Но правда и то, что, несмотря на все это, Писареву все-таки в “Отечественных записках” было не по себе, и это очень понятно. В “Русском слове” его хотя и обсчитывали, но за ним все-таки ухаживали, устраивали нарочно для него карточные вечера “по маленькой”, смотрели на него снизу вверх, и он рядом с прочими сотрудниками чувствовал себя великаном среди пигмеев. В “Отечественных записках” перед такими престарелыми уже корифеями, как Некрасов, Салтыков, Елисеев, – Писарев чувствовал себя хотя и талантливым, но все-таки молодым. Поэтому он никогда почти не бывал в редакции “Отечественных записок”. Только два раза видел я его в квартире Некрасова: раз это было на первом обеде, который дал Некрасов своим сотрудникам по выходе первой книжки “Отечественных записок” под новой редакцией в 1868 году. Писарев сидел на этом обеде рядом со мною, молчаливый, сосредоточенный, несколько даже растерянный среди людей, мало ему знакомых, между которыми к тому же были такие личности, как Салтыков, к которым он так недавно еще относился с самыми беспощадными сарказмами в разгар своей полемики с “Современником”.
– В другой раз, – продолжает А. М. Скабичевский, – я встретил Писарева в редакции “Отечественных записок” в один из понедельников, когда члены редакции и сотрудники собирались обыкновенно от двух до четырех часов, весною в апреле или мае 1868 года. Он влетел в редакцию на этот раз такой веселый и оживленный, каким я его давно не видел. “Должно быть, – подумал я невольно, – он дождался праздника своей любви!” Пришел он с целью проститься перед своим отъездом на лето в Дуббельн на морские купанья. Восторженное расположение духа его, “сияние”, как он сам выражался о подобных моментах своей жизни, еще более просияло, когда вошла в редакцию совершенно незнакомая ему девушка с большим поясным фотографическим портретом его и, узнав подлинник, подошла к нему с робкой просьбой подписаться под портретом, что Писарев тотчас же, конечно, охотно исполнил. Самолюбие его, естественно, было польщено этим проявлением собственной популярности, тем более что произошло оно на глазах людей, перед которыми Писареву особенно важно было заявить о себе. В этом отношении, надо правду сказать, поклонница его не могла избрать более счастливого момента для того дела, с которым явилась к Писареву. Кто она? Жива ли? И если жива, где она? Помнит ли этот эпизод в своей жизни? Во всяком случае, большое ей спасибо за то, что она доставила лишнее светлое мгновенье человеку, который вполне заслужил такого почета, какой она ему оказала.
Думал ли я в то время, что вижу Писарева в последний раз? В то же лето его не стало. Он, как известно, утонул, купаясь в море, в Дуббельне, где проводил лето. Замечателен в этом отношении тяготевший над ним фатум: три раза в своей жизни он подвергался опасности утонуть. В первый раз он едва не утонул в детстве, купаясь в речке, в деревне на своей родине, – его вытащил уже полумертвого мужик. Во второй раз он подвергся опасности утонуть, будучи на первом курсе университета. Известно, что в университет он поступил очень рано – пятнадцатилетним мальчиком. И вот такой студент-отрок однажды весною, незадолго до вскрытия Невы, шел через нее, и вздумалось ему испробовать прочность льда, затянувшего тонким слоем те продольные полыньи, какие весною устраиваются для предстоящей разводки мостов. Он ступил обеими ногами в полынью и тотчас же провалился по горло. И опять-таки явился на помощь спасительный мужик, шедший сзади, и вытащил барина за воротник пальто.
