Происходит это, мне думается, от двух причин. Во-первых, от нежелания разграничить область науки и журналистики, а во-вторых, от той легкости, с какою можно критиковать журнальную статью, став на “научную точку зрения”.
Журналистика близка к науке, и, несомненно, чем ближе она к ней, чем больше принимает она во внимание научную мысль, тем лучше. Но все же области и методы их совершенно различны. При том состоянии, в каком обреталось лет 30–50 тому назад, а пожалуй, и теперь еще обретается, русское общество, наука может оказывать влияние на самую незначительную часть его, на весьма незначительный кружок избранных. Но тормошить необходимо, как необходимо будить мысль и расширять кругозор читателя. Журналист достигает этого столько же аргументацией, сколько и обаянием своего изложения и своей личности. Вывод науки, всегда отвлеченный, всегда слишком общий, он обязан приспособить к данному состоянию общества, к размерам его понимания, к практическим задачам, предстоящим ему, иначе голос его будет голосом вопиющего в пустыне, а его статья – горохом в стену. Наука, далекая от практических задач жизни, может подвигаться вперед своим медленным, торжественным шагом, нисколько не смущая себя мыслью, что требования ее осуществятся, быть может, через 1200000 лет; но не покажется ли смешным тот публицист, который пишет в глубоком убеждении, что все сказанное им неосуществимо, а если осуществимо, то никак не на земле, а где-нибудь на Марсе или Венере? В таком случае пусть он лучше интегрирует уравнения и приносит посильную пользу в области чистой математики.
Публицисту так же необходимы вера, любовь, ненависть и вообще вся субъективная сторона человеческого мышления, как и аргументация. Он ведет человека к активной деятельности, пункт его атаки – столько же воля, сколько и разум, отчего синтез методов субъективного и объективного для него необходим.
Мало того. Он постоянно затрагивает общественные вопросы. Как в этом случае может он стоять исключительно на научной почве? Где такая наука – социология? Есть только попытки, но ведь история не ждет, пока явится Дарвин социологии, и может за это время накуролесить так, что потом и не расхлебать заваренной ею каши. Публицисту волей-неволей приходится подчас удовлетворяться неполными или неточными сведениями, предвосхищать вывод, опираясь на свою любовь или ненависть, вместо того, чтобы ждать работ статистики, исторических исследований и дарвинов социологии. В этом есть своя неудобная сторона, но есть и хорошая.
Мы всегда оправдаем публицистику, если станем на ту очевидную точку зрения, что люди руководствуются в своей деятельности столько же убеждениями, сколько мнениями. Мнение – субъективно, источник его не в научном анализе, не в работе научной мысли, а в “настроении”, – как результат целой совокупности неясных для самого обладателя этого настроения причин. Наука мнений не имеет, а имеет выводы и гипотезы; публицистика не может ни игнорировать мнений, ни обойтись без них. Конечно, чем научнее ее мнения, чем ближе они к действительному положению вещей и их законам, – тем приятнее, но ведь это не всегда возможно.
Упрекать Писарева за недостаточную научную подготовку во время работы в “Рассвете” следовало, но лишь при одном условии, т. е. отдавая в то же время полную справедливость его несомненному публицистическому дарованию. Последнее – такая редкость, такое громадное приобретение для общества, что чем бережнее к нему относиться, тем лучше. А вместо этого он слышал: это легкомысленно, это не обоснованно. Ты того-то и того-то не прочел.
И он страдал от такого непонимания, страдал от роковой необходимости разрывать сердечные связи со всем близким, идя своей собственной дорогой.
Неудачи любви. – В психиатрической больнице. – Dementia melancholica
Нравственный кризис между тем приближался к своему трагическому окончанию. Но ни сам Писарев и никто другой этого не ожидали.
