bannerbannerbanner
К свету

Елизавета Водовозова
К свету

Полная версия

XII

Е. П. Ермолаева решила уехать на лето за границу с своими дочерьми. Она добилась экзаменов для них раннею весною, что было на руку Тоне, которой очень хотелось поскорее посетить крестного. «Досадно подумать, – говорила она мне, – что я до сих пор не решалась показаться к нему потому, что он боялся за мою репутацию. Недоставало только, чтобы я дорожила мнением провинциальных сплетниц».

Антонова по просьбе Тони выслала ей программу занятий в педагогическом институте и дала подробные сведения о плате за учение, о ценах в пансионах и о тамошней жизни вообще. Тоня решила ехать туда учиться, но желала предварительно посоветоваться об этом с крестным.

Несколько дней сряду она возила на экзамены в гимназию своих учениц, и они превосходно сдали их. На другой день девочки с букетами в руках и в сопровождении своего брата приехали ее благодарить.

Я в первый и в последний раз видела Ермолаева. Его внешность и манера говорить произвели на меня удручающее впечатление. Он был ниже среднего роста и так широк в плечах, что представлял из себя скорее квадрат, чем обычную мужскую фигуру. Так же необычайными были и его плоское лицо темно-желтоватого цвета, и его чересчур узкие, бесцветные глаза, и коротко остриженные редкие черные волосы. Этот монгольского типа офицер точно в насмешку над своей некрасивою наружностью, по моде тогдашних франтов, делал пробор сзади головы и свой напомаженные волосы зачесывал на две стороны. Это давало возможность видеть недостаток растительности на его голове, а пробор среди нее напоминал широкую дорогу. Об уме его я лично не составила определенного мнения: на вопросы он отвечал односложно и крайне конфузливо, видимо с трудом выдавливая каждое слово.

Тоня через несколько дней уехала в Воронеж, а когда она возвратилась, мы жили на даче, где она и прогостила у нас несколько дней до своего отъезда за границу. Она с восторгом рассказывала о крестном, который своим тонким чутьем понял, что ее поездка в Вольфенбюттель вызвана не капризом, а серьезным стремлением учиться, и предложил ей не стесняться в средствах, а если понадобится, решил тронуть даже ее маленький капитал.

Лекции в педагогическом институте в Вольфенбюттеле начинались в августе, но Тоня стала основательно подготовляться к ним. Хотя она весьма порядочно знала немецкий язык, но ей никогда не приходилось слушать лекций на этом языке. Не желала она забрасывать и свое общее образование. Вместе с Антоновой они наняли для себя учителя немецкой литературы, который все лето читал им по три лекции в неделю о Гете и Шиллере, задавал им и письменные работы о прочитанных произведениях; по вечерам к ним приходила опытная «фребеличка», обучавшая их фребелевским работам. Когда начались практические занятия в детском саду и лекции по педагогике, Тоня с таким же рвением и так же основательно относилась и к ним.

Прошел уже год ее пребывания в Вольфенбюттеле. Она подробно знакомила меня со всеми своими впечатлениями, сообщала о лекциях, занятиях и о жизни в этом городе. Однажды в конце одного из своих писем она спрашивала меня: «Почему ты никогда не напишешь мне о Маньковиче? Я даже не знаю, в Петербурге ли он или уехал куда-нибудь?»

Я отвечала ей, что после ее последнего объяснения с ним он перестал нас посещать. «Справляться о нем мне не приходилось: без всякого повода с нашей стороны он весьма недружелюбно отнесся к нам. Принятый в нашем доме как близкий человек в продолжение нескольких лет, он, потому что ты отказала, не только не простился с нами, уезжая из Петербурга, но и не известил о том, куда уезжает».