На третий раз, в Дуббельне, спасительного мужика не оказалось. Замечательно, что в то время как другие тонут, оттого что не умеют плавать, Писарев, напротив, обязан своей смертью именно тому, что был слишком хороший и отважный пловец. Вот как произошла печальная катастрофа, как мне передавали потом близкие люди Писарева, жившие с ним в Дуббельне. Купальное место, где брал морские ванны Писарев, было расположено так, что с берега на некоторое расстояние было мелко; затем следовал глубокий фарватер. За ним – мель; далее – опять глубокое место, опять мель. Будучи хорошим пловцом, Писарев, таким образом, переплывал два или три фарватера, отдыхая на каждой промежуточной мели. Так случилось и на этот раз: судя по тому, где было найдено его тело, можно заключить, что он благополучно переплыл два глубоких места, а в третьем утонул, – вследствие ли нервного удара или судорог – осталось покрытым мраком неизвестности. Он пошел купаться один; место, где он купался, было пустынное, и в то же время он так далеко уплыл, что никто не заметил, когда он погрузился в воду. Лишь продолжительное отсутствие его возбудило тревогу в близких; начались поиски, причем тело его было найдено и вынуто из воды рыбаками по прошествии многих часов после несчастья. Это был вполне уже бездыханный труп, и о спасении жизни утопающего нечего было и думать. Таинственная смерть Писарева не замедлила возбудить массу нелепейших слухов и сплетен в литературных кружках. Так, например, и до сих пор многие подозревают, что Писарев сознательно наложил на себя руки, умышленно утопился. Но это подозрение лишено всяких оснований. Правда, что после психической болезни в студенческие годы, от которой Писарев лечился в больнице Штейна, у него оставались на всю жизнь некоторые признаки психической ненормальности. Он вполне оправдывал в этом отношении теорию Ломброзо, что гении и талантливые люди по самой природе своей – люди психически больные. Но ненормальности эти имели самый невинный характер, выражаясь лишь в минутных страстностях и чудачествах всякого рода. То, например, вдруг ни с того ни с сего, бросив спешную работу, увлекался он ребяческим занятием раскрашиванья красками политипажей в книгах; то, отправляясь летом в деревню, заказывал портному летнюю пару из ситца ярких колеров, из каких деревенские бабы шьют сарафаны. По выходе из крепости Писарев пришел в крайне возбужденное состояние, выразившееся рядом совершенно несообразных поступков: за обедом, например, в одном доме, кажется, у Благосветлова, он смешал на одну тарелку все кушанья и ел эту мешанину, начал вдруг раздеваться в обществе и т. п. Но это скоро прошло, и Писарев, быстро освоившись со свободою, вошел в свою колею. Но при всех этих чудачествах никогда не был он подвержен мрачной меланхолии, пессимизму, отчаянию. В общем, настроение духа его было всегда полно жизнерадостного сознания своих богатых сил, таланта и популярности. Сиял он, уезжая в Дуббельн “для поправления расшатанных нервов”, как он объяснял выбор дачной местности, сиял и в день смерти. По крайней мере, по достоверным сведениям, какие я имею, отправляясь купаться, он был особенно весел, оживлен и доволен собою и всем окружавшим его, одним словом, пил с наслаждением полную чашу жизни”.
Он умер 4 июля 1868 года.
Писарева похоронили на Волковом кладбище. Благосветлов в день похорон писал Н.В. Шелгунову: “Сегодня похоронили Писарева. Свинцовый гроб его (около 40 пудов) несли до самой могилы, верст пять, молодые люди, и даже молодые дамы помогали. Человек двести шло за гробом, и я радовался, что кружок умных и честных людей понемногу растет. При похоронах Добролюбова, несмотря на то, что они были в ноябре, т. е. при полном сборе людей, понимающих его, я видел не более 50-ти человек. После нескольких слов, сказанных мною над могилою Писарева, две дамы, заливаясь слезами, бросились на его могилу и стали целовать ее. Я дальше не мог говорить и сам заплакал”.
Тут же, на могиле, во время похорон была открыта подписка, но не на памятник, а для стипендии имени Писарева. “И без памятника не потеряется его могила, – писал Благосветлов, – а это все, что нужно. Собрано было на могиле рублей 700, и авось цифра достигнет того итога, какой нужен хоть для уплаты двух матрикул двум бедным студентам”.