Настали каникулы 1859 года. Писарев ожидал их с величайшим нетерпением; никогда, быть может, он так лихорадочно не рвался в свой любимый Грунец, как теперь. Кроме матери, которую он искренно любил, несмотря на происшедший между ними в предыдущем году разлад, кроме семьи и всей дорогой ему родной обстановки, он ожидал увидеть в деревне кузину. Об этом свидании было обговорено еще зимой в письмах, оно было обещано ему матерью, которая, придя к убеждению, что сына удержать нельзя и что если он не будет видеть Раису в Грунце, он устроит это дело как-нибудь иначе, – решилась сама руководить всем. Но, увы, Писарев приехал в Грунец, а кузины не было: старый родственник, у которого она гостила, глубоко убежденный, что l'amour – c'est une maladie,[15] объявил, что по мере сил не даст другим возможности делать глупости, и не пустил Раису к Писаревым.
С житейской точки зрения все это было очень умно и благоразумно. Ну можно ли, в самом деле, 19-летнему юноше-студенту и к тому же журналисту (а ведь журналисты и теперь еще в глазах благоразумных людей – народ неосновательный, попросту прощелыги) думать о семье и прочем.
Первый вопрос Писарева по приезде в деревню был: “А где же Раиса?” – “Гостит у дяди, – отвечали ему, – и он ее не пустил”.
Это “не пустил” чуть не довело Писарева до бешенства. Итак, говорил он себе, против меня целый заговор… Старые брюзги и ворчуны вмешиваются в мою судьбу и устраивают ее по собственному усмотрению. Посмотрим…
Как у всякой даровитой, глубоко самоуверенной натуры, к тому же натуры с такой резко выраженной индивидуальностью, препятствия только вызвали со стороны Писарева страстное желание борьбы и победы… Но он не знал еще, как бороться, и страдал невыносимо. “Мне, – рассказывает В.И. Писарева, – часто случалось заставать брата невзначай в саду или тенистой беседке лежащим на траве или ковре с раскрытой книгой в руках, между тем как глаза его были устремлены вдаль с выражением упорной и тревожной мысли. Он не любил, чтобы его заставали в такие минуты тяжелого раздумья, в нем при этом просыпалась какая-то гордая, суровая стыдливость, и он старался завести речь о каком-нибудь совершенно безразличном предмете, меньше всего интересовавшем его в данную минуту”.
Было, действительно, над чем призадуматься. Я хочу быть счастливым, я могу быть счастливым. Какое же дело другим до меня? Разве я мешаю им? Да, наконец, если это и так, какое право имеют они мешать мне?…
Эти вопросы не могли не вызвать злобы и раздражения, так как от пассивной покорности Писарев давно уже отказался.
Но следовал и еще целый ряд вопросов. Кто эти другие? Во имя чего они впутываются не в свое дело?
Эти другие – семья; эти другие – старый брюзга дядя, любящая мать, искренности которой Писарев в данном случае не совсем доверял, полагая, что и она причастна к отсутствию Раисы, отец, – словом, те люди, которые воспитали его по известному образцу, в известных понятиях и желали сделать из него человека такого-то образца.
Раздражаться против близких было можно, но Писарев был слишком умен, чтобы винить их. Вся злоба по необходимости должна была обрушиться на понятия, которые и “самих-то людей не делают счастливыми, и другим мешают устраивать свою судьбу”.
Дело доходило до окончательной ломки всего воспринятого, заученного, внушенного.