Следующие свои письма Тоня уже почти исключительно наполняла справками и о Маньковиче и упреками по моему адресу. Она никогда не причисляла меня к разряду людей, писала она, которые относительно своих близких придерживаются правила «с глаз долой – из сердца вон». Относительно Маньковича «ты должна была бы иметь в виду, что тяжелое страдание, которое я причинила ему, мешало ему переступать порог вашего дома». Она убедительно просила меня узнать адрес Маньковича, при этом сама вспомнила фамилию его товарища Савицкого, семейство которого он посещал.

Я отправилась к Савицкому и немедленно известила Тоню обо всем, что узнала. Манькович за все время своего отсутствия написал Савицкому всего две небольших записочки: прошлую зиму он как приват-доцент читал лекции в Киевском университете, а раннею весною, вследствие смерти своего отца, отправился в свое небольшое имение, недалеко от Белой Церкви. Где он теперь, остался ли хозяйничать в деревне или по-прежнему читает лекции в Киевском университете, Савицкий не знает. Дошел до него слух, что какой-то Манькович женился, а так как их два брата, то Савицкий и запросил об этом Николая Александровича, но, не получил никакого ответа…

После долгого отсутствия известий от Тони я наконец получила от нее длинное послание, настоящий вопль исстрадавшегося сердца. Она писала, что в продолжение более года жизни за границей ее напряженные занятия не ослабевали, но теперь ее мало-помалу начинает одолевать тоска по родине: перед нею все чаще рисуются картины ее жизни в нашем доме, приходит на память ее отказ Маньковичу и его отчаяние. «Бессердечный отказ единственному человеку, которого я любила, и тоска по людям, с которыми я не могу более отводить душу, совсем истерзали меня». Она уже несколько раз писала Маньковичу по двум неопределенным адресам, которые я отправила ей, но прошло уже два месяца, а она не получила ни строчки в ответ. Мстит ли он ей за ее жестокость, или он действительно не получал писем? И тут же она убеждала себя, что он слишком великодушен, чтобы мстить такому, как она, душевно измученному человеку. Она убедительно просила меня, если я случайно встречу его, узнаю его настоящий адрес, немедленно дать ему знать о том, что она написала ему четыре письма и не получила ответа. «Он когда-то говорил, что любит меня, почему же я не могу сказать ему того же? Я вовсе не желаю, особенно в таком серьезном деле, придерживаться предрассудков».

В следующем письме Тоня чрезвычайно порадовала меня известием, что мы скоро увидимся. Она писала, что ей более нечего делать в Вольфенбюттеле. Практически и теоретически она хорошо изучила немецкий язык и педагогическое дело, для чего она и ездила в Германию, а в немецких похвальных бумажонках и аттестатах она не нуждается. Она смело может считать себя хорошо вооруженною для того, чтобы заработать себе насущный кусок хлеба. Ей во что бы то ни стало хочется приехать к нам к рождеству, чтобы устроить для моих детей первую рождественскую елку.

Чуть не за полторы недели до своего возвращения она написала мне, что укладывается и может уже теперь точно сказать, что приедет 24 декабря в 10 ч. утра. Если, паче чаяния, это предположение изменится, она будет телеграфировать.

XIII

Роман между Маньковичем и Тоней снова возобновился, и передо мною, как в панораме, стали быстро развертываться картина за картиной их взаимные отношения, пока все это не закончилось весьма печально, истерзав их обоих до глубины души, сделав брешь в их моральных чувствах, надломив молодые силы, заставив их утратить веру в людей, в будущее и в личное счастье. Он издергал даже мои нервы, так как оба они опять затянули меня в водоворот своей кипучей страсти, своих непоправимых ошибок, любви и ненависти.

– Николай Александрович, господин Манькович, вас спрашивают. Не хотят входить. Говорят, раньше узнайте, желает ли Елизавета Николаевна меня принять, – доложила кухарка.

Через минуту я уже стояла в передней и крепко пожимала его руку.

– Как повернулся у вас язык спрашивать, приму ли я вас?

