bannerbannerbanner
Петербургское действо. Том 1

Евгений Салиас де Турнемир
Петербургское действо. Том 1

Полная версия

XV

Между тем у подъезда дворца стояли экипажи сановников, съехавшихся теперь к государю с обычным утренним докладом.

Впереди всех стояла великолепная венская колымага принца Жоржа с цугом кровных серых коней, подаренных ему государем. За ней стояла другая карета, голубая с серебром. Это была давнишняя и любимая карета графа Алексея Григорьевича Разумовского, которая в продолжение почти двадцати лет всегда и подолгу стояла у дворца впереди всех других. И народ хорошо знал этот экипаж первого в империи вельможи, которого стоустая молва давно назвала тайным супругом царствующей императрицы. И всякому прохожему и проезжему, и боярину, и простолюдину, странным и неприличным казалось теперь видеть эту знакомую голубую карету не на первом месте. Теперь она всегда стояла за другой, ярко-желтой каретой с иностранным гербом, принадлежащей всем известному и бог весть за что ненавистному Жоржу.

Ближе к подъезду несколько конюхов держали под уздцы более десятка оседланных коней. Впереди всех, отдельно от прочих, четыре голштинских рейтара стояли вкруг красивого вороного коня, на котором всегда выезжал государь.

Все, что было народу кругом подъезда: кучера на козлах экипажей, верховые форейторы, конюхи, зеваки из простонародья, столпившиеся близ карет, – все тихо перекидывались словами. Их говор был едва слышен. Только четыре рейтара около коня государя громко болтали на своем, чуждом окружающему наречии, и часто раздавался между ними дружный взрыв хохота. Один из них болтал не переставая, часто оборачиваясь на народ, то мотая на него головой, то подмигивая товарищам. Речь его была непонятна, но было ясно и понятно каждому, что рейтар острил насчет зевак и народа и подымал на смех все, что было или казалось ему достойным внимания. И все кругом, до последнего пятнадцатилетнего парня форейтора, исподлобья, досадливо и злобно поглядывали на четырех ражих и рыжих голштинцев.

В числе других прохожих появился в кучке народа, недалеко от подъезда, высокий и худощавый старик без шапки на голове, с образом и мошной в руках. Старик был сборщик на храм.

Едва выглянул он из толпы, его заметили. Отовсюду, даже с разных козел и коней, потянулись руки, передавая алтыны и гроши. Старик принимал и крестился за каждый полученный медяк.

Не прошло нескольких мгновений, как ражий шутник-голштинец, разумеется, обратил на него особенное внимание своих товарищей. Бесцеремонно указывая на него пальцем, он начал болтать что-то, вероятно, особенно смешное, потому что трое товарищей начали покатываться от смеха. Даже добрый конь и тот не мог устоять на месте спокойно, вздрагивал и прыгал, слегка робея этих дружных взрывов хохота.

Наконец ражий рейтар, повернувшись к народу, сделал и повторил какой-то быстрый жест… Окружающей толпе показалось, что он будто крестится, передразнивая старика.

– Эхма! – раздалось вдруг громогласно на всю улицу. – Колесо поганое!

Все обернулись на голос. Восклицание это вырвалось у старика кучера Разумовского. Не глядя ни на кого с высоких козел, старик начал вдруг хлестать по колесу кареты, приговаривая:

– Вот как бы расправить!

Хотя не было ничего особенно смешного в словах и движении старика, но все будто обрадовались поводу. Раскатистый, не столько веселый, сколько злобный и насмешливый хохот огласил всю улицу… И все глаза были обращены на голштинцев. Рейтары тотчас же обернулись на хохот, стали сумрачны, а остряк тотчас же вымолвил громко и правильно несколько сильных русских слов, посылая их всей толпе. В ответ на это из задних рядов послышались столь же сильные немецкие выражения, сорвавшиеся, очевидно, с языка какого-нибудь солдата или дворового, пожившего в Германии. Вслед за тем из другого угла громко раздались два слова, которые часто теперь слышались на петербургских улицах: «Фридрих швейн!»