“Лето 59-го года, – рассказывает Писарев, – было для меня временем умственного кризиса. Все понятия, лежавшие в моем уме с самого детства, все готовые суждения, казавшиеся мне неприкосновенною основою всего существующего в моей собственной личности, все гипотезы, имеющие такое тираническое влияние на мысли и поступки большей части людей, – все это заколыхалось и как-то, помимо моей воли, стало обнаруживать мне свою несостоятельность. Пока я без определенной цели читал памятники и исследования, до тех пор все эти несообразности оставались нетронутыми и считались такими истинами, которые ясны, как день, незыблемы, как гранитная стена, и величественнее Монблана или Казбека. Но когда пришлось читать и обдумывать все прочитанное с практическою целью, тогда мысль получила такой толчок, которого действия и последствия я не мог ни предвидеть, ни рассчитать. Пробудившееся стремление анализировать и всматриваться не может быть по нашей воле опять погружено в сон. Каждый человек, действительно мысливший когда-нибудь в своей жизни, знает очень хорошо, что не он распоряжается своею мыслью, а что, напротив того, сама мысль предписывает ему свои законы и совершает свои отправления так же независимо от воли, как независимо от этой воли совершается биение сердца и пищеварительная деятельность желудка. Человек боится подойти к тем гипотезам, которые величественнее Казбека и Монблана, а мысль не боится и подходит, и ощупывает эти гипотезы, и вдруг докладывает, что это пустяки. Человек приходит в ужас, но ужас оказывается бессильным в борьбе с мыслью; мысль осмеивает и прогоняет ужас, и человеку остается только качать головой, стоя на развалинах своего миросозерцания. Наконец и качание головой прекращается, и тогда начинается новая умственная жизнь, в которой мысль пользуется неограниченным могуществом и не встречает себе нигде ни отпора, ни сопротивления. В этом царстве мысли живется тепло и весело, но период перехода тяжел и мучителен. Умственный рост сопровождается болезнями, как и рост физический. У меня напряжение ума во время переходной борьбы было так болезненно сильно, что оно повело за собой потрясение всего организма”.
Писарев ничего не говорит о своей сердечной драме. Но читатель не должен забывать о ней…
Чтобы не поддаться одному чувству, к тому же чувству грусти, Писарев боролся, сколько хватало сил, и искал утешения в работе. В “Рассвет” ежемесячно посылалось условленное число листов, время отдыха было занято чтением вслух в семье, а для чтения, чтобы и тут время не пропадало непроизводительно для журналистики, выбиралось то, что могло служить материалом для критических статей. Привезенные с собой, в чаянии пробуждения научного духа, почтенные тома шлецеровского “Нестора” мирно покоились в углу. Трескин, правда, укоризненно вздыхал и косился на заброшенные тома летописца, но, к счастью, проповеднический жар его несколько охладел, потому что он сам был занят денежной работой для того же кремпинского “Рассвета”. Он переводил рассказы из времен Меровингов и буквально страдал муками раздумья над каждой строчкой, перечеркивал, переписывал, улавливал “дух подлинника” с такой основательностью, как будто “ловил блох”, словом, трудился над переводом, вероятно, больше, чем сам Тьерри над подлинником. Призываемый ежеминутно на совет, Писарев только пожимал плечами и приводил пословицу: “assez de zèle, pas trop en faut”.[16]
Как ни увлекала работа Писарева, забыть своей грусти он не мог. Он тосковал, раздражался без причины, искал одиночества.
Мать, наконец, не выдержала и сама отправилась за Раисой.
Ожидая ее возвращения, Писарев провел несколько дней в мучительно-тревожном настроении духа. “Приедет или не приедет?” Он не мог найти себе места. Работа не клеилась, он начинал статью за статьей, рвал исписанные листы, бросался от одного дела к другому…
Мать вернулась, но Раисы не было. Вместо себя она прислала письмо. Прочтя его, Писарев упал на диван, закрыл лицо руками и судорожно зарыдал, как маленький ребенок.