С первого взгляда Манькович за два года, казалось, мало переменился – не похудел, не пополнел. Только в его красивых темных глазах не было ни прежнего молодого задора, ни иронии и самоуверенности: они точно выцвели и казались переутомленными, а его высокая фигура с гордо поднятой головой как будто осела и была теперь менее подвижною.

– Вы не поверите, как меня мучила мысль, что вы и Василий Иванович сочтете мое поведение относительно вас настоящим свинством. Как мне было не терзаться этим, когда у вас я встречал самое радушное, самое внимательное отношение к себе? Как много провел я у вас чудеснейших вечеров! Но посудите сами, мог ли я, оплеванный, опозоренный, с мучительною болью в душе, мозолить вам глаза своею особою?

– Что за фантазия, Николай Александрович! Ни оплеванным, ни опозоренным вы никогда не были. Тоня никому, а тем более вам, не могла сознательно причинить никакой душевной боли.

– Значит, она бессознательно заставила меня при вас сделать ей предложение? Нисколько не стесняясь, откровенно и тоже при вас она созналась, что проделывает это с целью, чтобы я не посмел подумать, а тем более сказать кому-нибудь, что она кокетничала со мною, затягивала меня в свои сети. По-вашему, она тоже бессознательно действовала, когда отказала мне в праве считаться ее женихом, хотя бы в продолжение многих лет? Чего же она опасалась? Вероятно, того, что я потащу ее в полицейский участок, как только узнаю, что она не сдержала слова? Эгоистка она до мозга костей! Мелочное тщеславие и самолюбование для нее превыше всего…

– Как вы не хотите понять, что в то время ее охватило непреодолимое стремление к приобретению знаний. Она так страстно отдавалась всему, что помогало расширить ее кругозор, отвоевать самостоятельность. Она боялась, что даже мысль о личном счастье может помешать ее плану. Возможно, что она отказала вам и потому, что не чувствовала еще ни малейшей потребности в жизни сердца. Во всяком случае, я думаю, что духовные интересы, которыми она в то время была увлечена, не заслуживают такого порицания…

– Ну, будет о ней! Меня совершенно не интересует более госпожа Садовская. Что было, то прошло и быльем поросло! Могу уверить вас, что все мои безумства я давно сдал в архив. Лучше скажите мне, зачем вы брали мой адрес у Савицкого?

 

– Он нужен был для Тони: одно за другим она написала четыре письма по данным ей неопределенным адресам на Белую Церковь и в Киевский университет.

– Как? Антонина Николаевна написала мне четыре письма? Не получал! Не получал! На Киевский университет я и не мог получить – давно его оставил, а на Белую Церковь, даже без названия деревни, в которой я живу, мне обязаны доставлять письма. Значит, ими заинтересовался местный почтмейстер. – Манькович замолчал, затем остановился передо мной и с язвительною иронией спросил: – Зачем же она изволила себя беспокоить и писать человеку, который не внушил ей даже самого элементарного доверия? Впрочем, я очень рад, что не получал ее писем: я бы все равно не ответил на них.

– Почем знать, Николай Александрович, может быть вражда, с которою вы отзываетесь о Тоне, говорит о не потухшей еще страсти в вашем сердце. Мне почему-то кажется, что я скоро буду свидетельницею счастливого окончания вашего романа. Недаром же такое неожиданное совпадение случайностей: вы приехали вчера, а она возвращается завтра в десять утра.

Последнее известие так ошеломило его, что он, опираясь дрожащими руками на столик, за которым я сидела, стоял против меня с побелевшими губами, не будучи в силах произнести ни звука.

«Что бы мне ему сказать, лишь бы прекратить это неловкое молчание?» – раздумывала я. – А знаете, Николай Александрович, ведь ваш товарищ Савицкий сказал мне, что до него дошел слух о том, что кто-то из вас, двух братьев, женился, но он даже от вас не мог добиться ответа на этот вопрос.

Манькович быстро отвернулся от меня, подошел к окну, и с большим усердием отскребал пальцем снег от заиндевевшего стекла.

