то дулся, то капризничал, то как-то слишком ухаживал. Кто поверит, что Писареву на вершине его славы приходилось писать такие, например, письма своему патрону из крепости:
“Григорий Евлампович. Твое последнее письмо страдает крайней неопределенностью выражений, и потому я прошу тебя дополнить его некоторыми комментариями. Ты пишешь: “на будущее же время ты можешь предлагать “Русскому слову” какие угодно условия, а я буду принимать или отвергать их, смотря по нравственной деликатности наших отношений и по моей возможности, но прошу меня уволить один раз и навсегда от всяких полицейских ревизий”. Я, со своей стороны, никаких новых условий предлагать “Русскому слову” не намерен; старые же наши условия состоят в том, что я получаю 50 р. за печатный лист и, кроме того, четвертную долю барышей, когда они окажутся в наличности. Если ты этими существующими условиями недоволен, то это уже твое дело предлагать мне новые условия и мое дело принимать или не принимать их. Поэтому прошу тебя или формулировать новые условия, или объявить мне, что мы остаемся при старых. Я полагаю, что наши отношения основывались до сих пор и должны основываться не на нравственной деликатности, а на нашей взаимной выгоде. Мне выгодно работать за известную плату в известном журнале, а издателю выгодно печатать мои работы; нравственная деликатность тут ни при чем. Что же касается до твоей просьбы от увольнения тебя от полицейских ревизий, то я без малейшего труда могу ее исполнить, по той простой причине, что я до настоящей минуты подобных ревизий не производил. Если же ты подразумеваешь, что я посылал в твою квартиру полисменов и личностей, искусных в подсматривании, то мне остается только пожалеть о том, что ты разбрасываешь в частной переписке такие полемические драгоценности, которые следует приберегать для печати. Что никто не может удерживать меня в “Русском слове”, это я прекрасно знаю и без твоих пояснений, но что я не имею ни малейшего желания отходить от такого журнала, которому в продолжение четырех лет были посвящены все мои умственные силы и который отчасти обязан своим успехом моим работам, это, я думаю, ты понимаешь очень хорошо и без моих объяснений. Отойти теперь от “Русского слова” – значило бы отказаться от жатвы с того поля, которое я вспахал и засеял вместе с тобою и другими нашими сотрудниками. Если твоя нравственная деликатность не возмущается подобными предложениями, то я думаю, что на такой нравственной деликатности мудрено строить какие бы то ни было прочные отношения.
Поэтому я и предлагаю тебе для фундамента этих отношений, вместо нравственной деликатности, взаимную выгоду, что совершенно согласно с нашею общею теорией последовательной утилитарности и систематического эгоизма. Наше объяснение, происходившее 4-го августа, произвело между нами некоторую холодность; если бы отношения наши были основаны на нравственной деликатности, то эта возрастающая холодность легко могла бы привести за собою разрыв, что, во всяком случае, было бы с нашей стороны непростительной глупостью и даже нарушением наших общественных обязанностей. Но так как нам обоим невыгодно расходиться, то я надеюсь, что мы не разойдемся. Любить друг друга мы, может быть, совсем не будем, но это взаимное любление ни на что не нужно. Ты по-прежнему будешь отыскивать и доставлять мне как можно больше хороших книг для того, чтобы я писал в твой журнал занимательные статьи; а я по-прежнему буду писать как можно лучше
(5 авг. 1865 г.)”.
Писарев к этому времени, как видит читатель, уже настолько раскусил Благосветлова, что не желал с его стороны ни деликатности, ни возвышенной подкладки для отношений вообще. Он любил не Благосветлова, а журналистику и, прежде всего, “Русское слово”, в любви к которому он то и дело объясняется в письмах к матери. Успех журнала радует его и беспокоит. Он пишет, например, тому же Благосветлову:
“Правда ли, что у нас всего 1700 подписчиков? Если правда, то не поторопился ли ты прибавить мне по десяти рублей за лист! Если эта прибавка обременительна, то я готов от нее отступиться. Но, разумеется, ты примешь мою жертву только в том случае, если она необходима для существования журнала”.
