bannerbannerbanner
Дмитрий Писарев. Его жизнь и литературная деятельность

Евгений Андреевич Соловьев
Дмитрий Писарев. Его жизнь и литературная деятельность

Полная версия

Бывают эпохи, как это всякому известно, когда общество состоит из личностей особенно пластичных, особенно восприимчивых, на лету схватывающих новые веяния; бывают эпохи гораздо более тяжелые и скучные– личности нелегки на подъем и глухи ко всему, что не носит на себе печати старины. Значение внешних условий ничуть от этого не умаляется, так как степени восприимчивости и глухоты могут быть очень различны.

Шестидесятые годы были движением массовым, движением, охватившим значительную часть общества и проникшим в такие уголки, что просто приходится диву даваться, как это могло произойти. Другой раз недостаточно десяти томов капитальнейшего научного исследования, чтобы убедить в чем-нибудь человека; тогда было довольно одного слова, одного намека. Почему? Для этого была подготовлена почва. Но ответить так – значит ровно ничего не ответить.

Пластичность и восприимчивость людей шестидесятых годов резко бросаются в глаза, как только начинаешь знакомиться с большим числом биографии людей этого времени. Мысли и убеждения хватались тогда на лету с такою же нетерпеливой страстностью, такою же удивительной торопливостью, как это было, скажем, в иные эпохи французской или немецкой истории. Эта “физиологическая” сторона исторических явлений разработана так мало, что гораздо легче указать на нее, чем разъяснить. А между тем странно было бы отрицать ее значение, еще страннее отрицать самый факт ее существования.

C.B. Ковалевская в своих в высшей степени любопытных литературных воспоминаниях рассказывает о том переполохе, который произошел в их уезде при первом же зареве шестидесятых годов.

“Жили себе, – читаем мы, – жители Палибина мирно и тихо: росли и старились, ссорились и мирились друг с другом; ради препровождения времени спорили по поводу той или другой журнальной статьи или другого научного открытия, вполне убежденные, однако, что все эти вопросы принадлежат чуждому, удаленному от них миру и никогда непосредственного соприкосновения с их обыденной жизнью иметь не будут. И вдруг, откуда ни возьмись, совсем рядом с ними объявились признаки какого-то странного брожения, которое несомненно подступало все ближе и ближе и грозило подточить самый строй их тихой, патриархальной жизни. И не только с одной какой-нибудь стороны грозила опасность; она шла как будто разом отовсюду. Можно сказать, что в этот промежуток времени, от начала 60-х до начала 70-х годов, все интеллигентные слои русского общества были заняты только одним вопросом: семейным разладом между старыми и молодыми. О какой дворянской семье ни спросишь в то время, о всякой услышишь одно и то же: родители поссорились с детьми. И не из-за каких-нибудь вещественных, материальных причин возникали ссоры, а единственно из-за вопросов чисто теоретического, абстрактного характера. “Не сошлись убеждениями!” – вот только и всего; но этого “только” вполне достаточно, чтобы заставить детей побросать родителей, а родителей – отречься от детей. “Детьми”, особенно девушками, овладела в то время словно эпидемия какая-то – убегать из родительского дома. В нашем непосредственном соседстве, пока еще Бог миловал, все обстояло благополучно; но из других мест уже приходили слухи: то у того, то у другого помещика убежала дочь, которая за границу – учиться, которая в Петербург – к “нигилистам”.