– Что же вы молчите? Это очень меня интересует.

– Конечно, женился не я, а мой брат Василий. – Опять помолчав, он подошел к диванчику, сел подле меня и, видимо, справившись с своим волнением, заговорил в прежнем язвительном тоне: – Скажите, пожалуйста, что же должен означать приезд эрцгерцогини Садовской? Я слыхал, что она уехала за границу на два года.

– Кончила все, для чего ездила, вот и возвращается.

– Значит, превзошла все науки? Она и прежде была влюблена в себя, вероятно, потому, что размеряла все, даже и чувства, по ниточке и по линеечке. Ей и в голову не приходило, что это характерная черта мещанской, расчетливой душонки! Ну, а теперь? Воображаю! – И он вдруг захохотал таким диким голосом, что я вздрогнула и с сожалением взглянула на него. Но, всецело погруженный в свои думы, он ничего не замечал, прокашлялся и опять заговорил в том же духе. – Ну и что же? По всем заграницам протащила за собой своего квазимодо? Ведь он при ней двойную роль играл: и вздыхателя, и лакея.

– Однако как еще сильно говорит в вас и ревность, и месть, и злоба, и страстная любовь!

– Только недоставало, чтобы я из-за нее поссорился еще с вами! Пеняйте на себя: вы сами толкаете меня на разговор о ней, а меня она совсем не интересует… Повторяю: я давно выбросил из головы и сердца все свои безумства…

– О да, конечно… Это и видно! – сказала я с явной насмешкой.

– Лучше скажите мне, когда я могу повидать Василия Ивановича и ваших деток? Вы, вероятно, готовите им елку на днях?

– Завтра же… Приходите.

– Не знаю, удастся ли завтра, но, если позволите, пока я здесь поживу во время праздников, я нередко буду забегать к вам.

XIV

Какою радостью билось мое сердце, когда я на другой день ехала встречать Тоню. Она так вошла в интересы нашей жизни, так сжилась со всеми нами, так искренно принимала к сердцу все наши тревоги, невзгоды и маленькие удачи, что я не могла отделить ее от лиц, близких мне по крови.

Поезд еще не остановился, когда Тоня высунулась из окна вагона, заметила меня среди ожидающих и окликнула несколько раз. Когда пассажиры начали выходить, она со всех ног бросилась ко мне, и мы обнимались, смеялись, плакали, бестолково задавали друг другу вопросы. Наконец мы вошли в один из проходов вокзала, где носильщик сбросил ее вещи, взял квитанцию на багаж и отправился за ним. Она поручила мне присмотреть за вещами, а сама побежала нанимать экипаж. Я оглянулась кругом и заметила господина, прислонившегося к стене, с поднятым вверх меховым воротником, с шапкой, надвинутой так, что его лица совсем нельзя было рассмотреть. Его фигура, пальто, все указывало мне, что это был Манькович. При моей близорукости я сначала побоялась его окликнуть, а затем решила не подавать и вида, что узнала его. К тому же, как только я посмотрела на него, он юркнул в выходную дверь. Когда мы усаживались в карету, я опять увидела его среди публики. Тут уже я окончательно убедилась, что это Манькович, но ни слова не сказала об этом Тоне.

Как только мы тронулись в путь, Тоня начала забрасывать меня вопросами о Маньковиче. Ее поразило, что он приехал в Петербург накануне ее возвращения. Она не сомневалась, что это служило счастливым предзнаменованием полного переворота в ее судьбе, что заря личного счастья уже наступает.