“Какая удивительная судьба, – прибавляет от себя Н. В. Шелгунов. – В 1860–1861 гг. (будучи 20-ти лет) Писарев, едва вступивший в журналистику, сразу обращает на себя внимание; следующие затем 4 года он проводит в заключении и создает себе громкую известность и широкое влияние; обессиленный излишне напряженной нервной жизнью, Писарев выходит на свободу с надорванными силами, а через полтора года друзья и почитатели уже плачут над его могилой. Едва ли есть другой пример так быстро и ярко изгоревшей человеческой жизни, лишенной всего того, что люди обыкновенно зовут счастьем. У Писарева не было личной жизни, и в обыденном, и в необыденном смысле; сначала он к чему-то готовился, потом напряженно думал, потом, охваченный нахлынувшими впечатлениями, которых он был лишен в продолжение 4-х лет, потерял равновесие и внезапно умер. И это чувство жизни, оставшееся неудовлетворенным и постоянно напоминавшее о себе, служит разгадкою характера Писарева и характера его дум и размышлений. Он, кажется, и в самом деле считал себя глубоким эгоистом и по убеждению, и по природе. Как же поступал этот глубокий эгоист и на что истратил он свою жизнь? Всю эту жизнь, все свои силы Писарев истратил, проповедуя, несмотря ни на что и в безвыходном уединении, свою честную идею, к которой он шел прямо, не оглядываясь ни назад, ни вперед, к своей цели. На могиле другого такого же эгоиста Добролюбова Некрасов сказал: “Бедное детство в доме бедного сельского священника, бедное, полуголодное ученье; потом 4 года лихорадочного неутомимого труда и наконец год за границей, проведенный в предчувствиях смерти, – вот и вся биография Добролюбова”. Мало чем краше и биография Писарева.
Его похоронили против Добролюбова через дорожку, и теперь на Волковом кладбище – Белинский, Добролюбов и Писарев спят рядом вечным сном…
Прежде чем перейти к оценке роли Писарева в истории русского просвещения, позволю себе дать его характеристику как личности.
По приложенному портрету читатель видит, что он обладал красивым, умным и благородным лицом. Его манеры, несколько развязные в студенческие годы, стали впоследствии сдержанными, так что своей внешностью он в полном смысле этого слова напоминал джентльмена. Шелгунов, встретив его в 1861 году, рассказывает о своей встрече следующее: “Раз утром я зашел к Благосветлову. В первой комнате у конторки стоял щеголевато одетый, совсем еще молодой человек, почти юноша, с открытым, ясным лицом, большим, хорошо очерченным умным лбом и с большими умными, красивыми глазами. Юноша держал себя несколько прямо, точно его что-то поднимало, и во всей его фигуре чувствовалась боевая готовность. Это был Писарев. Благосветлов назвал нас по фамилии, мы пожали друг другу руки и перекинулись какими-то незначительными фразами”. Этот красиво нарисованный Шелгуновым портрет Писарева может дать читателю наилучшее представление о его внешности. Самоуверенная, спокойная гордость сознающего свою силу таланта выражалась в его лице, во всей его фигуре. “Его что-то приподнимало”, – говорит Шелгунов, и мы легко понимаем, что этим “что-то” была юность и неизведанная еще глубина волнующихся сил. Наружность Писарева, как и его слог, отличались той же уравновешенной страстностью и той же смелой самоуверенностью бойца, без всякой торопливости и нервности – этих вечных признаков мелких душ и робких характеров.
Казалось бы, что человек, обладающий такой наружностью и таким блестящим талантом, как Писарев, должен был пользоваться большим успехом среди женщин. Однако история его несчастной любви доказывает, что дело обстояло совершенно иначе. Он возбуждал лишь платонические восторги и привязанности. Как Тургенев, он был “однолюбцем”; страсть к одному существу всецело овладевала им и поглощала его. Ничего донжуанского не было в его натуре, что бы ни говорил он о своем эпикуреизме. Женщины увлекались не им, а его талантом, ореолом его славы.