В письме Раиса говорила про неизменность своей братской дружбы, про глубокое желание ему счастья и блага, но вместе с тем отказывалась наотрез быть его женой, “так как она любила другого”…
– Ну, что же, – заговорил наконец Писарев после долгого молчания, во время которого он как будто рассматривал свою рану. – С любовью, стало быть, дело покончено, но ведь не одна она в жизни; жить ею одной и предаваться отчаянию, когда она погибла, недостойно мыслящего человека и мужчины. Остается умственная деятельность, наука, труд – вот чему надо отдаться, вот средство вылечиться от горя… Придет со временем новая любовь – хорошо, а нет – и без нее проживу одними умственными наслаждениями…
Но пока это были слова, слова…
Из близких к Писареву людей один только Трескин почти радовался в глубине души тому, что сама судьба насильственно обрывала роман друга. Проповеднический жар вспыхнул с новой силой, и Трескин стал усердно приглашать Писарева окунуться с головой в обновляющие волны знания и врачевать раны больной души вечно живыми источниками науки. Писарев замечательно умно отвечал ему:
– Я, милый, с тобой не миндальничаю, не разыгрываю романа восторженной дружбы, а между тем я люблю тебя сильнее, чем ты меня, потому что ты мне дорог сам по себе, какой ты есть, ни больше ни меньше. А из меня ты хочешь сделать что-то такое и любишь во мне произведение собственного творчества. И я убежден, что ты, как раздраженный художник, разобьешь непокорный кусок мрамора в тот день, как убедишься, что я пойду не по твоей, а по своей дороге.
Так тянулось лето. Кроме тихой грусти, ставшей в последнее время преобладающим душевным состоянием Писарева, в нем, как результат всего пережитого и передуманного, стало сказываться какое-то умственное и нравственное утомление, какое-то “не по себе”, которое он старался всеми силами преодолеть и шутя приписывал слишком долгому пребыванию на лоне природы. Он уверял самого себя, что обленился на летней квартире, как Аннибал на зимней, что стоит только встряхнуться и взять себя в руки, как все пойдет по-старому. Он задумывал написать зимой кандидатскую диссертацию, но тяжелое душевное настроение тревожило его самого. Прежняя рабочая энергия была будто парализована, писанье шло вяло, в статьях, которые писались всегда прямо набело и блистали аккуратностью и чистотой, все чаще и чаще стали появляться “трагические” помарки.
Он вышел из колеи.
Однако судьбе, руководившей романом его жизни, вздумалось еще раз – и даже не последний – дать ему надежду. Возвращаясь из Грунца в Петербург, он заехал к своему “счастливому сопернику” – тому самому Гарднеру, которого любила Раиса. К своему удивлению, вместо “счастливого соперника” он встретил больное, разбитое жизнью существо, за которым ему самому в короткое время свидания пришлось ухаживать, как за хилым и хворым ребенком…
В первом же письме к матери Писарев сообщил ей о том, что прояснило ему свидание с Гарднером, и просил передать все это кузине с возможно большими предосторожностями, просил приласкать ее в минуту тяжелого горя и помочь ей перенести грустное испытание. Он прибавлял, что его решение относительно кузины и собственной судьбы остается неизменным, но что повторять ей теперь свое предложение он счел бы неуважением к ее несчастной, сломленной в самом стебельке любви.
Итак, не все еще было потеряно, и Писарев с обновленными силами вернулся в Петербург. Здесь Кремпин встретил его с изысканной любезностью, товарищи– ласково, и Писарев ожил. Это сразу же отразилось на его письмах. Рассказавши матери о том, что ему удалось даже подружиться с возлюбленным кузины, он прибавляет:
“Я говорю теперь чистосердечно, что желаю пока одного: чтобы Раиса не умерла и чтобы сгоряча не дала себе обета девственности. А там – будет ли она моею женою, или женою другого – лишь бы была счастлива. Себе-то я всегда найду утешение в области мысли. Теперь я могу себе представить только одно несчастье, которое сломило бы меня: сумасшествие со светлыми проблесками сознания. Все остальное: потеря близких людей, потеря состояния, глаз, рук, измена любимой женщины, – все это дело поправимое, от всего этого можно и должно утешиться”.