Мы, шестидесятники, усердно высмеивали, обличали и преследовали всех, кто рассказывает о своих снах, придавая им значение, верил в предчувствие, гадание по картам, в гадальщиков, предсказывающих будущее. Чтобы подчеркнуть свое свободомыслие, мы демонстративно зажигали три свечи там, где можно было обойтись и двумя, здоровались нарочно на пороге, подавали за обедом соль друг другу. Но это презрение к суевериям у многих чаще всего проявлялось в несоблюдении мелочных примет, но не охватывало нас глубоко, а было, так сказать, чисто внешним отрицанием; внутренне же мы были насквозь пропитаны суеверными страхами. Когда какое-нибудь предзнаменование угрожало несчастием, мы трепетали от ожидания и радовались, когда иная примета пророчила хорошее. Только несколько последующих поколений постепенно освобождалось от суеверного мусора, веками скоплявшегося в наших головах и сердцах, но совершенно ли очищена от него интеллигенция и в настоящее время, – это еще вопрос.

Когда я по требованию Тони начала последовательно рассказывать ей о моем разговоре с Маньковичем, она нашла, что вполне заслужила его враждебное отношение к себе. «Но он же любит меня? Увидимся, поговорим откровенно между собой, и вражда пройдет мало-помалу. Он обещал к вам забегать, а ведь он не может же сомневаться в том, что я буду жить с вами? Нет, как хочешь, это удивительно хорошее предзнаменование, и оно начинает сбываться. У меня так светло, так хорошо на душе! Я нисколько не сомневаюсь, что все изменится к лучшему!» И, раскрасневшаяся, ликующая, с громким смехом вбежала она в нашу квартиру и, не сбросив еще всех зимних доспехов, понеслась по коридору, громко звала детей, обнимала прислугу.

– Благоразумная девица! Помилосердуйте! Как ураган принеслась к нам из неметчины… Да вы нас испепелите! – шутил Василий Иванович, когда она здоровалась с ним.

Она бросилась к своим вещам и начала их распаковывать. Мы запротестовали, требуя, чтобы она раньше рассказала нам о своем житье-бытье. Она садилась, чтобы исполнить наше желание, но сию же минуту вскакивала с своего места, подзывала к себе то одного, то другого из моих мальчиков, начинала что-нибудь рассказывать им, но то одно, то другое отвлекало ее, и она опять бросалась распаковывать свои вещи. Скоро вся ее комната и столовая оказались заваленными ее вещами, но более всего между ними было украшений для елки и подарков детям, сработанных ее руками. Тут были не только фребелевские работы и приготовленные из них вазочки, бонбоньерки, корзиночки, но и всевозможные звери, птицы, рыбы, деревья, цветы, люди, мебель, куклы. Все было изящно исполнено из цветной бумаги, стекляруса, бисера, пробок, сушеных ягод и цветов, семечек, разноцветных шнурочков, ленточек и всевозможных материй. Дети подняли шум, крик, беготню; от радости они то и дело подбегали обнимать ее, а она тащила их от одной кучки игрушек к другой, что-то показывала им, объясняла. Оказалось, что она далеко не все еще извлекла из своих бесконечных картонок: скоро фортепьяно, стулья, диваны, столы – все было покрыто ее произведениями.

Когда я спросила ее, сколько времени она потратила на приготовление такой массы вещей, она ответила, что думала об этой елке, начиная с первой своей работы, и каждую из них бережно хранила. Когда недели за две до ее отъезда одна фребеличка узнала, что у Тони за полтора года сохранились все ее изделия, что она исполняла их не только по фребелевским образцам, но приобретала и особые рисунки, а многое заимствовала от товарок, ее уговорили сделать «выставку».

– В Германии ведь ко всему приклеивают ярлыки, всему дают громкие названия. Все мои работы немецкие учительницы живописно разложили на столах и подставках, и множество немок торжественно их осматривало, – за них они произвели меня чуть не в гении.

Множество вещей, привезенных Тоней, дали нам возможность богато разукрасить елку, но их оказалось еще так много, что остальное мы разложили на подносах.