Отношения Писарева с кузиной и матерью показывают, что он был способен на привязанность без измены и уклонения. Мать он любил горячо, страстно, в тяжелые минуты жизни он обращался к ней с письмами и признаниями, глубиной своего чувства напоминающими признания Некрасова. Одинаково сердечно относился он всегда и к отцу, и к сестрам, помогая последним, где мог, своими советами, книгами, деньгами.
Честолюбие не мучило его, но он знал себе цену и требовал признания. Быстрый, имеющий мало подобных себе в истории литературы успех не вскружил ему головы, а напротив, как здоровому человеку придал еще больше сил, еще больше желания работать на том поприще, где его сразу встретили с изумлением и восторгом, злобою, негодованием и завистью. В нем была чудная черта мужества жизни, не дававшая ему впадать в уныние. Он сильно и бодро смотрел в глаза будущему, готовый на все – удачи и неудачи, радости и испытания. Перечтите его письма из крепости, припомните его гордые слова после прекращения “Русского слова”… Только непомерная работа подточила его силы и мужество, но не неудачи. Хороший человек на месте Благосветлова, понимая, что сделал Писарев для “Русского слова” и русской литературы, дал бы ему возможность оправиться и привести в порядок измученные нервы. Трудно сомневаться, что год или два полного отдыха – вот все, что нужно было Писареву, чтобы засветить по-прежнему, но – увы! – не в наше торгашеское время можно отдохнуть, и сколько сил, сколько талантов упало измученными среди дороги, сколько плетутся по ней, утеряв бодрость и веру от простого переутомления!..
Обычные явления нашей русской душевной жизни, известные под именем “больная совесть”, “больной ум”, не были, к счастью, знакомы Писареву. Живя в душной атмосфере, иные выработали совершенно особенное мерило для людей. Они ценят и таких, кто утерял всякую смелость и бодрость душевную, кто не смеет признать своего права на личное счастье, кто ушел в угол и страдает там, униженный и пригнетенный. Отчасти они правы. Но для жизни бесконечно дороже другие – бодрые и смелые, готовые на борьбу и победу, с сильно развитым чувством своих неотъемлемых прав на широкое человеческое существование. К таким принадлежал Д.И. Писарев. Он не казнился неоплатным долгом перед народом, не давал впечатлениям жизни давить себя. Не закрывая на них глаза, он в то же время не боялся их.
Жил Писарев всегда очень скромно, то в меблированной комнатке, то в крошечных квартирках. Получая 1500–2000 рублей в год (всего!), он и не мог жить иначе и был доволен. Семья, книги, работа – вот его идеал. Знакомых у него было немного, и вообще он нелегко сходился с людьми, но редким качеством – способностью приобретать друзей и оставаться им верным – он обладал в большой степени. Он был сердечной натурой, несмотря на свою строгость в отношениях с людьми.
Надеюсь, биография его доказала читателю, что он был не только большим писателем, но и большим человеком. Правдивость и мужество – редкие качества, как самородные глыбы золота, – служили лучшим украшением его характера. Но правдивость и мужество создают больших людей. Ни то, ни другое не доступно маленьким, робким смертным.
Установить связь идей Писарева с идеями его предшественников нетрудно. Припомните, как отстаивал Белинский личную свободу и самостоятельность.
Современники то и дело обвиняли его за то, что он не признает никаких литературных авторитетов и осмеливается по поводу каждого разбираемого им автора “свое суждение иметь”. Обвинение совершенно справедливое, но мы, разумеется, поставим его в заслугу великому критику. Это “свое суждение” и создало его славу, оно – его право на бессмертие. Литературный авторитет так же вреден, как и всякий другой, раз человек подчиняется ему не сознательно, а лишь из робости мысли и чувства, словом – с чужого голоса. Личность всякого человека должна быть свободна. Этому учил Белинский. Разумеется, эмансипация личности не ограничивалась у него областью литературы и критики. Вооруженный тем же принципом, он смело подходил к вопросам любви, семейной и государственной жизни.