Сам Писарев рассказывает нам в своих воспоминаниях следующее:

“Уж в 1858 и в 1859 гг. студенты, поступившие в университет, не были похожи на нас, студентов III и IV курсов. Поступая в университет, мы были робки, склонны к благоговению, расположены смотреть на лекции и слова профессоров как на пищу духовную и как на манну небесную. Новые студенты, напротив того, были смелы и развязны и оперялись чрезвычайно быстро, так что через какие-нибудь два месяца после поступления они оказывались хозяевами университета и сами поднимали в студенческих кружках дельные вопросы и серьезные споры. Они затевали концерты в пользу бедных студентов, приглашали профессоров читать публичные лекции для той же благотворительной цели; они устроили студенческую библиотеку; а мы, старые студенты, считавшие себя цветом университета и солью русской земли, мы остались в стороне, изобразили на лицах своих иронию и стали повторять стих Грибоедова: “шумите вы и только”. Но скоро оказалось, что ирония наша никуда не годится, потому что новые студенты распоряжаются умно и успешно; оказалось, что движение и мысль пошли мимо нас и что мы отстали и превращаемся в книжников и фарисеев”.

А ведь всего-навсего прошло 2 года!.. Но подхваченные массовым одушевлением люди формировались очень быстро, иногда даже неожиданно для самих себя.

Поэтому нечего удивляться той быстроте и резкости переворота, который произошел в благовоспитанном Писареве. Это, повторяю, было вполне в духе эпохи. Но этот переворот все же имел свои переходные ступени и явился, так сказать, равнодействующей целого ряда причин.

Я уже упоминал о том, что университетская жизнь не могла не отразить на себе веяния времени. С молодежью заговорили другим языком; лекции профессоров оживились; с кафедры раздавались слова, которые привели бы в неописуемый ужас блюстителей порядка в предшествующую эпоху; студентам были разрешены сходки; заведование кассой было передано в их распоряжение; университетской молодежи было, словом, дано нечто вроде внутреннего самоуправления, разумеется, весьма узкого, но все же преисполнившего студентов гордостью и восторгом; между профессорами и учащейся молодежью стали завязываться простые, почти товарищеские отношения.

Эти новшества расстраивали кружок. С каждым днем ряды ученой партии редели, отчасти потому, что “ученые” кончали курс и поступали на службу в разные департаменты, где они очень быстро растворялись среди чиновничества, отчасти и потому, что некоторые “ученые” перебегали на сторону новых студентов и делались сами антагонистами университетской учености, университет сближался с жизнью лучшей части общества. С нею же сближался и Писарев.

Между тем как восторженный и фанатичный Трескин все больше предавался созерцанию вечного идеала и, возлюбивши всем юным сердцем своим знания вообще и историю средних веков в особенности, мечтал обручиться со своей мистической невестой – наукой – и водвориться вместе с ней на чердаке вдали от шума городских улиц и соблазнов мира, Писарев с особенным наслаждением отдался университетской жизни с ее шумом и гамом, ее сходками и удовольствиями.

На сходках он говорил больше всех, кричал громче всех, и все это с таким жаром и увлечением, что, казалось, готов был душу положить за дорогое товарищество. Во время скандалов с профессорами не было человека более рьяного, чем он.

Вдыхая в себя полной грудью окружавшую его атмосферу, он проникался ее настроением, а это настроение было совсем не научное, но чисто публицистическое. Повсюду являлись новшества, и на практике, разумеется, каждому из новаторов приходилось столкнуться прежде всего с семьей. Семья, основываясь на старых традициях, считала себя вправе предъявлять вскормленному и вспоенному ею юноше свои требования. Но удовлетворить эти требования ввиду новых веяний становилось все труднее. Прежде из рук семьи, которая кормила, поила, холила и дисциплинировала, личность прямо и непосредственно переходила в руки государства, которое дисциплинировало, кормило, поило, но холило мало. Это был ее, личности, заколдованный круг. Теперь появились “общество”, “общественные задачи”, “общественные идеалы”. Можно прямо сказать, что 60-е годы открыли в России общество, какого раньше на сцене не было, разве в случайные, экстренные минуты затруднительного состояния отечества.

Большинству из деятелей 60-х годов пришлось, повторяю, столкнуться с семьей. Писарев не только не избег общей участи, но и претерпел ее до конца.