Только тогда, когда раздался первый звонок, Тоня проскользнула в свою комнату, чтобы переодеться. Она вышла к нам в шерстяном белом платье без всяких украшений, наскоро зачесав вверх свои густые волосы и заколов их сзади большим узлом. Она была чрезвычайно мила в этом простеньком наряде. На ее щеках по-прежнему играл нежно-розовый румянец; она несколько похудела, но это делало ее лицо еще более одухотворенным.

Наш праздник уже кончался, но Тоня все еще с увлечением кружилась с детьми, то останавливалась и пела с ними песенку, дружно ударяя в ладоши и пристукивая в такт ногами. Она не заметила Маньковича, который стоял несколько заслоненный от нее елкой и пристально смотрел на нее. Он, вероятно, забыл в эту минуту весь мир и ни с кем не поздоровался, хотя я сидела от него в двух шагах с знакомой ему дамой. Когда мне показалось, что моя соседка узнала его, я подошла к нему. Он смотрел на меня непонимающими глазами, долго и рассеянно пожимая мне руку. В эту минуту к нему подошла Тоня: оба страшно переконфузились, покраснели, протянули друг другу руки и, не сказав между собою ни слова, разошлись в разные стороны.

«Маленькие гости» с своими матерями отправились восвояси, мои дети улеглись спать. Николай Александрович с Василием Ивановичем разговаривали в кабинете, а Тоня не выходила из своей комнаты. Только я одна сидела за чайным столом с знакомой дамой и наконец окликнула остальных, приглашая пить чай. Василий Иванович подсел к нам, а когда Тоня появилась в столовой, она подошла к Маньковичу и обратилась к нему с каким-то вопросом: они уселись поодаль и начали беседовать между собою. Когда все разошлись, Тоня сообщила мне, что Николай Александрович не проявил к ней никакой вражды, не пускал в ход и насмешек, но держал себя с нею крайне сухо. Затем она внезапно спросила меня, не буду ли я сердиться на нее за то, что от моего имени пригласила Маньковича обедать к нам завтра.

Он начал ходить к нам ежедневно; с каждым разом разговор его с Тонею становился все оживленнее, отношение все любезнее. Однажды он предложил взять для нее билет в театр, и с этого дня они отправлялись вместе повсюду: на спектакли, концерты, в оперу, на вечеринки к знакомым. Нередко утром они уезжали в Александровский парк гулять и возвращались домой только к обеду, а вечером ехали вместе на какое-нибудь представление. Со стороны можно было подумать, что это жених и невеста. Когда у нас собирались гости и Маньковичу с Тонею не удавалось поместиться друг возле друга, они, ни на кого не обращая внимания, перекидывались через соседей своими замечаниями, а несколько минут спустя уже сидели рядом. Не только меня, но и Тоню многие спрашивали, когда же ее свадьба, – так всем это казалось очевидным. Однажды ей задали тот же вопрос при мне и в присутствии Маньковича, шутя упрашивая ее устроить свадьбу как можно веселее и многолюднее. Нисколько не смущаясь, она сказала: «Конечно, ведь это будет самый счастливый день моей жизни. О! тогда от веселья пол и стены будут дрожать, музыка греметь, но вот когда это будет, я еще не знаю».

Оба они, казалось, все более пьянели от счастья, расхаживали всегда вместе, увлеченные оживленным разговором, поглядывая друг на друга влюбленными глазами. Где бы они ни проходили, всюду раздавался их веселый смех, и я ждала, что вот-вот Тоня скажет мне наконец о втором предложении Маньковича.

Вдруг кто-то из моих хороших знакомых передал мне, что он от нескольких лиц слышал о том, что Манькович женат. Я убеждала Тоню спросить его об этом, но вызвала с ее стороны только взрыв негодования, который потух только потому, что она была в веселом настроении.

– Так ты хочешь, чтобы Николай Александрович действительно имел бы право считать меня мещанской расчетливой душонкою? Я так безумно счастлива! И вдруг самой омрачить лучшие дни моей жизни подозрением в низости благороднейшего человека? Низость с его стороны была бы, конечно, не в том, что он женат, а что он молчит об этом до сих пор. Меня нисколько не удручает то, что он не делает мне предложения: я из-за своего учения не дала ему права считать меня невестой, а он не желает, вероятно, чтобы наш брак помешал окончанию его диссертации. Печально только то, что он до сих пор страдает из-за. моего поступка.