“Наш романтизм, – говорит он, – хлопочет не о том, однажды или дважды должно и можно любить в жизни, но о том, чтобы не разбить другого предавшегося вам сердца и не быть причиной несчастья его жизни. Один так, другой иначе; тот – один раз в жизни, этот десять раз; оба равно правы, лишь бы только на совести которого-нибудь из них не легло ничье несчастье”.
Любовь должна быть свободна, и человеку нечего взваливать на себя груз каких бы то ни было обязательств в деле чувства. “Нет более чувства, – пишет Белинский, – и верность теряет свой смысл”. То же говорит он и о власти родительской: “Если бы отец нашего времени стал отнимать у сына ложе его жизни на основании собственных корыстных расчетов, – все бы увидели, что отец любит себя, а не сына, и тем самым уничтожает свои права над ним: ибо, если нет любви, связывающей отца с детьми, то у детей нет отца”.
Не такое было время, чтобы Белинский мог высказываться свободно, но все же его симпатии и антипатии нам известны очень хорошо. Что привлекало когда-то в его статьях, что продолжает привлекать в них и в настоящее время? Очевидно одно: уважение к человеку, настойчивое требование простора для мысли и чувства. Недаром же Писарев с такой почтительностью относился к Белинскому: он продолжал его дело.
Идея эмансипации личности разрушила крепостное право, создала реформы 60-х годов и внесла много света в темную область старинных семейных условий. Для русской жизни она была откровением и продолжает быть им до настоящего времени. Как пропагандировал ее Писарев – мы знаем.
Следуя духу времени, он придал ей резкую гражданско-утилитарную окраску. Этой стороной своего миросозерцания он, что называется, прирос к 60-м годам и несомненно является одним из самых ярких и талантливых представителей “идеализма земли”. Он ценил все, что улучшает бытие человека здесь, на земле, но один вопрос постоянно смущал – и притом совершенно основательно смущал его мысль: можно ли вливать новое вино в старые мехи?
Какой прок может выйти из всех реформ и благих начинаний, раз сами люди ничтожны? Что поделаете вы с карликами и господами, способными лишь к мартышкину труду? Только то обновление прочно, которое воспринято критически мыслящими умами. История последних 30 лет XIX века доказала, что Писарев прав. Оттого-то он и сосредоточил все свои усилия на воспитании интеллигентных людей, мысль которых являлась бы основой хорошей человеческой жизни. Оттого-то он так страстно проповедовал критику и науку. Остановимся на минуту на термине интеллигентный человек. Это приведет нас к философско-историческим взглядам Писарева.
Интеллигентным человеком Писарев называл того, у кого в голове есть своя самостоятельная мысль. Дело не в образовании, не в знании и не в манерах, а дело в том, чтобы человек в своей собственной жизни, по мере сил и способностей, повторил духовный опыт человечества, насколько это, конечно, возможно.
Каждую формулу необходимо понимать в пределах, указуемых благоразумием. Если говорят, что надо повторить опыт человечества, то это совсем не значит, что следует каждому начинать с состояния троглодита, изобрести самому панталоны и куртки, пройдя предварительно через стадию звериных шкур, потом – огонь, потом – начальство, ибо “нет зла хуже беззакония” – и т. д. вплоть до философии Канта и Спенсера включительно. Это совсем пустяки. Панталоны и куртки изобретены, и довольно уже давно, Кант и Спенсер свою философию написали, и изобретать изобретенные вещи – значит напрасно тратить время. Но начать с того, что в самом способе восприятия выработанного уже материала есть большая разница. Можно воспринимать так, как галчата поступают: раскроют рты, мамаша им туда положит насекомое, они проглотят, переварят и выбросят. Так когда-то барышни делали, да и те теперь в этом разочаровались. Можно воспринимать иначе: с полным уважением к авторитету и вместе с тем с полным желанием сохранить свою самостоятельность.