Слыша об университетских подвигах своего благовоспитанного племянника, дядя и тетка Писарева покачивали головами и были смущены тем более, что ничего подобного они никогда не ожидали и ожидать не могли. Дядя стал делать замечания, которые – увы! – приводили к совершенно противоположным результатам, – и наконец махнул рукой, объявивши, что Dmitry a mal tourné et devint un Saint-Juste en miniature.[14] Писарев же продолжал свое дело, стал показываться все реже и реже в гостиной своих родственников, где теперь он уже задыхался от царившей там благочестивой и томительной скуки, и вместо гостиной бежал куда-нибудь к товарищу отводить душу или на сходку. Особенно огорчила старика-дядю следующая выходка племянника: в семье было принято служить всенощную накануне именин главы дома, но как раз в этот день была назначена сходка, и Писарев, несмотря на все уговоры, категорически заявил, что на церковной службе не будет. Это переполнило чашу, – и по безмолвному соглашению было решено разъехаться, чтобы не встречаться больше в жизни.

Резкость и вызывающий тон таких поступков неприятным образом поразят, быть может, мягкую душу благонамеренного читателя, и лично самому мне ни резкость, ни вызывающий тон никогда не нравились. Но что делать: чем туже стянуты пеленки, тем более энергичные движения нужны, чтобы расправить члены. А пеленки, в которых обретался Писарев до восемнадцати лет, были затянуты туго, очень туго.

Гораздо более серьезные столкновения ожидали его у себя дома, в Грунце. Обновившись, со своей обычной резкостью и прямолинейностью он высказал это матери. Та с малолетства сжилась с убеждением, что в Бога и родителей надо верить свято, а последним, сверх того, повиноваться беспрекословно. В сыне старалась она воплотить свой идеал человека и, казалось, добилась своей цели, и вдруг совершенно неожиданно все это разлетелось в прах. Писарев резко и прямо объявил ей, что хочет жить и любить сознательно, что для человеческого достоинства их обоих одинаково оскорбительно положение кумира и коленопреклоненного правоверного. Чем дальше в лес, тем больше дров, и когда из области отвлеченностей перешли к вопросам практической жизни, Писарев на вопрос матери – ослушался ли бы он ее и женился ли бы против ее воли, объявил, что для него любимая женщина стоит выше всего в мире, что своей любви и своего счастья он не станет ломать ни для кого, и закончил речь, высказавши, что твердо решил жениться на Раисе, хотя знает, что родители этого не хотят.

 

Детская влюбленность Писарева успела за это время обратиться в любовь и сосредоточила возле себя все его помыслы и вожделения. С самого дня отъезда в гимназию он писал Раисе свои откровенные, хорошие письма; приезжая домой на каникулы, он столько же радовался свиданию с матерью, сколько и свиданию с той, образ которой наполнял его детские и юношеские грезы.

Но тут же на первых порах он попадает в положение Ромео и видит целый заговор, направленный против его счастья, против всего его будущего. Жизни без Раисы он в то время представить себе не мог. А между тем семья и все старые патриархальные традиции сыновней покорности и безусловной власти родительской заявили ему, что так не будет и что так быть не должно.

Любовь к Раисе и противодействие этой любви и дали, по моему мнению, плоть и кровь тем отвлеченным, теоретическим воззрениям, которые усвоил он себе за это время, подчиняясь общему настроению.

С какой точки зрения мог он защищать свою любовь – против матери, против семьи, против всего в мире наконец?