И в этих строках повторяется тот же самый мотив, то же самое желание отдать всю свою жизнь умственному труду. Наслаждение мыслью – вот к чему должны свестись все радости бытия. Но пока, повторяю, Писарев только мечтал об этом, и самое оживление духа было только вспышкой перед полным мраком, куда он скоро погрузился.
“Осенью 59-го года, – рассказывает он, – я приехал с каникул в каком-то восторженном состоянии. Опрокинув в уме своем всякие казбеки и монбланы, я представлялся самому себе каким-то титаном, Прометеем, похитившим священный огонь: я ожидал, что совершу чудеса в области мысли. Мне случилось как-то в обществе товарищей говорить о миросозерцании древних греков, и я сказал, что греческая судьба, по всей вероятности, не что иное, как неизвестные законы природы. Эта мысль моя, находившаяся в самой интимной связи с общим ходом моих платонических идей, чрезвычайно понравилась мне и даже поразила меня каким-то благоговением. Я вдруг решился проверить и доказать эту мысль и даже превратить ее развитие в кандидатскую диссертацию. Я принялся за Гомера с тем неистовым рвением, которое всегда руководило моими любимыми занятиями. Месяца два я работал неутомимо, прочел восемь песен “Илиады” в подлиннике и, кроме того, сделал множество выписок из немецких исследований, трактовавших о том же предмете. Товарищи мои смотрели на мои труды с недоумением и иногда делали мне выговоры за то, что я оставил славяно-русские древности и так внезапно, очертя голову, бросился в совершенно неизвестную мне область науки. Но я объявил себя Прометеем и уже не обращал внимания ни на какие дружеские советы. Вдруг за пароксизмом восторженной и кипучей деятельности последовал пароксизм утомления и апатия…”
И правда, слишком много вынес Писарев для одного человека. Борьба с предрассудками, радужными иллюзиями и ребяческим миросозерцанием была кончена, побежденные враги утратили свой грозный характер, они будто просили пощады, и победитель остановился в тяжелом раздумье среди развалин своего прежнего счастья. Началась мучительная поверка итогов, возник грозный вопрос, где же то нравственное достояние, которым предстоит жить? Разрушенное старое оставляло по себе пустоту, от которой становилось тоскливо и холодно на душе.
У Писарева был выработан краеугольный камень миросозерцания. Это его “я”, свободная человеческая личность, стремящаяся к развитию и находящая в нем наслаждение. Но в данную минуту это сильное, гордое писаревское “я” чувствовало себя утомленным, разбитым. Характеризуя свое душевное состояние, Писарев приводил стихи Майкова:
Кругом – угрюмый вид природы.
И звезд иных огнем
Небес таинственные своды
Осыпаны кругом.
К ним так и манит взор мой хладный,
Но их спокойный вид,
Их блеск унылый безотрадно
Мне сердце леденит.
За все, чем прежде сердце жило,
Чем билось, – я дрожу
И в даль туманную уныло,
Оставя руль, гляжу…
И не садится ангел белый
К рулю в мой утлый челн,
Как в оны дни, когда так смело
Он вел его средь волн…
В Писареве появились уже первые ясные признаки душевного расстройства. Всем и каждому говорил он, что он призван совершить великий переворот в области искусств и науки. Его диссертация о судьбе оказалась мыльным пузырем, он немедленно принялся за роман все с той же мыслью открыть новые пути… Товарищи, не понимая, что с ним делается, и видя перед собой какое-то гипертрофированное самомнение, отшатнулись от него. Среди этих грустных обстоятельств он, как больной, испуганный одиночеством ребенок, бросился в объятия матери. Он писал ей грустные письма, откровенно рассказывал все, что происходило в нем и вокруг него, просил прощения за свое недоверие, так измучившее ее летом, просил забыть все прошлое и не отталкивать его.
Вот два отрывка из писем этого времени.