Произносившие эти слова, конечно, нисколько при этом не думали о самом короле Фридрихе. Это было измышленное средство, бог весть как и когда появившееся, чтоб дразнить всякого немца, как дразнят татарина сложенною полой кафтана, будто изображающей свиное ухо.

Эти два слова произвели, как и всегда, свое обычное действие на голштинцев. Двое из них отошли от царской лошади и сделали несколько шагов к той кучке народу, откуда послышалось восклицание. Судя по их лицам, они готовы были разыскать дерзкого и тут же распорядиться с ним при помощи полицейских солдат.

– Что? Не по шерстке?

– Обиделись, псы!

– Иди, иди!

– А ну-ка, ребята. Ухнем-ка на них стенкой!

Голоса эти раздались со всех сторон, и неизвестно, что могло бы в мгновение произойти тут у самого подъезда дворца. Быть может, рейтары остались бы на месте. Быть может, даже и не остались бы, а их разнесла бы в клочья рассвирепевшая толпа. Но в ту же минуту на подъезд вышел адъютант государя Перфильев и крикнул подавать коня.

Через несколько минут государь в своем любимом мундире кирасирского полка вышел на подъезд, окруженный свитою генералов. Впереди других был принц Гольц и граф Разумовский. Государь сел на подведенного коня, весело поздоровавшись с четырьмя рейтарами. Велев поправить что-то в седле, потом в уздечке, государь вымолвил:

– Gut, gut! – И прибавил, умышленно коверкая русское слово: – Карашо…

Это «карашо», которое голштинцы часто слыхали от него, заставляло их всегда улыбаться самодовольно. Они чувствовали, что если тут насмешка, то, конечно, не над ними, а над тем глупым словом, которое им и произнести неудобно.

Между тем принц Жорж, Миних, Гольц, полицмейстер, старик Трубецкой, Фленсбург, адъютант Перфильев, Гудович и другие также садились на коней. На подъезде оставался теперь лишь один человек в блестящем мундире, покрытом орденами, – граф Разумовский.

– Ну что же, так и не поедете? – воскликнул государь, подбирая поводья и поворачивая голову к оставшемуся на крыльце.

– Увольте, ваше величество, – отвечал Разумовский, – да и коня нет.

– Ну, это пустое! Коня сейчас достанем. Перфильев, дай ему своего. Коли граф ноги ему поломает, я тебе другого подарю, – рассмеялся государь.

Перфильев, уже севший верхом, слез вновь, но Алексей Разумовский заволновался и громче, решительнее выговорил:

– Увольте, ваше величество, я уж сколько лет не ездил. Позвольте уж прежде примериться дома, тогда и поеду. Срамно будет, как из вашей свиты фельдмаршал на земле очутится.

– Ну, ладно, так примеривайтесь скорее, чтобы через неделю вы у меня скакать и через канавы прыгать умели. А то вы, фельдмаршалы российские, стали хуже всякой старой бабы – только бы на печи лежать. Кто у меня через месяц, – обернулся государь ко всей свите уже на конях, – не будет знать артикулов фехтования и не будет лихим всадником, того заставлю при народе вот… чулок вязать или того хуже… блох в сорочке ловить!..

И, дав шпоры лошади, но придерживая ее и заставляя немножко прыгать и играть, государь двинулся от подъезда, сопутствуемый всей верховой свитой.

XVI

Проехав площадь по направлению к церкви Сампсония, государь обернулся к Жоржу и Гольцу, которые галопировали около него, впереди остальных генералов.

– Нет, лучше поедем на кирасирский плац. Те подождут: им делать нечего. Все равно ведь дома так сидят да просвиры едят…

– Неловко, ваше величество, – заметил Гольц. – Они с утра дожидаются, с ними и главный член синода.

– Что за важность, подождут! Да и вам, барон, – прибавил государь, – интереснее посмотреть успехи офицеров, чем старую и развалившуюся церковь, построенную в память того, как один мой дед победил другого моего деда под Полтавой… Мне бы следовало теперь разрушить ее совсем, как внуку, примирить их обоих после смерти.