Этой точки зрения должно было явиться нравственное достоинство личности, ее право на собственное счастье…

Вглядываясь пристальнее в умственное движение 60-х годов, мы видим, что его общий характер был по преимуществу протестующий. Протест естественно направлялся против тех основ или, вернее, тормозов, которые делали неподвижным строй прежнего времени. Основами этими были патриархальность семьи и общественного режима. Обе эти действующие силы со своей дисциплиной, со своим настойчивым стремлением подчинить себе мысль, волю и труд человека, со своим безусловным “veto” и столь же безусловным да будет давили личность тяжестью своей вековой старины и авторитета. Они отлились в определенные, резко очерченные формы, перенеся передряги и неудачи; выразившись с такою полнотой, с какой возможно только выразиться, они окаменели и стояли, как сфинксы, – неподвижные и неизменные. Эти сфинксы, как в известном греческом мифе, могли уступить свое место и посторониться, чтобы очистить дорогу новшествам и молодой жизни, лишь в том случае, когда найдено будет слово, разрешающее их вековую загадку. История знает такое слово и на сотни ладов постоянно повторяет его. Это слово – человек, личность.

Эмансипация личности – вечный лозунг всякого прогрессивного движения; такой же лозунг был и у 60-х годов.

Правда, та же эпоха, эмансипировав личность, поспешила подчинить ее новому авторитету – авторитету общества, но начало потока – там же, где вообще начинаются исторические потоки.

Воспринявши идею эмансипации личности в ее отвлеченной, теоретической форме, Писарев сразу же в обстоятельствах личной своей жизни нашел ее практическое применение. Любовь к Раисе – как фон, женитьба на ней – как идеал, дали его взглядам и стремлениям ту плоть и нервы, которые впоследствии с таким блеском выразились в его пропаганде личного счастья.

Этим он защищал самого себя, самое дорогое, что было в его жизни, – тем гуще и ярче были краски, тем пластичнее образы.

Но вместе с тем как мучительно все это было! Протестующие начала, прежний патриархальный строй, прежние семейные традиции, настойчивые, требовательные, угрожающие даже, являлись и перед 18-летним Писаревым не в образе признанных врагов, а в образе любимой матери, которая не могла и не смела бороться, а могла лишь кротко упрекать со слезами на глазах, с бесконечной грустью в чертах дорогого лица! Тяжела ты, шапка Мономаха, а еще тяжелее жестокая необходимость ломать счастье. близкого человека во имя безусловных прав своей нравственной личности…

Началась семейная трагедия со всеми ее тяжелыми, неизбежными последствиями. В мирную, любовную жизнь Писаревых впервые вторглись невеселые мотивы. Отцы и дети, как в большинстве тогдашних русских семейств, стояли друг против друга, не понимая друг друга, обмениваясь то недоумевающими, то враждебными взглядами.

ГЛАВА IV

Начало литературной деятельности. – “Рассвет” Кремпина. – Писарев нашел себя. – Научные потуги. – Кризис приближается

Нам необходимо вернуться теперь немного назад и посмотреть, как началась литературная деятельность Писарева.

“В начале зимы 58-го года, – рассказывает он, – мне удалось найти работу в одном журнале для девиц (“Рассвет” Кремпина), начинавшем свое существование в начале 59-го. Мне было поручено вести в этом журнале библиографический отдел, т. е. указывать юным читательницам на те книги и журнальные статьи, которые могут обогатить их ум, не вредя чистоте и непорочности их сердца. Направление журнала было сладкое, но приличное, и от изданий г-жи Ишимовой он отличался значительно. Мы даже за эмансипацию женщины стояли, стараясь, конечно, не огорчать такими суждениями почтенных родителей. Добродетель мы любили особенно горячо и об ней говорили уже совершенно смело, так как добродетель – предмет одинаково приятный и для детей, и для родителей.