“Ради Бога, мама, прочти это письмо… Если тебе сколько-нибудь дорого знать состояние моей души, выслушай меня спокойно и верь искренности моих слов, хотя бы они показались тебе странными. Уже в Грунце, после известия, полученного от Раисы, я решил сосредоточить в себе самом все источники моего счастья, с этого времени я начал строить себе целую теорию эгоизма, любовался на эту теорию и считал ее неразрушимою. Эта теория доставила мне такое самодовольствие, самонадеянность и смелость, которые при первой же встрече очень неприятно поразили всех моих товарищей. Развитие моей теории поразило их еще более, но я тогда не обратил на это никакого внимания. В порыве самонадеянности я взялся за вопрос; взятый из науки мне совершенно чуждой, и потратил на чтение по этому предмету 2 месяца. Под влиянием той же самонадеянности я думал, что с меня в жизни довольно одного себя: будут привязанности, друзья, любовь, думал я, – хорошо; не будут – и без них обойдусь и буду жить одной мыслью, в вечность которой я твердо верил, хотя и говорил, что оставляю это под сомнением. Следуя такой уродливой теории, я довольно равнодушно смотрел на те привязанности, которые уже успел приобрести в жизни; я говорил и думал, что ежели бы умерли даже самые дорогие мне люди, я и тогда бы не страдал и старался бы тотчас же утешиться и забыть. При таком настроении было писано письмо, которое сообщил тебе Ан. Д., но с тех пор, как оно написано, во мне много изменилось. Я стал сомневаться и наконец совсем отвергнул вечность собственной личности, и потому жизнь, как я себе ее вообразил, показалась мне сухою, бесцветною, холодною. Мне нужны теперь привязанности, нужны случаи, в которых могли бы развернуться чувства и преданность, нужно теплое, разумное самопожертвование, над которым я так жестоко смеялся несколько дней тому назад… Я нахожусь теперь в каком-то мучительном, тревожном состоянии, которого причин не умею объяснить вполне и которого исхода еще не знаю”.
Письмо заканчивается стоном:
“Мама, прости меня, мама, люби меня!”
Вот другой отрывок:
“Ради Бога, мама, прости меня, напиши ко мне. Ты не можешь себе представить, до какой степени тяжело чувствовать себя одиноким, отчужденным от тех людей, которых любишь очень сильно и перед которыми глубоко виноват. Ты бы пожалела обо мне, друг мой мама, если бы знала, как я жестоко наказан за свою самонадеянность, за свой грубый эгоизм. Я себе сам противен, потому что вижу, что когда мне везет, я подымаю голову, когда является несчастие, я падаю духом и прошу утешения у всех, кто меня окружает. Так случилось теперь. Пока ты бьиа нежна со мною, я не понимал и не ценил тебя, увлекаясь разными личными видами и планами, которым, вероятно, никогда не сбыться… Теперь, когда ты решительно отказалась от меня, отталкиваешь меня, мне делается так страшно и больно. Я начинал к тебе четыре письма и ни одного не решился отправить: в каждом из них слишком мрачно выставлялись мои опасения за себя и мой взгляд на будущее…”
“Теперь, когда ты решительно отказалась от меня, когда ты отталкиваешь меня”. Мать никогда от Писарева не отказывалась, никогда его не отталкивала. Но в эту тяжелую пору в нем возникло болезненное недоверие, мучительная подозрительность, совершенно несвойственная его характеру. Некоторого охлаждения к себе товарищей Писарев, действительно, не мог не заметить, но он преувеличивал его. Он был убежден, что все окружающие обвиняют его в каком-то гнусном преступлении, что его щадят и потому не высказывают, в чем именно дело, а только с презрением отворачиваются от него, не давая ему даже возможности оправдаться. Он ловил с изумительной, болезненной зоркостью и наблюдательностью каждую мелочь, не имевшую, в сущности, никакого значения, принимал ее к сведению и истолковывал со своей точки зрения как новое подтверждение владевшей им мысли, всеобщим к нему презрением и всеобщей враждой…
Ходят, например, друзья (Писарев и Трескин) в сумерках взад и вперед по тесной, низкой чердачной комнате, служившей им и рабочим кабинетом, и спальной, и приемной, – Трескин, чтобы не сталкиваться лбами в потемках, разумеется, свертывает в сторону… Писарев садится на диван и томительно задумывается: “да, теперь уж нет никакого сомнения, что он чувствует ко мне непобедимое отвращение и не хочет даже встречаться со мной на одной половице…”
Вскоре Писарева посадили в карету и отвезли в психиатрическую больницу, где он и пробыл 4 месяца.