В том же письме Писарев, нисколько не жалея своих молодых сил, предлагает писать по две статьи в месяц. И – надо себе вообразить! – на такие-то строки и чувства Благосветлов имел грубость и пошлость ответить: “прошу избавить меня от полицейского надзора!”…
Наконец, 18 ноября 1866 года Писарев был освобожден, просидев в крепости 4 года 4 месяца и 15 дней. Ко времени пребывания Писарева в крепости относится небольшое воспоминание Н. Шелгунова, которым я и позволю себе закончить эту главу: “В 1863 году, – рассказывает Н. Шелгунов, – когда я находился в Алексеевском равелине, я узнал от Полисадова (бывшего тогда протоиереем Петропавловского собора), что Писарев находится тоже в заключении. И к Писареву, и ко мне отец Полисадов проявлял большое внимание и часто к нам заходил. Писарев не доверял Полисадову и приписывал его посещения причинам, которых нельзя было бы оправдать, если бы Писарев не ошибался. Полисадов был в этом отношении вне всяких подозрений и держал себя умно, с тактом и осторожно. По крайней мере, таким я его помню. От Полисадова я знал, что Писарев находился постоянно в сильно возбужденном состоянии. Был даже такой случай. Раздражившись на Полисадова, Писарев выгнал его из своей камеры и бросил за ним по коридору книгой. Полисадов отзывался о Писареве с глубоким уважением и сочувствием и, видимо, старался облегчить ему его одиночество”, – за что ему, разумеется, большое спасибо.
К четвертому и пятому году заключения Писарева в крепости относится еще один факт, на котором надо остановиться. Известность молодого критика к этому времени была настолько велика, что оказалось возможным приступить к полному собранию его сочинений, за исключением статей, печатавшихся в “Рассвете”, и кандидатской диссертации об Аполлонии Тианском, появившейся в “Русском слове”, статьи “Посмотрим” оттуда же и кое-каких мелких библиографических заметок. Для Писарева издание это имело значение немалое. Во-первых, оно значительно поправляло его финансы, никогда не находившиеся в блестящем состоянии, а теперь, т. е. в 1866 году, после приостановления “Русского слова”, – и совсем плохие. Во-вторых, оно должно было значительно его ободрить, льстя вполне законному самолюбию. Полное собрание сочинений является обыкновенно как бы венцом литературной деятельности, свидетельствует о несомненном успехе, пожалуй, славе, и редко кому выпадает на долю в 26 лет и всего после пяти лет работы. А слава и успех – вещи такие, какими никогда пренебрегать не следует, да, строго говоря, никто никогда ими и не пренебрегал. Дело, разумеется, во многом зависит от того, каким путем приобретены слава и успех, но в этом отношении Писарев мог быть совершенно спокоен и без малейшего зазрения совести предаться вполне законной радости. Он это и сделал. Получив от Ф. Павленкова предложение на издание, он писал матери по обыкновению в своей полушутливой форме:
“Ну вот, мама, ты все не верила, что твой непокорный сын может сделать кое-что и хорошего, такого, по крайней мере, что бы люди очень ценили и чем бы они очень дорожили. Ан вышло, что ты ошибалась, да еще как! Где это видано, чтобы издавалось полное (заметь, maman, полное, а не “избранные” и пр.) собрание сочинений живого, а не мертвого русского критика и публициста, которому всего 26 лет и которого г-н Антонович считает неумным, Катков – вредным, Николай Соловьев – антихристом и пр. Признаюсь, мне это приятно, что меня издают, да еще деньги за это платят, которые нам теперь совсем не лишние. Заживем, мамаша, заживем, да еще как. Предчувствую, что еще несколько лет работы, и я так высоко заберусь на литературный Парнас, что ты и Верочка, и Катя станете звать меня не Митей уже, а Дмитрием Ивановичем, а я благосклонно разрешу всем вам сохранять прежнее мое наименование. Итак – успех. Повторяю, я рад, и вот еще почему. Вообще, я человек очень самоуверенный и себе цену. знаю, но, несмотря на всю мою самоуверенность, я все же чувствую потребность проверить свои заслуги оценкой других. Слава – это признание в тебе обществом силы, дарования, полезности. И потому я рад вдвойне”.