Сначала я взглянул на свою новую работу преимущественно с денежной точки зрения: мои библиографические заметки оплачивались по 30 рублей серебром за печатный лист и доставляли мне ежемесячно от 60 до 70 рублей серебром. Для студента, бегавшего в публичную библиотеку, чтобы не издержать 5 рублей на книгу, это была целая Калифорния, я и ухватился за эту работу обеими руками, чтобы удержать ее за собой. Редактор мой, конечно, заметил это, остался очень доволен моими стараниями, и месяца через два после нашего знакомства мы уже были уверены, что не расстанемся без особенной необходимости, потому что оба чувствовали, насколько мы полезны друг другу. Нечувствительно забралась ко мне в голову мысль, что эта работа может поддерживать меня и после выхода из университета. Стало быть, думал я, если даже я не отыщу себе прочной специальности, беда не так велика, жить можно; чем ясней вырисовывалась для меня эта утешительная перспектива, тем сильнее я дорожил моей журнальной работой. Редактор поговаривал даже о том, что, когда я выйду из университета, он попросит меня быть его помощником по редакции. При мысли о таком повышении и благополучии я чувствовал даже головокружение и отвечал, опуская глаза, что всегда готов служить нашему общему делу. Между тем работа начинала действовать на меня не с одной денежной стороны: я привязывался к ней искренне и сильно. Я писал свои жиденькие и невинные статейки с таким увлечением, с каким мне никогда не случалось работать над биографией Гумбольдта. Мне было приятно всматриваться и вдумываться в чтение книг и журнальных статей, потому что я видел перед собой близкую и вполне доступную цель этого всматриванья и вдумыванья. Мне было приятно развивать на бумаге мои мысли и взгляды, потому что они были действительно мои, и я вполне понимал, что я пишу; я всей душой сочувствовал тому, что я старался объяснить или доказать. Я не производил ничего нового и оригинального, но для меня это было и ново, и оригинально.

Для составления моих библиографических обзоров мне приходилось читать много разнообразных книг и статей, и мне нравилось не только размышление и писание, но и пестрое чтение само по себе. Вся эта масса книг и статей составляла самый разнообразный сброд, но и во всем этом сброде чувствовалось то обаятельное веяние жизни, без которого не может существовать самый мрачный из современных журналов. Мне пришлось прочитать много исторических статей Маколея, Прескотта и Мотлея, много педагогических рассуждений, несколько книг по естественным наукам. Наконец в 1859 г. мне пришлось говорить довольно подробно в нашем журнале об Обломове и Дворянском гнезде. Словом, библиография моя насильно вытащила меня из закупоренной кельи на свежий воздух, и этот переход доставил мне греховное удовольствие, которого я не мог скрыть ни от самого себя, ни от других”.

Итак, Писарев нашел себя.

Достаточно, думается нам, прочесть любую статью Писарева, помещенную в любом из томов его сочинений, чтобы убедиться, что перед вами настоящий, доподлинный журналист. “Поэты родятся”, но “родятся” и журналисты. Само собою разумеется, что путем усиленного труда, путем утомительной настойчивости можно выработать из себя все что угодно – скрипача, романиста, скульптора; нельзя выработать в себе лишь одной способности, без которой нет и не может быть искусства, т. е. творчества. Можно сделаться кем угодно, нельзя лишь сделаться поэтом. Для этого нужны специальные дарования, а их дает лишь “природа-мать”…

Все равно, как музыканту нужен исключительный слух, художнику – зрение, способное различать оттенки и переливы самых близких друг другу цветов, архитектору – чувство симметрии, так и журналист не может обойтись без специальных дарований.

Таких дарований у Писарева было в избытке, и несомненно, что, выступая в журнале Кремпина, он нашел наконец свою настоящую дорогу.

Уже в детском возрасте в нем можно было ясно различить силу и способность словесного выражения; едва начиная лепетать, он “любил уже закруглять и отделывать свои фразы”. Семи лет он принялся за писание детского романа, просиживая целые дни за этим бесконечным произведением своей фантазии. Все это его собственное, природное, неотъемлемое. А та страсть, с которой он всегда защищал свои мнения, та постоянная готовность спорить до слез, какой он отличался уже в те годы, когда у других едва начинает пробуждаться ум? Вера в свою мысль, потребность развивать ее, еще более высшая потребность распространять эту мысль и привлекать на ее сторону, а иногда просто порабощать ею других – вот качество, без которого журналист – простой поденщик и ремесленник.