Это законно и даже необходимо. Знаменитое декартовское “doute absolue”[28] еще и теперь не утратило своего громадного значения для развития, и, я думаю, никогда его не утратит. Нельзя, конечно, во всем сомневаться и ко всему относиться недоверчиво. Это мотовство и самомнение. Когда вам говорят: “дважды два – четыре”, что тут спорить?
Писарев постоянно твердил, что дорога самостоятельного мышления с должной дозой скептицизма и критицизма – вот единственное, что вырабатывает интеллигентных людей, а не ходячие формулы. Формулы могут быть очень симпатичны, но люди, воплощающие их, могут тем не менее ни к черту не годиться. Они очень скучны – это во-первых; очень подозрительны – это во-вторых. Да, подозрительны. Ведь если они с такой легкостью восприняли сегодня одну формулу, то кто же поручится, что завтра они не воспримут с одинаковой легкостью другой формулы, прямо противоположной первой? Ведь процесс: раскрыть рот, проглотить и переварить – от этого не меняется.
Выработав себя путем самостоятельного мышления, интеллигентный человек отличается поэтому двумя качествами: восприимчивостью к личному опыту, – во-первых; веротерпимостью, – во-вторых.
Можно обучить попугая и сделать обезьяну очень прилично “образованной” молодой особой. Но попугай всю свою попугайскую жизнь будет твердить одно: “дурак попка”, а обезьяна – повторять ряд известных телодвижений. Это-то и грустно, что и среди людей нередки те же самые попугайство и обезьянничанье.
Люди, у которых прекрасно развит бугор двуперстия, к личному опыту, да и не только к личному, а и вообще к любому опыту бесчувственны. Им хоть кол на голове теши, а они знай свое повторяют: “Исус” да “Исус”. Не помню, какому-то типичному аббату средних веков ученик сообщил свое астрономическое открытие, что “на солнце есть пятна”.
– Друг мой, – отвечал типичный аббат, – я всю жизнь внимательно читал Аристотеля, и никаких пятен на солнце у него не показано. Советую и тебе перечесть внимательно творения мудреца.
В данном случае очевидно, что между двуперстием и творениями мудреца решительно никакой разницы нет. Но это-то двуперстие и уничтожает всю красоту, всю полезность интеллигентной деятельности. Писарев ни в чем другом ее красоты не видел, как именно в оригинальности, в самостоятельности, а когда передо мной, вместо этих прекрасных качеств, штамп, то, признаться, ничего, кроме скуки и самого искреннего позыва к зевоте, никто и ощутить не может.
“Увлечься идеею, – говорит он, – нетрудно, подчиниться идее способен человек очень ограниченных способностей, но такой человек не принесет идее никакой пользы и сам не выжмет из этой идеи никаких плодотворных результатов. Чтобы переработать идею, напротив того, необходим живой мозг; только тот, кто переработал идею, способен сделаться деятелем или изменить условия своей собственной жизни под влиянием воспринятой им идеи, т. е. только такой человек способен служить идее и извлекать из нее для самого себя осязательную пользу. Подчиняются идеям многие, овладевают ими избранные личности; оттого в тех слоях нашего общества, которые называют себя образованными, господствуют идеи, но эти идеи не живут; идея только тогда и живет, когда человек вырабатывает ее силами собственного мозга; как только она перешла в категорический закон, которому все подчиняются, так она застыла, умерла и начинает разлагаться…”
В этих словах Писарева как нельзя лучше изложена разница между человеком интеллигентным, в котором идея живет, и человеком образованным, в котором она лишь пребывает.
Интеллигентных людей характеризует творческая способность, творческая самостоятельность. Степень этой способности может быть очень различна, но, малая или великая, она должна быть и при лучших условиях может быть у большинства.