И через несколько минут государь со свитою был уже в кирасирской казарме. В манеже были собраны офицеры гвардии для присутствования на испытании тех офицеров разных полков, которым фехтмейстер Котцау начал уже давать уроки.

Государю принесли кресло, он сел, свита стоя поместилась кругом него, принцу Жоржу подали тоже стул; государь попросил его садиться, но Жорж упрямо отказывался и не захотел сесть перед такими стариками, как Трубецкой и Миних, остававшимися на ногах, так как государь не попросил их садиться.

Котцау и его два помощника по очереди вызывали из рядов разных офицеров, затем сами ученики между собой фехтовали. Некоторые оказались уже очень искусны, другие совершенно ступить не могли. Государь внимательно следил за зрелищем, то гневался, то, нетерпеливо вскакивая с места, выговаривал некоторым офицерам очень резко. Иногда же он весело хохотал. В особенности приходилось ему смеяться, когда в числе офицеров попадались люди уже пожилые, подполковники и бригадиры, которые, несмотря на все свое старание, все-таки не могли воспользоваться уроками прусского фехтмейстера.

Особенно много хохотал государь над двумя офицерами – Бибиковым и Талызиным. Одному же офицеру, Пушкину, досталось страшно.

При виде стройной фигуры Пушкина государь ожидал ловкости, но оказалось, что Пушкин не имеет никакого понятия о том, как владеть шпагой. Государь вдруг неожиданно вспыхнул, как бывало часто, и поднялся. Подойдя к офицеру, он выговорил гневно:

– Когда офицер владеет шпагой, как баба ухватом или кочергой, то он теряет право носить ее!

Он приказал отобрать шпагу у Пушкина и прибавил:

– И в пример прочим, покуда не выучишься фехтованию, ступай под арест. Или нет!.. Лучше оставайся на свободе и ходи по столице без шпаги; это будет очень красиво, будет напоминать собаку, которой отрубили хвост.

Офицер, бледный как полотно, отдал шпагу и дрожащими губами пробормотал что-то, обращаясь к государю.

– Простить! – взвизгнул Петр Федорович. – Пустяки!

– Я не прошу… ваше величество… Не простить, – яснее выговорил Пушкин. – Я прошу дать мне срок выучиться. Я был болен и взял только два урока… Господин Котцау знает сам…

– Ходи, ходи без хвоста! – смеясь, воскликнул государь и прибавил: – Ну далее, вызовите кого-нибудь из старых воинов, они лучше молодых умеют… Э-э!.. Да вон один молодец! – прибавил громче Петр Федорович. – Квасов, выходи!

 

Аким Акимыч, стоявший в числе прочих офицеров, явившихся лишь в качестве публики, не ожидал вызова для себя. Он слегка смутился, вышел и выговорил:

– Ваше величество, я еще и совсем мало обучился. Осрамлюся.

– Пустое, становись… Как умеешь, так и действуй.

Квасову тоже дали в руки большой и тяжелый эспадрон, нагрудник и перчатку. Котцау, которого ни один офицер не мог, конечно, тронуть, хотя бы вскользь, фехтовал только в одной перчатке.

Квасов, став на место, скрестив эспадрон с профессором, слегка изменился в лице и, косясь на свиту государя, закусил верхнюю губу; по всему видно было, что Аким Акимыч старается затушить ту бурю, которая поднялась у него в груди.

Разумеется, не прошло нескольких минут, как Котцау раз десять довольно сильно зацепил Акима Акимыча без всякого старания со своей стороны. Он заранее называл русским ломаным языком разные части тела, куда он сейчас попадет, и затем колол или довольно сильно бил плашмя по тому месту, которое называл. Котцау знал, что имеет теперь дело с первым и отчаянным немцеедом всей гвардии, и захотел потешиться.

– Плиешо, груть, нога, рука, – восклицал Котцау и бил.

Однажды, когда Аким Акимыч, выведенный из терпения, собрался было ударить Котцау против всяких правил плашмя по плечу, пруссак искусно отпарировал удар и, чтобы весело закончить поединок, надумал позабавить и себя, и государя, и публику.