В мысли журналиста – истинного, разумеется, – есть всегда что-то деспотическое, прямолинейное. Мысль эта действует столько же на ум, сколько на чувство и волю, заставляет себя любить и ненавидеть. “Она всегда нравственна” в научном смысле слова, т. е. прямо или косвенно ведет к поступкам. В ней необходим практический, действующий элемент, иначе она не может быть силой.

Несмотря на все свои попытки стать во что бы то ни стало человеком науки, Писарев, потрать он на это даже не два, а целых 22 года, едва ли добился бы своей цели. Его мысли не хватало ни спокойствия, ни медлительной настойчивости; слишком горячая и страстная, она неслась без удержу, перепрыгивая через препятствия, в упоении от своей собственной красоты, силы и грации. Она всегда клонилась вместе с тем к оправданию и обвинению, так как мысль эта была действующая, а не созерцательная. Вопрос: что делать? что выйдет из этого? – был для нее важнейшим.

Легкость и быстрота мысли, способность сразу овладевать сущностью предмета, отсутствие той умственной настойчивости, которая обращает столько же внимания на мелочи и подробности, как и на главное, т. е. настойчивости, создавшей Дарвина, Бэкона, мешали Писареву стать человеком науки.

Тот же Трескин постоянно укорял его за недостаток усидчивости в труде и упорства в работе. Для Писарева достаточно было малейшего толчка, самого слабого, едва брошенного намека, и он развивал мысль дальше, доводил ее до последних логических пределов и излагал ее в самой блестящей форме. Как истинный журналист, он был виртуозом изложения.

Природные данные влекли его к журналистике; случай и обстоятельства времени позволили ему рано, быть может, даже слишком рано, “открыть самого себя”.

Но такова несчастная судьба Писарева: стоило ему только в чем бы то ни было послушаться голоса своей природы и пойти за ним, как немедленно же в том или другом виде восставал против него призрак долга с целым запасом жалких или угрожающих слов. Он любит Раису и хочет жениться на ней, лишь в этом одном полагая счастье свое, – семья не соглашается, семья протестует, семья устраивает всевозможные препятствия.

Ему надоела наука, по крайней мере, та глупая наука, которою он по неопытности своей занимался целых два года. На лекциях и при виде филологических сочинений он начинает ощущать новую тяготу. Мысль его неудовлетворена, а между тем она – молодая, настойчивая, пытливая – ищет живой деятельности, которая развила бы ее и, давая ей необходимый простор, вела бы к правде и свету. Кажется, это найдено. Журнальная работа и связанное с ней пестрое чтение приходятся Писареву по душе. Он горячо увлекается новым знанием, инстинктивно предчувствуя в нем дело всей своей жизни…

 

И что же?

Призрак долга опять восстает против него, и притом еще раз в самой неприятной форме.

“Товарищи мои (т. е. жрецы науки), – рассказывает он, – стали внушительно качать головами, говоря, что, конечно, журнальной работой заниматься позволительно для приобретения материальных средств, но что увлекаться ею не следует, потому что она отводит человека от науки и повергает его в пустословие и пагубный дилетантизм. Мне указывали с соболезнованием на поучительный пример Добролюбова, который, видите ли вы, мог бы быть дельным ученым, а вместо того сделался пустым журналистом и увлекся суетою “Современника”. Я, со своей стороны, старался уверить всех в моей невинности, открещивался от примера Добролюбова и говорил, что никогда не пойду по такому предосудительному пути. Остаток прошедшего, мертвый догмат все еще висел над моей головой, и я употреблял последние усилия, чтобы поддержать мою угасавшую веру в величие и святость филологии”.