Так смотрел Писарев на интеллигентных людей. Они – соль земли, инициаторы всего хорошего, их критическая мысль – залог прогресса и устойчивость этого прогресса.
Следовательно, чтобы пересоздать жизнь, надо прежде всего эмансипировать личность и открыть ей дорогу как к развитию, так и проявлению самой себя.
Совершенно понятно, почему идея эмансипации личности так страстно пропагандировалась русской журналистикой с самой первой минуты ее сознательного пробуждения и проходит красною нитью через сочинения лучших наших критиков и публицистов. На Западе личность осознала себя уже в XVI веке и потребовала к себе внимания и уважения, хотя бы в области религиозных верований. Карлейль уверяет, что новую историю надо начинать со слов Лютера: “Hier stehe ich und anders kann ich nicht. Gott helfe mir”, т. е. “Я настаиваю на том, что это истина, иначе думать и верить не могу. Бог да поможет мне”. Лютер сказал, что он имеет право толковать Священное Писание, как он его понимает, и верить сообразно со своим разумом. Французская революция признала личность как политическую единицу, и лишь особенные обстоятельства ограничили понятие личности принадлежностью к одному классу собственников – буржуа. В буржуазной же среде личность достигла и экономической независимости, но опять это была не простая человеческая личность, а собственница. Как бы то ни было, в течение XIX века Европа добилась правовой эмансипации личности и могла все усилия свои сосредоточить на том, чтобы дать праву реальность, т. е. обеспечить его в экономическом отношении.
У нас по этой части все шло шиворот-навыворот. Мы учились у Запада, жадно прислушивались к тому, что проповедуется с берлинских кафедр и парижских трибун, читали Жорж Санд, Блана и прочих, а между тем государственная жизнь покоилась на крепостном праве, т. е. на полнейшем отрицании личности, семья – на идеях Домостроя, отрицавших личность жены и детей перед воплощением патриархального права, т. е. отцом. Это противоречие сразу бросалось в глаза и в 40-х, и в 60-х годах не менее ярко, чем в 20-х, или даже в предыдущем столетии.
В экономическом отношении крепостная Россия была сравнительно обеспечена и не без основания верила, что служит житницей Европы, способной уморить последнюю с голоду, если та поведет себя нехорошо. Поэтому думать о вопросах экономических было преждевременно, пока крепостная личность не получит права гражданства.
Белинский уже очень серьезно занимается этим вопросом, не меньше внимания уделяет ему и Герцен. Наступают, наконец, 60-е годы. Вино подается новое, но меха остаются прежними. Эти меха – крепостная личность, крепостная, хотя не юридически уже; оно, крепостное право, “фактично” благодаря своей дикости, невежеству, умственной робости.
Отчаянным натиском и геройским приступом 60-е годы заняли много позиций, где очень самодовольно и в кажущейся безопасности гнездились устои прежней жизни. Если их можно было, и притом сравнительно легко, выкурить из кодекса законов, то выкурить их из понятий оказалось куда труднее – прямо не под силу никому. Писарев посвятил этому всю свою молодую жизнь, всю страсть своей горячей натуры, весь свой громадный талант, и мне думается, что он шел верной дорогой, дополняя “Современник” с его строгой “политико-экономической программой”. “Отношения между мужем и женою, между отцом и сыном, матерью и дочерью, воспитателем и воспитанником – все это, – говорил он, – должно быть обсуживаемо и рассматриваемо с самых разнообразных точек зрения. И это обсуждение не должно привести к составлению законов семейной жизни. Боже упаси! Догматизм вреден в таких отношениях, в которых не должно быть ничего условного, в которых понятие обязанности должно уступить место свободному влечению и непосредственному чувству. Выражать свои мысли и убеждения об условиях домашней жизни должно не для того, чтобы навязать эти мысли современному обществу, а для того, чтобы натолкнуть его на мысль о необходимости подвергнуть тщательному и смелому пересмотру существующие формы, освященные веками и потому подернувшиеся вековою плесенью”.