Первая часть полного собрания сочинений благополучно вышла в свет в 1866 году, но со второй отучился инцидент: она наскочила на цензурный камень. В этой второй части были перепечатаны из “Русского слова” статьи “Русский Дон-Кихот” и “Бедная русская мысль”. Хотя и “Русский Дон-Кихот”, и “Бедная русская мысль” были разрешены в 1862 году предварительной цензурой, новые веяния 1866 года заставили цензуру отнестись к ним со всею строгостью и привлечь к суду издателя.
При жизни Писарева все же вышли в свет 8 частей, 9-я и 10-я были уже посмертными.
Миросозерцание Писарева. – Эмансипация личности. – Утилитаризм. – “Реалисты”. – Принцип экономии сил. – Любовь, труд, знание. – Разлад с “Современником”. – Отношение Писарева к народу. – Педагогические взгляды Писарева. – Писарев как критик
Выступая сотрудником “Русского слова”, Писарев был твердо убежден лишь в одном догмате будущего своего миросозерцания. Этим догматом была эмансипация личности путем настойчивой работы ума и критической мысли. Несмотря ни на что, – ни на семейные связи, ни на общественные приличия и обычаи, ни на предрассудки, которые, быть может, и даже наверное дороги ей как воспоминания детства, как совет и убеждения близких людей, – личность должна выработать свою собственную свободу и самостоятельность, свою физиономию и смело предстать с нею перед лицом всего мира. На что же может опереться эта эмансипированная личность? Так или иначе ей придется утерять многое, что прежде поддерживало ее, – утерять наивность своих верований, так содействующих спокойствию духа, утерять привязанность и выйти из теплого дома традиции, приличий, повиновения – на бурю и непогоду самостоятельной жизни. Для такого подвига нужен стимул, нужен мотив достаточно сильный, чтобы предпочесть свободу и одиночество, борьбу и усилия уютной обстановке родительского и прародительского дома. Где же найти этот стимул? Писарев отвечает на это очень обстоятельно:
В работе критической мысли.
В наслаждении самостоятельностью.
В наслаждении развитием.
“Все ищут счастья, но истинное счастье человек может найти лишь тогда, когда станет самим собой, когда найдет возможность свободно проявлять свои мысли и чувства и определит влечения своей природы”.
Стимулом является счастье, наслаждение. Но какое счастье, какое наслаждение? На этот пункт писаревской доктрины до сих пор недостаточно обращали внимания. Правда, философски он не разработал его и, как в большей части случаев, говорил от себя, опираясь на личный опыт. Разумеется, он начал с самого элементарного и энергично включал в область наслаждения все, что доставляет человеку приятные эмоции, все, что неотразимо влечет его к себе, все, обладание чем доставляет физическое или нравственное удовлетворение. “Fais ce qui voudras”,[25] – говорил он, в сущности, и лишь в свободе других видел ограничение личности. Заметим, кстати, что в этом периоде наиболее истинным определением государства он считал “охранительное учреждение, избавляющее отдельную личность от оскорблений и нападок со стороны внешних и внутренних врагов”.
“Будь самим собою”, живи в собственное свое удовольствие и не обращай внимания на то, что говорит о тебе общество.
“Те условия, – пишет Писарев, – при которых живет масса нашего общества, так неестественны и нелепы, что человек, желающий прожить дельно и приятно, должен совершенно оторваться от них. Это возможно, так как если вы однажды навсегда решитесь махнуть рукой на пресловутое общественное мнение, какое слагается у нас из очень неблаговидных материалов, то вас, право, скоро оставят в покое; сначала потолкуют, подивятся или даже ужаснутся, но потом, видя, что вы не обращаете внимания и что эксцентричности ваши идут своим чередом, публика перестанет вами заниматься…”
Перед личностью открываются увлекательные перспективы, она может любить, верить, ненавидеть, страдать и наслаждаться не с чужого голоса, не с точки зрения общепринятого и общепризнанного, а опираясь на истинный источник всякой радости и счастья – на влечения собственной натуры. Осуществится, скажем мы от себя, тот идеал, о котором когда-то мечтали Эпикур, Рабле, Фурье, Морелли, и из жизни исчезнет идея обязательства и долга, так как нет истины в них, так как, ломая себя, подчиняя свое влечение внешнему началу, человек по необходимости лжет перед великим судьей – своей природой, своей неотразимой потребностью свободно любить, свободно верить.