Если я так подробно остановился на кризисе, который пришлось пережить Писареву, то для этого у меня были свои основательные причины.
Мне хотелось прежде всего показать, что каждое свое убеждение Писарев брал с бою, грудью, искупая его ценою невыносимых душевных страданий, которые довели его даже до помешательства. Следовательно, приличие – хотя бы только приличие – требует, чтобы с прозвищами “верхогляд”, “холодный эгоист” и прочими, которыми награждали Писарева его противники, было покончено. Это – во-первых. А во-вторых, если еще и теперь самый талант Писарева, его литературное красноречие, его вдохновенные приемы борьбы, его насмерть бьющие быстрые полемические удары поражают своей свежестью и правдивостью, – то разгадку этого ищите в глубине перенесенных им страданий.
Жизнь, как мы это увидим, не дала ему личного счастья, но наградила многими талантами. Из этих талантов мне бы хотелось на первом плане поставить талант правды. Читая произведения Писарева, вы видите, что высказанное им – сказано из глубины души, а это чего-нибудь да стоит. Можете не соглашаться с ним, можете опровергать его, но не забывайте только, что в лице Писарева говорит с вами сама действительность, сама искренность.
В этом дивная красота его сочинений.
Если он ошибался, то лишь как человек, ищущий истины. Такая ошибка заслуживает полного уважения. Но есть ли во всех его “Сочинениях” хоть одна фраза, которая не была бы выстрадана и куплена ценою душевных мук, – есть ли там фраза, вызванная посторонними соображениями, словом, “проданная” фраза? Над этим стоит подумать.
Искренность и правда – вот основа и украшение всякого таланта. Где иначе может он найти свою непреодолимую силу, свое очарование, свою красоту, как не в этой искренности? В ней есть обаяние, и чувствовать ее может всякий, кто не испорчен в самом корне своем.
В детстве Писарева звали “хрустальной коробочкой”. Он не умел скрывать ничего, что было у него на душе, не умел утаивать ни мысли, ни чувства. Таким остался он на всю жизнь, таким является он нам в своих статьях. Это правдивый, в высшем смысле этого слова, писатель, который даже ради благородных целей не согласился бы покривить душой. Говорю, что думаю, говорю то, что выстрадано мной, что приобретено мною собственными усилиями, что пережито мною. Таков его девиз. В его миросозерцании, по-моему, нет ничего отвлеченного, нет ничего такого, что “пахло” бы книгой или посторонним влиянием. Все его теории не больше и не меньше как продукт тех жизненных влияний и столкновений, которые ему пришлось испытать. В них как нельзя более полно отразились его натура, характер, счастье и неудачи его бытия. Его статьи в этом смысле могут считаться лирическими, потому что в них все субъективно до последней степени, и за каждой фразой вы легко можете различить какое-нибудь жизненное столкновение.
Мне думается, что в этом-то и заключаются главная красота и очарование произведений Писарева. Что более ценно, как не возможность проникнуть в глубину души другого, тем более большого человека, – узнать, как он страдал и любил, как верил и сомневался, и притом знать, что каждое сказанное слово сказано из-за насущной потребности излить всю душу свою?
Общение с искренней натурой делает нас самих чище и нравственнее. Карлейль уверял, что говорить правду – это такое счастье, которое выпадает на долю очень и очень немногих избранных натур.