 

– Как же он это проявляет?

– Иногда среди самого задушевного разговора он как-то вздрагивает, покраснеет до корня волос, закроет лицо руками и замолчит. Я умоляю его сказать мне, что его угнетает. Однажды он сказал с такою сердечною болью: «Ах, зачем вы не исполнили тогда моей просьбы? Я без ужаса не могу вспомнить, сколько вы тогда заставили меня страдать!» – Помолчав, Тоня добавила: – Если он уедет, не сделав мне предложения, а я из его писем узнаю, что он окончил диссертацию, я сама поеду к нему, не посмотрю на провинциальных кумушек.

Праздники давно кончились, уже перевалило за вторую половину января, а Николай Александрович не заикался о своем отъезде, и мы вместе с ним сидели однажды за обедом, когда Тоне подали письмо. Она быстро пробежала его.

– Господи, какой стыд! Скоро месяц, как я в Петербурге, а до сих пор не собралась к Ермолаевым. Кто-то из них на днях видел меня в театре, и Елена Павловна приглашает меня завтра к обеду. Но ведь мы же увидимся с вами, Николай Александрович, завтра вечером на именинах?

– Я приглашен… буду непременно.

На другой день Тоня уехала к Ермолаевым, а я пригласила обедать Михаила Николаевича Лебедева, чтобы вечером вместе с ним отправиться на именины к нашим общим знакомым, – у Василия Ивановича была спешная работа и он оставался дома.

Михаил Николаевич Лебедев, кончивший академию генерального штаба, геодезист, работал в Пулковской обсерватории и впоследствии издал особый труд по геодезии, имевший научное значение. Это был человек умный, образованный и чрезвычайно симпатичный. Он был почти единственным военным, посещавшим дома наших знакомых. Еще раньше, когда он жил в Смоленске, он крепко сдружился с моими братьями и с одною из моих сестер; они все считали его ближе и роднее родственников по крови, а моя мать не иначе называла его как «богом данный сыночек». Когда он переселился в Петербург, свою дружбу и симпатию он перенес и на мою семью, часто посещал нас и близко сошелся со всеми нашими знакомыми.

Как только в этот раз он пришел к нам, один из его первых вопросов был: «Когда же наконец у вас свадьба?» Я представила на его суд все мои соображения, все сомнения на этот счет: и упорные слухи относительно того, что Манькович уже женат, и его злобное отношение к Тоне еще накануне ее приезда, и то, что он до сих пор не делает ей предложения, и как сама она смотрит на все это.

– Он был зол на Антонину Николаевну потому, – заговорил Лебедев, – что его самолюбие сильно пострадало. Рассчитывал, что память о ней выкинул из головы и сердца, а вдруг увидал ее и снова влюбился. Взгляд Антонины Николаевны на свои прошлые и теперешние отношения к нему мне глубоко симпатичен и с моей точки зрения весьма корректен. И чего вы опасаетесь за них? Они просто неразлучны: я как-то отправился в Эрмитаж – они там, на другой день пошел в оперу – они уже сидят в местах за креслами, вчера прохожу мимо Пассажа – они разгуливают по Невскому под ручку и так увлечены своим разговором, такое блаженство написано на их лицах!.. Я хотел поздороваться, – куда тут! Прошел мимо. Они ни на кого не смотрят, ничего не видят. Как же вы можете думать, что он женат? Ведь для этого нужно быть великим актером и человеком совсем без сердца и моральных правил, одним словом, «вполне полным подлецом». Разве он когда-нибудь давал вам повод считать его таким? Я на него смотрю как на весьма порядочного человека.

Рейтинг@Mail.ru