“Человек, – говорит Писарев, – действительно уважающий человеческую личность, должен уважать ее в своем ребенке, начиная с той минуты, когда ребенок почувствует свое “я” и отделит себя от окружающего мира. Все воспитание должно измениться под влиянием этой идеи; когда она глубоко проникнет в сознание каждого взрослого неделимого, всякое принуждение, всякое насилование воли ребенка, всякая ломка его характера сделаются невозможными, мы поймем тогда, что формировать характер ребенка – нелепая претензия; мы поймем, что дело воспитателя – заботиться о материальной безопасности ребенка и доставлять его мысли материалы для переработки; кто старается сделать больше, тот посягает на чужую свободу и воздвигает на чужой земле здание, которое хозяин непременно разрушит, как только вступит во владение. Когда мы поймем все это? Не знаю…”
Тот же вопрос Писарев смело мог бы повторить и в настоящее время. Ценность ярко выраженной индивидуальности понимают единицы, громадное же большинство торопится слиться с массовым началом и дурно или хорошо провести жизнь под его защитой. Оставляя в стороне причины, мы можем признать, что одним из самых ярких явлений в жизни личности наших дней является боязнь самой себя, иногда – совершенно основательный, а подчас и совершенно ребяческий страх перед своей мыслью, своей верой и убеждением, даже любовью. Обращусь для подкрепления своего взгляда к Глебу Успенскому. Всякий знает, что этот талантливый писатель далеко не в восторге от современности и постоянно жалуется на нее. Он жалуется на многое, но среди его жалоб особенно резко и настойчиво звучит одна – это жалоба на обездушение, на обезличение как главнейший результат воздействия нашей жизни на человека. В каких комических по форме и грустных по существу эпизодах проявляются порою у героев Успенского желания быть собою, хоть что-нибудь сделать по-своему, хоть чем-нибудь да проявить себя! Припомните, например, мещанина, убежавшего на берег реки от самодурства “мамынки”. “Мещанин снял сапог, стал его рассматривать, стучать по нему кулаком и бормотать: “что же… Ничего! Возьму вот сыму… сапог… д-да! а потом надену… Ничего? И другой сыму… И над-дену… И преотлично! Плевать мне на…” Бедняга утешается своей свободой в деле надевания и снимания сапога, а любви своей не сумел и не смел отстоять! Припомните лентяя у того же Успенского, к которому, еще совсем мальчику, шло столько бородатого народа, потому что у мальчика было что-то свое за душой. Но вот место, где Успенский словами старика из “Заячьей совести” особенно полно высказывает свои мысли: “Сердца в людях нет, – сказал старик, – вот нынешнее поколение. Может ли он быть гневен, или может быть он добр?… Нету!.. Плюнь ему в рожу – у него рука не осмелится на оплеуху… Понадейся на него – не выручит…” Но хорошо ли, по крайней 'мере, самому этому обездушенному герою современности? Может ли он хотя бы для себя рассчитывать на здоровую человеческую жизнь? “Нет, ангел мой, – продолжает тот же старик, – не получишь ты развлечения настоящего, потому что сердце твое неправильное; направление-то в нем заячье… Оно говорит: “Жалей” – а ты боишься; оно говорит: “Не стерпи, возопи” – а ты опять боишься, ну, и стало быть, неопрятно у тебя на сердце-то… И идет по земле не жизнь, а так, гнилье грибное”.
Впрочем, увеличивать цитаты из Успенского бесполезно; ежеминутно возвращается он к своей излюбленной мысли, ежеминутно скорбит, что человека-то в жизни нет. Та же тоска о человеке – сущность поэзии Гаршина, источник негодования Щедрина. И ведь на самом деле есть о чем тосковать, из-за чего негодовать. С заячьей душой, с боязнью самого себя, своего чувства и мысли не уйдет далеко никто. Его наука – раз он человек науки – не двинется дальше цитат из первоисточников и установления хронологических дат; его искусство ограничится “реалистическим” изображением телеграфных столбов, его любовь исчезнет и расплывется в страхе перед семьей и семейными заботами, его дружба не выдержит ни одного испытания – да и способен ли он еще на настоящую любовь и дружбу, вместо которых давно уже изобретено столько развратных фальсификаций… “Человеком будь!” – учил Писарев, а разве не в этом разгадка бытия?…
Итак, прежде всего перед нами: 1. Идея эмансипации личности.