Лейб-кампанец, налезая на Котцау, неосторожно становился часто к противнику более чем в профиль. Котцау сделал вольт и плашмя ударил Квасова по самым чувствительным местам. Разумеется, государь, вся свита и даже некоторые из офицеров, ненавидевших гордого выскочку из мужиков, расхохотались от неожиданной штуки фехтмейстера.

Гул от смеха сотни голосов огласил манеж.

Аким Акимыч побагровел от гнева и с лицом, которое стало так же пунцово, как обшлага мундира, яростно полез на Котцау. Фехтмейстер тотчас же заметил, что его неумелый противник рассвирепел. В сущности, пруссак вовсе не желал восстановлять против себя офицеров гвардии и приобретать все большее количество непримиримых врагов в русском лагере, поэтому он тотчас же сказал по-своему ближайшему помощнику, Шмиту, который служил ему переводчиком:

– Довольно. Пускай другой выйдет.

Помощник передал это по-русски Акиму Акимычу, но лейб-кампанец, расставив ноги на песке и подняв эспадрон, будто прирос к месту и, сверкая глазами на Котцау, озлобленно выговорил:

– Небось, небось! Я в долгу…

Оружие скрестили снова. Котцау показалось, что Квасов шепчет слово «швейн». Через мгновение тот же вольт и тот же удар по Квасову произвел уже взрыв хохота.

Квасов оглянулся на весь манеж почти дикими, кровью налившимися глазами, но не отступил, а лез еще яростнее, и Котцау уже, ради удобства фехтования, приходилось отступать. После нескольких вольтов и пас государь что-то такое крикнул по-немецки. Котцау, не принимая эспадрона, обернулся на голос государя, но в ту же секунду неискусный, но довольно сильный удар Акима Акимыча, хотя и плашмя, оглушил немца по голове. Лейб-кампанец нечестно воспользовался минутой рассеянности!!

Котцау не ахнул от боли, но, видимо, взбесился страшно и решился примерно поквитаться с матерым лейб-кампанцем, чтобы проучить его. Но, вероятно, пруссак или слишком рассвирепел, или слишком на себя понадеялся, и через минуту, желая непременно и поскорее снова хлопнуть лейб-кампанца в третий раз по тем же местам, но только гораздо сильнее… он вдруг совершенно раскрылся… Удар его действительно попал по месту назначения, но в то же мгновение Квасов, собрав все свои силы, со всего маху так треснул фехтмейстера по голове, что Котцау вскрикнул и, отступив, схватил себя за голову.

Государь быстро встал с места, вся свита последовала за ним, и все приблизились к поединщикам.

– Это не по правилам! – воскликнул государь, обращаясь к лейб-кампанцу. – Так не фехтуют, так мужики дубинами дерутся!

– Ваше величество! – воскликнул Квасов громко и со сверкающими по-прежнему глазами. – Виноват! Но, стало быть, на войне, если я немца убью этим способом, то меня не похвалят и не наградят мои командиры, а накажут за то, что я победил, а не поддался врагу?

– Во-первых, с немцами за все мое царствование русскому офицеру воевать не придется, – многозначительно произнес государь, – а второе, на войне совсем другое дело! А здесь это только наука, искусство, а у искусства есть правила.

– Зачем же правила сии нужны, ваше величество, если офицеру на войне они непригодны?

– Котцау сейчас мог тебя убить сто раз, однако только посек! – воскликнул государь и хотел еще что-то сказать, но запнулся.

Жорж что-то такое бормотал около него по-немецки, как будто успокаивая.

Гольц был уже около Котцау и спрашивал, как он себя чувствует. Фехтмейстер, улыбаясь, старался казаться спокойным и вымолвил по-немецки, презрительно мотнув головой на лейб-кампанца, происхождение которого давно знал он:

– Он, верно, смолоду привык дубиной драться, а не шпагой. Впрочем, я сам виноват.