Особенно энергично набросился на него любимейший друг и товарищ Трескин. Тот, не разобравший сначала, в чем дело и к каким результатам может привести Писарева сотрудничество в “Рассвете”, и взглянувший на это занятие довольно благосклонно, заметил, что дела идут не совсем так, как он думал, и принялся менторствовать. Он стал говорить другу жалкие слова, вроде того, что Писарев продал душу дьяволу, что он гоняется за грошами и пренебрегает из-за презренной прозы своим великим истинным призванием, что из него может выработаться такой же пустослов, как Добролюбов, словом, стал советовать или совершенно бросить “Рассвет”, или отказаться от критического отдела и, чтобы не потерять заработка, взяться за переводы, которые не могли занимать столько времени, да и не отвлекали бы мысль от серьезных занятий.

Писарев раздражался этими советами и увещаниями: с одной стороны, ему было больно и тяжело видеть в своем друге полное несочувствие тому, что так сильно увлекло и занимало его, придавая новый смысл его умственной деятельности, с другой, – он глубоко возмущался педантизмом Трескина и его полнейшим непониманием тех нравственных мотивов, которые руководили им самим. Особенно оскорблял его упрек в пристрастии к презренному металлу. Писарев был всегда бессребреником, хотя некоторые лица, с которыми ему приходилось иметь денежные дела, быть может, считали его иным, когда он бесцеремоннейшим образом уличал их в попытке сбарышничать и заставлял выплачивать себе все до последней копейки. Грошовые расчеты и практические соображения всегда отходили у него на задний план, а сотрудничество в “Рассвете” было ему мило совершенно независимо от материальных соображений.

Но Трескин стоял на своем, ежедневно пилил Писарева, ярко рисовал ему идеал сурового нравственного аскетизма и, встречая противодействие, патетически восклицал:

– Ты погиб!..

Видя, наконец, что Писарева нельзя отвлечь от литературной работы, Трескин стал настаивать, чтобы он извлек из нее хотя бы косвенную пользу, посвятив ее систематической популяризации какой-нибудь специальности.

– Да нет ее у меня, этой специальности, пойми же ты наконец, милый, – тоскливо восклицал Писарев, тем более раздражаясь, что отсутствие этой самой специальности все-таки грызло его в глубине души и составляло его больное место…

Тогда Трескин переменил тактику и с видом глубочайшей научной добросовестности и не меньшего научного беспристрастия стал обсуждать всякую статью, выходившую из-под пера Писарева, который, прежде чем отправлять свой труд в печать, читал его другу, иногда горячо спорил с ним, но все же отдавался ему на суд, хотя статей по его указаниям не переделывал.

Суд происходил таким образом. Писарев прочитывал какую-нибудь фразу, обыкновенно афоризм или парадокc, которые с такой поразительной легкостью выходили из-под его пера. Трескин, поправляя очки, скромно вопрошал:

– А на чем это основано? Начинался спор.

– А ты читал то-то и то-то? – продолжал Трескин, и так как Писарев обыкновенно не читал, то этого было достаточно, чтобы упрекнуть его в легкомыслии и пристрастии к словоизвержению.

Это была своего рода инквизиция, ежедневная и ежеминутная. Сам Писарев не мог не сознавать, что доля правды есть в словах его друга, что на самом деле он знает слишком мало, да и что особенно можно знать в 18 лет? Но когда эта доля правды преподносилась ему в виде одних упреков и укоров, мучительно действовавших на самолюбие, преподносилась к тому же лучшим его другом и товарищем, – он раздражался и мучился.

Упрек в научной неосновательности приходилось слышать каждому из наших журналистов, упрекали в этом Белинского, Чернышевского, Добролюбова, упрекали и Писарева. Даже Н.К. Михайловский, несомненно, самый “научный” из наших публицистов, не раз подвергался той же участи, т. е. тем же упрекам.

14Дмитрий плохо кончил и стал Сен-Жюстом в миниатюре (фр.).
Рейтинг@Mail.ru