Переходим к другой: 2. Идея утилитаризма, за которую, кстати заметить, Писареву достается теперь больше, чем за что-нибудь другое. Откуда появилась она у него?
“Ведь если бы, – говорит A.M. Скабичевский, – Писарев захотел проводить свою теорию до конца и быть последовательным ей, то он должен бы оправдать и чистое искусство, и научное педантство, против которых в то время сам ратовал… Это будет показывать только, что у одного одни естественные влечения, у другого – другие, у третьего – третьи”.
Разумеется, так оно и должно было случиться, но Писарев очень скоро стал самым горячим и убежденным пропагандистом идеи пользы. Первое время он даже хватал через край в этом отношении. Многое, очень многое потянуло Писарева к “пользе”, т. е. самой презренной пользе, которая, по мнению одного современного молодого писателя, “омрачила столько умов”. Омрачился ею и Писарев. Прежде всего, надо заметить, что, начав работать в “Русском слове”, он попал в компанию искренних утилитарь-янцев, таких, как, например, Зайцев, Соколов и другие. Plus royalistes que le roi,[26] эти господа носились с “пользой”, как с писаной торбой, ежеминутно утрируя вполне верную идею Милля. Но Писарев пошел и в этом случае своей дорогой, и если утилитарьянцы “Русского слова” оказывали на него влияние, то разве на первых порах. Затем, он ознакомился за это время более близко с произведениями Добролюбова и Чернышевского. Уже во второй половине своей статьи “Схоластика XIX века” Писарев очень почтительно отзывается о Чернышевском, а впоследствии написал о его произведениях две глубоко сочувственные статьи “Мыслящий пролетариат” и “Разрушение эстетики”.
Мне кажется, что и сама журнальная работа должна была приблизить Писарева к точке зрения “общеполезного”, хотя на первых порах он и открещивался от нее, если не в статьях, то, по крайней мере, в разговорах и письмах. Еще в 61-м и 62-м годах Писарев откровенно пояснял, что гражданские подвиги и идея добра, “пользы” его решительно не вдохновляют. Почему? По той простой причине, что гражданские подвиги и служение идее добра, раз нет к тому специального природного влечения, являются своего рода рабством, по меньшей мере, крепостным состоянием.
Но Писарев принялся за постоянное сотрудничество и видел, что статьи его пользуются успехом. Как же смотреть на литературную деятельность и на назначение литературы? Вот этот вопрос должен был встать перед его ясным и проницательным умом во всей своей наготе и откровенности. Другое дело, будь у него чисто художественный талант, он бы мог еще спрятаться за ширмы “творчества”, “божественного глагола” и т. д. Но публицисту это сделать нелегко. Натура же прямо толкала Писарева на публицистическую деятельность. Один, два опыта в области беллетристики прекрасно доказали ему, что тут даже г-жа Попова – увы! – уже забытая писательница душераздирательных, преисполненных гражданскою скорбью и “эмансипацией женщин” повестей, – куда выше его, так как она все же умела связать начало с концом, запутать и распутать интригу, и хотя и “суздальскими” штрихами, но все же рисовала характеры. А Писарев этого не умел. Начатая им незадолго до поступления в больницу Штейна повесть благополучно оборвалась на третьей главе, так как Писарев никак не мог выбраться из отвлеченных рассуждений и “заставить своих персонажей ходить, сидеть, целоваться”. Ум его был слишком аналитическим, воображение – слишком слабым. Публицистическая критика – вот его настоящее призвание; но, спрашивается, что же это за публицист, который бы так или иначе, в той или другой форме не держался идеи общественной пользы? Это что-то совершенно особенное, несообразное, вроде художника, отрицающего цвета и краски, или музыканта, не признающего тона. “Литература полезна” – это Писарев твердо знал и в это твердо верил, но, разумеется, его дело решать, как и в каком смысле она может быть полезной.[27]