Вероятно, под влиянием тех слов, которые прошептал принц Жорж, государь повернулся ко всем спиной, сделал несколько шагов, потом снова обернулся к офицерам и произнес:

– Ну, учитесь. Надеюсь, что через несколько времени все будут уметь.

Государь со свитой направился к дверям манежа. Вкруг Квасова и Котцау остались только одни офицеры. Квасов, все еще слегка взволнованный, но довольный, обратился к Пассеку, говорившему по-немецки, и вымолвил:

– Скажите ему, Петр Богданович, что я у него прощения прошу, что ударил его по больному месту. Виноват, совсем об этом забыл!

– Какое больное место? – отозвался Пассек.

Видя на лицах ближайших офицеров, что они тоже не понимают его слов, Квасов прибавил:

– А по тому месту, где голубушка орловская кастрюлька сидела.

Разумеется, смех пошел в толпе офицеров, и перевести слов, конечно, никто не взялся, тем более что Котцау уже двинулся одеваться и уезжать.

На этот раз с десяток гвардейцев разных чинов, от бригадира до сержанта, вернувшись домой или отправившись в гости, волновались до ночи.

На другой же день по странной случайности, если только это была случайность, братья Орловы побывали в гостях и у Бибикова, и у Талызина, и у Пушкина, и у всех тех, которым не повезло накануне! И через несколько дней эти офицеры уже особенно подружились с Орловыми, стали часто бывать у них, очевидно примкнув к их кружку.

Алексей Орлов явился ввечеру и у героя дня, матерого Акима Акимыча, у которого прежде никогда не бывал, хотя был в одном полку.

– Молодца, Аким Акимыч! – воскликнул он, входя в маленькую квартирку Квасова. – Нарочно пришел поздравить и поблагодарить, как ловко отпотчевали вы бранденбуржца. Сказывал государь: не по правилам. Может быть, не по-немецки, а по-российски. Может быть, неискусно, неумно, да здорово.

И Алексей Орлов хотя не любил Квасова, но ласково и любезно старался польстить лейб-кампанцу. Но Аким Акимыч мрачно бурчал на все его любезности, косо взглядывал на него и только объяснил:

– Как сумел. А там коли не по правилам, так ведь я в фехтмастеры и не лезу! Я просто офицер российский, да еще из мужиков. Чем богаты, тем и рады… по немцевым башкам щелкать.

– Воистину так! – весело и искренне расхохотался шутке Орлов. – Чем можем, тем и рады… только бы по ним!..

Несмотря на недовольный, почти невежливый и мрачный прием Квасова, Орлов решился закончить теми словами, ради которых пришел:

– А вы, любезнейший Аким Акимыч, загляните к нам когда-нибудь, к брату. Милости просим. Мы народ простой, веселый, вам у нас полюбится.

– Нету, Алексей Григорьич, – вдруг мотнул головой Квасов и с присвистом нюхнул из тавлинки. – Нету, не пойду, извини.

И Квасов, держа в руке тавлинку, прихлопнул крышку другой рукой.

– Я, государь мой, вам ведомо, что за человек. Мы, лейб-кампания, вам, господам Орловым, Всеволожским, Чертковым да Барятинским, не компания! Хоть многие из наших ныне помещики по милости Лизавет Петровны – упокой ее, Господи, в селениях праведных, – многие возмечтали о себе, что они и впрямь дворяне. Ежедневно, коли не еженочно, доказывают они теперь свое дворянское происхождение на разных местах своих вновь подаренных рабов. То и дело, как вам ведомо, в палатах производятся разбирательства о том, как лейб-кампанец задрал, да заколотил, да замучил то рабу, то раба крепостного. Что делать? Внови. Хочется мужику над своим братом мужиком потешиться; иной свои старые колотушки на другом отколачивает… Ну, вот вы, столбовые, от нашего брата и сторонитесь, и хорошо делаете. Я, как вам ведомо, получил тоже двести душ, но продал их и счел, что не к лицу. Так вот-с, очень вам благодарен за приглашение, но не пойду. Я вам не камрад и не компания. А вот детки наши да внучки, ну те будут не хуже вас, столбовых, коли не лучше. Так-то-с!

Алексей Орлов, выслушав длинную речь, или, как называли в гвардии, «отповедь» лейб-кампанца, поднялся и, внутренне посылая к черту Квасова, подумал: «И без тебя найдутся!»

Однако, в сущности, Орлов сожалел о неудаче.

За последнее время три брата старались побольше сходиться именно с лучшими и главными участниками переворота в пользу покойной государыни, которых в Петербурге налицо уже оставалось очень мало. Большая часть жила в своих новых пожалованных поместьях, другие умерли, третьи вели себя отчаянно и были под судом за всякого рода дикие проступки и преступления.

XVII

Государь между тем выехал из манежа несколько не в духе, но дорогой, вспоминая с Гольцем и Жоржем некоторые случаи фехтования, снова развеселился.

Когда все остановились перед маленькой церковью Сампсония, духовенство с первенствующим членом синода, Сеченовым, встретило государя на паперти. Уже часов шесть дожидалось оно его приезда.

Государь со свитой вошел в старинную церковь, довольно простенькую и очень бедную на вид. Сеченов с этой целью именно и просил государя приехать, чтобы убедиться, в чем нуждается знаменитая церковь, построенная великим Петром Алексеевичем в память боя под Полтавой.

Сеченов тотчас же спросил что-то тихо у Корфа, полицмейстер обернулся к государю с вопросом, не прикажет ли он молебен?

– Что? Нет. Когда же теперь! – И государь, обернувшись к Сеченову, прибавил: – Нет, спасибо. Не время. Да и потом, вы знаете, я ведь этого всего не люблю. Ведь это все притворство и комедиантство одно… Вот императрица – другое дело: если бы моя Алексеевна сюда приехала, то, чтобы вас всех размаслить, она бы вам три молебна заказала.

И Петр Федорович начал добродушно смеяться.

В церкви, где давно ожидали приезда государя, было несколько семейств из общества, был и простой народ, хотя очень мало.

В ту минуту, когда государь хотел пройти в алтарь, несколько десятков человек, стоявших вдоль стены, потеснились. Вдруг раздался легкий треск и что-то такое странно застучало по полу, трелью огласив церковь, точно будто градом или горохом посыпало по полу.

– Что такое? – воскликнул Петр Федорович, и в сопровождении всех он вернулся к месту происшествия.

Оказалось простое дело. Во всех петербургских церквах, как и по всей России, было всегда вдоль стен устроено нечто наподобие полочек. Эти длинные полки в несколько рядов явились вследствие необходимости: на них помещались рядами постоянно и щедро жертвуемые в церкви иконы всех сортов и величин, от самого плохого и маленького образа и до аршинного. И всегда церковь по стенам была переполнена подобного рода полочками с образами. Толпа, вдруг двинувшаяся, затеснила добролицего мужика Сеню, а он пришел именно затем, что хотел поближе да получше разглядеть батюшку государя Петра Федоровича. Сеня догадался, как горю пособить, ухватился за верхнюю полку и хотел подтянуться на руках, чтобы через толпу глянуть на царя. Но мужик был дородный, без малого пяти пудов весу. Полка не выдержала… Все грянулось об пол, и иконы угодников Божьих попадали, будто горохом посыпая по полу.

Государь приблизился и ласково спросил, в чем дело.

Сеня, на которого уже обернулась толпа, очутился чуть не впереди и, сам не зная как, среди всеобщего молчания подал голос и упал в ноги:

– Прости, ваше императорское величество! Я виноват. Хотел, батюшка, разглядеть тебя хорошенько, уцепился, влез, да и согрешил вот.

– Встань, ты не виноват ни в чем, встань. Коли хотел поглядеть, так гляди…

Сеня встал на ноги и, сладко ухмыляясь, даже облизываясь, стал во все глаза глядеть на подошедшего к нему на подачу руки царя-батюшку. Наконец, быть может от избытка чувства, он положил щеку на ладонь руки, склонил голову набок, и будто слезы показались у него на лице.

 

– Батюшка ты наш, – прошамкал Сеня. – Отец родной, кормилец! Теперь всю жизнь не забуду…

И Сеня снова повалился в ноги.

Государь отошел, улыбнулся, но, обернувшись к Сеченову, вымолвил:

– Я не знаю, право, зачем это? Что это такое, все эти полочки? Во всех церквах выставки разных икон, точно на ярмарке товар. И одна другой хуже; на иной так нарисовано, что даже человеческого подобия нет, а подписываются имена самых уважаемых и почтенных святых.

Сеченов поднял глаза на Петра Федоровича и молчал, но видимо было, что последние слова удивили его.

– Это надо прекратить, – вдруг быстрее заговорил Петр Федорович, как бы одушевляясь. – Да, да, я об этом давно думал. Да, многое надо переменить. Что это такое? Посмотрите!

И государь обернулся ко всей свите.

– Посмотрите. Сотни всяких досок, глупо размазанных и расписанных. Это идолопоклонство! Ну, пускай большой образ Иисуса, большой образ святой Марии, то есть Матери Бога, или, как вы говорите… Как вы говорите? – поднял голову Петр Федорович. – Да, Богородицы. Ну, пускай. А это все… Это идолопоклонство!..

Государь ждал ответа, но все молчали.

– Я вас прошу, – повернулся он снова лицом к Сеченову, – быть у меня завтра и переговорить о многих важных вопросах, которые синод должен разрешить. Надо многое переменить. А иконы я теперь прошу вас приказать вынести из всех церквей. По всем церквам собрать все и девать куда-нибудь. Ну, раздать жителям столицы. Вот как с площади все раздавали. В подарок от меня. В и церквах будет просторнее и приличнее… Слышите! А завтра будьте у меня…

Сеченов низко поклонился.

– Я давно собирался, – продолжал государь, наполовину обращаясь к свите, – предложить многое на обсуждение. Пускай синод решит… Мне кажется, что это платье, все эти длинные рясы и разное все это… в одежде ужасно некрасиво. Посмотрите на протестантских пасторов или на католических аббатов, вот их платье приличное и даже красивое. А это? Это ведь бабье платье, юбки какие-то. И рукава-то дамские. А уж шапки ваши, – обратился государь к некоторым духовным, – ваши зимние шапки! С каким-то куполом, да с мохнатым мехом кругом, да с этими длинными языками на ушах… Я их видеть без смеха не могу.

И государь рассмеялся.

– Когда я приехал в Россию и увидал в первый раз русского попа – я испугался! Положим, я был почти ребенок… Но, право, и теперь ведь иной иностранец, если бы нечаянно встретил нашего батюшку где-нибудь в лесу, так тоже убежал бы без оглядки, приняв за медведя или за лешего. Да это еще не все, – говорил государь при мертвом молчании всех окружающих. – Я удивляюсь, как дед мой, великий Петр, не тронул вас, когда приказал дворянам брить бороды. Он просто забыл! Я в этом уверен! Ну, да я теперь поставлю себе особой честью исправить ошибку моего великого деда.

И вдруг государь ласково пододвинулся к Сеченову и, глядя в его лицо с великолепной расчесанной бородой, вымолвил добродушно:

– Посмотрите. И вы, если вам вот это сбрить, – взял он двумя пальцами один волос седой бороды архипастыря, – вы вдвое красивее и моложавее будете, просто юноша, красавец… Борода ведь ужасно старит всякое лицо…

И государь двинулся вдруг к выходу, забыв проститься.

Проходя по тому же месту, где рассыпалось по полу до сотни разных икон, Петр Федорович слегка споткнулся на большую икону, которая лежала на полу. Он приостановился, поднял ее с пола и стал разглядывать. Это был образ равноапостольного князя Владимира, сделанный крайне плохо.

Государь стал показывать его всем, между прочим Гольцу.

– Посмотрите, на что это похоже! Видано ли подобное в церквах у нас, то есть в Германии?

Гольц, как хитрый дипломат, глядел на образ, безобразно и уродливо нарисованный, но не говорил ничего, не соглашался и не противоречил.

Государь поглядывал на всех самодовольно и вопросительно; глаза его нечаянно упали на фигуру Сени.

– Ты, поди сюда. Ну, иди, не бойся. Подойди.

Сеня охотно и довольно смело приблизился.

– Смотри! Как тебя зовут?

– Сеня, ваше величество.

– Сено?.. Что за вздор!..

– Сеня… Семен, что ль…

– Так Семен, а не сено… Ну, ты… Гляди вот. Что это такое?

Сеня не понял вопроса, хотя глядел на икону.

– Что я в руке держу? Вот это, как это зовется?

– Образ-то, что ль? – смущаясь, спросил Сеня.

– Хорошо… Что ж это, святая вещь?

– А то как же? – ухмыльнулся Сеня. – Это, стало быть, святой угодник Божий…

– Намалеван? Ну, хорошо. Это угодник. Святой и равноапостольный князь Владимир. Так у головы его написано. Хотя бы следовало надпись тоже внизу делать! – улыбался Петр Федорович. – Ну, хорошо. Ну а это что такое?

И государь повернул икону оборотной стороной вверх. Сеня глядел во все глаза и ничего не понимал.

– Ну, что это, железо, что ль?

– Как можно… – усмехнулся Сеня во весь рот.

– Что же это?

– Сосна аль липа… Липа, должно…

– Доска, стало быть? – допрашивал государь.

– Где же! – рассмеялся уж Сеня, предполагая шутку. – Как можно! Доски нешто таки бывают. В доске, стало быть, тапери мало-мало аршин, а то доска, хотя бы вершковка, в девять аршин бывает, – заговорил в Сене мастер-плотник. – Бывают, вестимо, доски трехвершковки или, к примеру, дерева, для строительства… что по три рубля берут, ей-богу… Вот тут же на Выборгской в лесном дворе есть…

Но государь прервал красноречие плотника:

– Если это дерево и доска, так нешто можно на коленки становиться перед ней и молиться как Богу? Понял?

Сеня смотрел во все глаза и не понимал. Его мысль шла правильно на лесной двор и на цены досок, а государева мысль вернула совсем куда-то не туда…

– Молиться надо Господу Богу и святой Марии и Христу Иисусу. А доскам нельзя молиться! Понял?

Сеня все смотрел во все глаза и все ничего не понимал.

– Если это дерево, то и доска. И какие краски ни намалюй на ней, чего ни напиши, все-таки будет доска. Понял?

Сеня смотрел не сморгнув, а не понимал ни слова.

Государь двинулся и хотел снова положить икону, которую держал, в кучу рассыпавшихся по полу, но принц, следивший за ним уже давно, взял, почти подхватил икону и передал ее ближайшему, адъютанту Перфильеву. Сеченов тотчас двинулся к адъютанту, принял икону в левую руку, потом, перекрестясь три раза, приложился к ней и поднял глаза на государя. Петр Федорович стоял не двигаясь и слегка раскрыв рот. Еще мгновение – и все ожидали взрыва гнева, при котором государь обыкновенно не стеснялся в выражениях.

– Буду отныне беречь лик первосвятителя земли российской как воспоминание об нынешнем посещении вашего величества, – проговорил Сеченов. – Передам ее сыну и внуку и заповедую им беречь как святое и чтимое наследие из рода в род.

Государь ничего не отвечал, только кивнул головой, повернулся, и все двинулись за ним на паперть.

Только один Фленсбург, все слышавший, видевший и все понимавший, взглянул прямо упорным взглядом в лицо первенствующего члена синода. Сеченов таким же упорным взглядом встретил глаза принцева любимца.

«Хитер ты, кутейник, да и дерзок», – думал Фленсбург, говорили глаза его и улыбка.

Глаза и улыбка Сеченова говорили тоже… о его полном равнодушии, если не презрении и к этому адъютантику из иноземцев, и ко всем остальным, ему подобным.

Через дня три во многих домах и ротных дворах толковалось о том, как государь оттаскал за бороду преосвященного в церкви Сампсония и велел все образа при себе на пол скинуть. Слух этот распространился по городу из квартиры братьев Орловых.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru