В жизни все явления и все люди связаны между собой невидимыми для глаза нитями. Эта внутренняя глубокая связь раскрывается только при исключительных случаях, когда точно обнажается внутренний остов этих отношений. Например, что проще рождественской ёлки, а между тем в жизни маленькой Кати и такой же маленькой Любочки первая такая елка, устроенная в гимназии, являлась целым событием. Много было потом других елок, а первая была одна.
– Мама, мама, у нас в гимназии будет елка!.. – еще за две недели до рождества объявила Катя матери. – Большая елка… И всем будут подарки. Будет музыка, большие гимназистки будут танцовать… Ах, мама, мама, как будет весело!..
– Напрасно только балуют девчонок, – сухо заметила Марфа Даниловна, не любившая пустяков. – Елки только для богатых устраиваются…
У Клепиковых никогда не устраивалось елки и у Печаткиных тоже, поэтому две девочки ожидали наступления рокового вечера с замиранием сердца. Что-то будет… ах, что будет! Гимназисты втайне им завидовали, но старались показать, что такие пустяки их совсем не интересуют.
– Это телячьи нежности! – угрюмо заметил Сережа.
– Да ведь там все будут, Сережа, – задыхаясь от радости, объясняла Катя.
– Все вы глупые, вот и радуетесь…
Торжество было устроено на второй день праздника. В актовой зале стояла громадная елка, украшенная горевшими свечами, золочеными орехами, дешевенькими подарками и разной мишурой. Маленькие девочки в белых передниках были вне себя от радости. Это какой-то волшебный вечер… И все такие добрые, решительно все. А как хороши эти разноцветные фонарики, бонбоньерки, пакетики с сюрпризами, большие конспекты… Катя и Любочка были точно в чаду и всё время ходили обнявшись. Учитель географии, чахоточный господин, играл на рояли что-то необыкновенно хорошее, потом пел хор гимназисток, потом села за рояль худенькая Евгения Александровна, и начались танцы. Нет, всё это было ужасно весело, и можно только пожалеть, что такие вечера не повторяются.
– Тебе весело, крошки? – спрашивала начальница Анна Федоровна, передавая Кате зеленую бонбоньерку.
– Ах, очень, очень весело, – ответили в один голос Катя и Любочка.
Маленьких девочек угощали сластями, потом был чай с кондитерским печеньем, фрукты – одним словом, происходило нечто совсем волшебное.
– Знаешь, Катя, я их всех ужасно люблю! – откровенничала Любочка на ухо Кате. – Ведь, если разобрать, так и наша Поликсена Карловна очень добрая… Все добрые!.. И мне хочется всех расцеловать, даже швейцара Воронка!..
Катя чувствовала то же самое, хотя больше всех любила Анну Федоровну. Начальница несколько раз подходила к ней, гладила по голове и расспрашивала, где она живет, есть ли у неё братья, где служит отец. А там в передней и в коридоре ждали с шубами в руках горничные, какие-то старушки и Петр Афонасьевич. Маленьких раскрасневшихся девочек заставляли сначала ходить по коридору, чтобы они немного прохладились, потом закутывали в шубки и теплые платки и развозили по домам. Гимназистки старших классов оставались дольше: у них только что начинались настоящие танцы, для которых были приглашены гимназисты и реалисты тоже из старших классов. Кате и Любочке не хотелось уезжать в самый разгар праздника, но приходилось повиноваться. Петр Афонасьевич сам одел обеих девочек и повез их на извозчике по домам, – это, кажется, было в первый раз, что он ехал на извозчике. Всю дорогу девочки щебетали, как воробьи, и всё выпрастывали голые ручонки, чтобы показать полученные подарки.
– Ну, шабаш, я больше вас не повезу на бал… – добродушно ворчал Петр Афонасьевич, заразившись этим маленьким счастьем. – Еще носы себе отморозите, шалуньи.
Катя до боли хорошо чувствовала, как её любит отец, и ласково прижималась к нему всем своим маленьким тельцем, точно пригретый котенок.
Разговоров о рождественской елке хватило на целый месяц, и девочки припоминали всё новые подробности, ускользнувшие в общем вихре впечатлений. Благодарная детская память удержала всё. Катю огорчало только равнодушие матери, относившейся скептически к её детским восторгам. Другое дело Григорий Иваныч – тот сам готов был прыгать со своими любимицами. Катя просто бредила начальницей гимназии, и в ней всё ей нравилось, начиная от её темносинего платья и кончая тихим голосом и неслышной старческой походкой. Старушка и улыбалась так хорошо своей сдержанной, немного печальной улыбкой. Катя старалась учиться изо всех сил и скоро была в числе первых учениц.
– Учиться хорошо следует, милочка, только не следует увлекаться отметками и наградами, – объясняла ласково Анна Федоровна. – Ты такая худенькая, крошка, а здоровье нужно беречь. Всякий должен трудиться по своим силам.
Любочка поленивалась от избытка здоровья и обвиняла в своих неудачах Катю. В самом деле, не вылезти же из своей кожи Любочке, когда навяжутся такие зубрилки, как m-lle Клепикова. Рассердившись, Любочка всегда навеличивала подругу «mademoiselle».
Катя быстро подрастала и «выравнивалась», как говорила Анна Николаевна. У неё уже образовался свой детский мирок, в котором она жила своею маленькой жизнью. Самым любимым удовольствием для неё было ходить в женскую общину по субботам ко всенощной. В субботу заканчивалась трудовая гимназическая неделя. Катя складывала свои книжки и тетрадки в строгом порядке, прибирала комнату, осматривала; свое платье и с нетерпением начинала ждать дедушку Якова Семеныча, который приходил по субботам ровно в пять часов. Они пили чай, а потом отправлялись.
– Ну, Катя, идем богу молиться, – говорил старик каждый раз одну и ту же фразу, натягивая на себя шубу. – Шесть дней делай, а седьмой господу богу твоему.
Когда они выходили на улицу, было уже совсем темно, – зимой рано темнеет. Веселая улица едва освещалась редкими фонарями. Кате нравилось итти именно в этой темноте, хотя она и боялась большой и пустынной площади, которая отделяла собственно город от общины. Зато каждый раз она испытывала такое хорошее, теплое чувство, когда подходила, с дедушкой ксвятым воротам. Вот и фонарик тлеет золотой искоркой, и сестра-вратарь встречает их низким поклоном, а дедушка опускает свою стариковскую копеечку в монастырскую кружку. Из святых врат, расписанных сплошь деяниями угодника и святителя Николая, теплый коридор вел в маленькую зимнюю церковь-теплушку. В главном соборе служили только летом. Какое-то особенное чувство охватывало Катю, когда она попадала под эти низкие каменные своды, в толпу богомольцев. Маленькая церковь была такая чистенькая, монахини ходили неслышными шагами, как черные тени, а там, вместе с синеватым дымом, поднималось такое стройное пение. Яков Семеныч всегда надевал военный мундир и всё время службы стоял, вытянувшись в струнку. Катя становилась рядом с ним и усердно молилась хорошей детской молитвой. Маленькие послушницы в островерхих бархатных черных шапочках ходили мимо такими же неслышными шагами, как большие монахини, и на ходу низко опускали глаза. Кате особенно нравилась одна, которая на средине церкви читала шестопсалмие таким чистым и звонким голосом. И лицо у неё было такое красивое, бледное-бледное, с удивительными серыми глазами – это был какой-то черный ангел. Катя заочно полюбила красавицу-послушницу и испытывала приятное чувство, когда та проходила мимо. На клиросах мелькали десятки таких островерхих шапочек, и Катя про себя жалела маленьких черничек. Она слыхала от матери, что эти девочки – круглые сироты и что им очень тяжело, особенно в великий пост, когда служба такая длинная. Служил всегда о. Евгений своим глухим голосом, и Кате казалось, что кругом неё делается что-то неземное. Жизнь с её заботами и суетой оставалась там, за каменной монастырской стеной, а здесь творилось что-то особенное, что делает всех и лучше, и справедливее, и добрее. Не любила она только монастырского дьякона, который портил впечатление и своей громадной неуклюжей фигурой и страшным басом. Иногда он заходил на клирос, и дьяконский бас перекатывался под низкими сводами с глухим рокотом. К довершению всего, этот ужасный человек оказался знакомым Якова Семеныча. Он раз подошел после службы к старику, хлопнул его по плечу и на всю церковь спросил:
– Ну, как поживаешь, служба?..
– Он добрый, этот дьякон, – объяснял Яков Семеныч. – Только вот голос у него – как из пушки выстрелит…
В следующий раз Катя внимательно рассмотрела некрасивое дьяконское лицо и убедилась, что он, действительно, добрый – глаза добрые и улыбается так, хорошо. Но всё-таки Катя продолжала его не любить: зачем он такой большой и говорит так громко?
Возвращались домой в такой же темноте. Дедушка иногда брал с собой фонарик, но редко доносил огонь до дому: одно стекло было с изъяном, и ветер гасил свечу. Старик четвертый год собирался вставить новое стекло, да всё как-то руки не доходили.
В воскресенье Катя ходила с дедушкой в ту же общину к обедне. Днем служба не производила на неё такого впечатления. Раз, выходя из монастырской церкви, Катя неожиданно встретилась с Анной Федоровной в коридоре. Начальница разговаривала с какой-то пожилой «манатейной» монахиней. Катя сделала реверанс.
– Ах, это ты, крошка? – удивилась старушка, раскланиваясь с Яковом Семенычем, сделавшим ей по-военному под козырек. – А это твой папа, если не ошибаюсь?..
– Никак нет-с, ваше превосходительство! – ответил старик тоже по-военному. – Дедушкой прихожусь…
– Очень приятно, очень… Мы выйдем вместе. До свидания, Агнеса Александровна… Виновата: сестра Агапита.
Пожилая монахиня чуть-чуть покраснела при этом мирском имени и печально улыбнулась. Катя заметила только, что у Агнесы Александровны лицо точно восковое и такие же руки, а глаза темные-темные и большие-большие.
– Так это ваша внучка? – спрашивала монахиня, наклоняясь к Кате и как-то необыкновенно пристально вглядываясь в её лицо своими живыми темными глазами. – Я вижу её, Анна Федоровна, за каждой всенощной… Она так усердно молится.
Кате вдруг сделалось страшно, и она ухватилась обеими руками за дедушкину шубу, а сестра Агапита тяжело вздохнула, и Кате показалось, что у неё на лице выступили слезы. Анну Федоровну ждала лошадь, но старушка пошла пешком, немного прихрамывая на ходу – ей прописан был моцион. День был морозный, но без ветра. Катя раскраснелась на ходу, и Анна Федоровна ласково потрепала её по розовой щеке.
– Это хорошо, что ты любишь молиться, – говорила старушка. – В молитве великая сила… Особенно нам, женщинам, нужно уметь молиться.
Катя почувствовала себя необыкновенно хорошо, точно Анна Федоровна была своя, родная. Ей ужасно хотелось рассказать ей и про Сережу, и про маленького Петушка, и про Курью, и про Григория Иваныча, но Анна Федоровна устала и подозвала следовавшие за ней сани.
– Ну, до свидания, крошка… – говорила старушка, усаживаясь в экипаж при помощи Якова Семеныча. – Я отлично прошлась.
– До свидания, ваше превосходительство!.. – еще раз по-военному ответил Яков Семеныч, опять делая под козырек.
– Дедушка, ты зачем называешь Анну Федоровну её превосходительством? – смеялась Катя, когда сани уехали.
– А то как же? Конечно, генеральша… Вообще, отличная, дама. И какая простая… Да ей бы, по её доброте, княгиней следовало быть…
Яков Семеныч был в восторге, что познакомился с самой начальницей, и, встречая где-нибудь на улице её сани, издали раскланивался и каждый раз повторял: «Ну, конечно, генеральша… Сейчас видно!..»
Через несколько времени Катя познакомилась и с монастырским дьяконом, которого встретила у Печаткиных. В маленькой квартире он казался еще больше, а дьяконский бас гудел, как медная труба. Любочка хохотала в соседней комнате до слез и несколько раз выскакивала посмотреть на чудовище.
– Мадемуазель, парле ву келькешоз… – гудел о. дьякон, пугая любопытную гимназистку. – Ле сюкр мон рьень розсюреву…
Смеялся и Григорий Иваныч над этим коверканым французским языком. Сначала о. дьякон пришел по какому-то делу, а потом завертывал просто так, на огонек, как заходят в гости в провинции. Все к нему как-то сразу привыкли, и Любочка прозвала его: отец Келькешоз.
– Силянс, мадемуазель, – добродушно басил добродушный богатырь. – Сивупле пардон…
Григорий Иваныч как-то особенно полюбил монастырского дьякона и целые вечера проводил с ним в бесконечных разговорах. Очень уж прост был дьякон, и сердце у него золотое.
Всего забавнее были их споры, чисто-русские споры – до хрипоты и полного изнеможения. Анна Николаевна почему-то невзлюбила дьякона и никак не могла понять, что в нем находит Григорий Иваныч. Трудно было себе представить два настолько противоположных характера.
– Необразованный он человек, – ворчала Анна Николаевна. – И, наверно, водку пьет…
– Ну, это не наше дело, Аня… А я его люблю, просто так люблю. Как-то веселее на душе делается, когда он в комнату войдет… Бывают такие особенные люди.
Мы не будем описывать жизнь наших героев день за днем, потому что наступил длинный пробел, в течение которого ничего особенного не случилось. Первые впечатления от гимназической жизни улеглись, и всё пошло своим чередом, как заведенные часы. Петру Афонасьевичу вышла прибавка жалованья в пять рублей, но эта прибавка не покрывала всё нараставших расходов. У Григория Иваныча дела шли хорошо, но он не умел беречь нажитые деньги, да, кроме того, потихоньку от всех, часто помогал неимущим клиентам. Лучшим временем для обеих семей было лето, когда все отдыхали и Курья являлась чем-то вроде дачи. К прежней компании присоединился теперь монастырский дьякон, просиживавший с удочкой где-нибудь на берегу целые дни.
Марфа Даниловна и Анна Николаевна по обыкновению оставались дома и часто сходились вместе, чтобы провести время за бесконечными женскими разговорами.
– Когда и время прошло… – удивлялась иногда Анна Николаевна. – Давно ли, кажется, мы с вами, Марфа Даниловна, своих-то угланов в гимназию привели?.. Ох-хо-хо… А уж теперь в шестом классе. Оглянуться не успеешь, как совсем большие вырастут. Хоть одним бы глазком посмотреть на них, на больших-то. Мне всё кажется, что я не доживу… Этак раздумаюсь-раздумаюсь, и даже точно страшно сделается.
– Перестаньте, Анна Николаевна… Прежде смерти никто не умрет. Тогда-то и пожить, когда дети большие вырастут. Должны же они чувствовать нашу заботу… На старости лет покоить будут.
– Ох, и не знаю, Марфа Даниловна, как это будет… Ученые-то будут, пожалуй, и не узнают нас. Вон мой-то Григорий Иваныч что говорит: «Аня, всякому до себя, а я ничего не требую от детей… Воспитывая их, мы только платим долг». Вот и поговори с ним. Отец должен страх внушать и почтение, а он вперед говорит: «ничего не требую».
Марфа Даниловна только качала головой.
– Всё женихи растут, – думала вслух Анна Николаевна, перебирая по пальцам Гришиных товарищей. – Выучатся, и женить надо… Бьешься-бьешься, а тут еще какая жена попадет.
– Нас не спросят по нынешнему времени, Анна Николаевна. Ну, да о мальчиках не забота: не хитрое дело невесту найти. вот с девчонками побольше заботы… С богатым приданым сколько невест-то у окошечка сидит, а тут еще наши бесприданницы. Даже и подумать страшно.
– Прежде проще было, Марфа Даниловна…
– Куда проще!..
Будущие бесприданницы были еще только в четвертом классе. Любочка оставалась всё такой же пухлой и розовой, а Катя была выше её ростом и казалась такой жиденькой. У девочек давно проявилась разница характеров, а теперь эта разница иллюстрировалась всё сильнее разными мелочами. Так, в четвертом классе Любочка проявила необыкновенную страсть рядиться. В гимназии стесняла форма, и Любочка ограничивалась тем, что с каким-то ожесточением завивала накаленной шпилькой себе волосы на лбу. Ей частенько приходилось платиться за это невинное занятие, потому что от зоркого глаза Поликсены Карловны ничего не ускользало. Раз Любочка даже была оставлена без обеда, потому что имела неосторожность сжечь на лбу половину волос. Впрочем, Любочке часто приходилось переносить несправедливость.
– Для кого ты рядишься-то, Любочка? – спрашивала Катя, чтобы подразнить подругу. – Если бы еще большие гимназисты обращали на тебя внимание…
– Гимназисты? Очень нужно… – ворчала Любочка. – А просто, мне нравится, и буду завивать волосы, буду носить бантики… Да, нравится, и только. Никому нет дела… А гимназистов я ненавижу. Гимназисты только и знают, что свои уроки, а нас везде дергают: «Любочка, вымой чайную посуду! Любочка, сходи погулять с Соней! Любочка, выгладь себе воротнички…» Мы так же учимся, а тут изволь всё делать.
Дело доходило до открытого сопротивления родительской власти, особенно когда приходилось пришивать какую-нибудь пуговицу к мундиру Гриши или поправлять отставшую подкладку у гимназической шинели.
– Пусть сам пришивает, – отказывалась Любочка, надувая губы. – Это какое-то рабство, мама.
– Люба, как ты матери-то отвечаешь?
– Мамочка, да ведь я же не прошу Гришу пришивать мне тесемки да крючки?..
– Ах, какая ты непонятная: Гриша – мальчик…
– Я сама мальчик! Вот придумали…
У Кати тоже разыгралось несколько историй на эту тему, и она даже была посажена на целый вечер в кухню. Девочка не плакала, но затаила в себе тяжелую ненависть по отношению к мальчишкам, на которых все должны работать. Очень нужно…
Впрочем, Катя скоро одумалась: ведь маме не ослепнуть за работой – она одна обшивала всю семью. Скрепя сердце, она помирилась со своими сестринскими обязанностями и без приглашения пришивала пуговицы и клала заплатки, причем вымещала свое неудовольствие уже на мундире или шинели, швыряя их куда-нибудь в угол. Смутное сознание каких-то особенных обязанностей девочки в семье еще не укладывалось в полудетском понимании.
А гимназисты, между тем, выросли как-то незаметно. Период бабок, бумажных змеев, жеванья резинки, катанья на салазках и драки с «козлишками» миновал навсегда, уступив место другим удовольствиям, интересам и заботам. Сережа вытянулся, сделался таким серьезным и по вечерам любил читать книги, которые приносил из гимназии.
– Что ты читаешь, Сережа? – приставала Катя к брату, когда тот забирался с книгой куда-нибудь в уголок.
– Отстань… Ты еще мала. Читай вон Майн-Рида или Купера.
У Гриши на верхней губе пробивался черный пушок, что доставляло Любочке неистощимую тему для разных выходок. Она любила ходить по комнате и щипать верхнюю губу, чтобы Гриша это видел. Впрочем, рассердить Гришу было довольно трудно. Из задорного драчуна-мальчишки он превратился в добродушного молодого человека и относился к Любочке с самой обидной снисходительностью.
– Скажите, пожалуйста, какой новый ученый открылся! – язвила иногда Любочка, перебирая книги на столе Гриши. – Ученые книжки только для важности читают… Давно ли резинку жевали и с сапожничьими детьми дрались, а теперь «История цивилизации Европы» началась.
В сущности, Любочка завидовала Грише, особенно когда он начинал о чем-нибудь спорить с отцом. Откуда он успел набраться разных умных слов? О, она перечитает все умные книжки и тоже будет спорить. Непременно… Только вот ужасно спать хочется по вечерам, когда Гриша читает. Ну, да ничего, до шестого класса еще далеко.
У гимназистов уже сложилось товарищество, переходившее из класса в класс. На первом плане стоял Володя Кубов, не потому, что он был первым учеником, а потому, что отличался большой начитанностью и умением спорить. Память у поповича была громадная. Он мог цитировать целыми страницами наизусть. Городские гимназисты, как Сеня Заливкин или Миша Гребнев, могли только удивляться. Впрочем, это превосходство не переходило за границы ученических табелей. Гимназисты теперь часто собирались у Печаткиных, где чувствовали себя совсем свободно. У Клепиковых все как-то стеснялись. Эти собрания отличались большим шумом, потому что вечно завязывались горячие споры.
– А всё это попович затевает, – ворчала Марфа Даниловна. – Натащит каких-то толстых книг… Ну, и дерут горло.
– Ну, пусть их… – добродушно отстаивал Петр Афонасьевич. – Молодо – зелено… Перемелется – мука будет.
– То-то вот, как на мельнице.
В этих дебатах принимали участие даже дедушка Яков Семеныч и монастырский дьякон. Последний отличался трогательным невежеством. Он был, например, глубоко уверен, что «бобер» пьет хвостом, что стекло делают из соломы и т. п. Впрочем, он ухитрялся иногда подшутить над Яковом Семенычем насчет гимназистов.
– Они, эти самые гимназеры, и человека от обезьяны производят, – уверял дьякон совершенно серьезно.
Яков Семеныч почему-то каждый раз ужасно сердился, сердился до того, что краснел и начинал кашлять. Всё это выходило очень смешно.
– Терпеть я не могу эту самую обезьяну! – бранился старик. – Я их, обезьян, насмотрелся… тьфу! ты мне лучше и не говори о них, дьякон. Мерзость… тьфу! тьфу!..
Монастырский дьякон хохотал во всё горло, когда Яков Семеныч начинал плеваться, а потом пробовал припомнить что-нибудь из семинарского курса философии, но в его памяти сохранились только обрывки отдельных фраз. Он спорил громче всех и каждый раз закрывал глаза, когда хотел поразить противников каким-нибудь философским определением или семинарской «хрией».
– Нет, ты постой… подожди… – повторял он, напрягая свои умственные способности. – Постой…
Затем дьякон закрывал глаза и как-то залпом выстреливал:
– Фихте, замкнувшись в свое я, разорвал всякую связь с действительностью… Что, каково? Ну-ка? А то: поцелуй есть уничтожение количественной разности между субъективным объектом и объективным субъектом… тьфу! Совсем не то… Постой, я тебя по Канту шарахну… Про антимонии слыхал? То-то вот и есть…
В трудных случаях, когда стороны слишком уже горячились и даже начинали говорить дерзости, обращались за разрешением к Григорию Иванычу, который должен был знать всё.
– Ну-ка, Григорий Иваныч, утри нос молокососам! – подстрекал дьякон, хлопая Печаткина своей десницей по плечу. – Я-то немножко того… ну, забыл. Отец ректор прямо сказал: «Ты, Семен Истолбин, древоголов в науках»… У нас ректор был ученый…
Григорий Иваныч, к общему удивлению, пасовал по части философии и как-то даже смущался. Это сердило и Якова Семеныча и монастырского дьякона, которые были уверены, что он просто не хочет поддержать их сторону. В сущности Григорий Иваныч был очень рад, что молодые люди занимаются умными вопросами и читают ученые книги. Положим, понимали они из пятого в десятое и толковали прочитанное вкривь и вкось, но это ничего не значило. Молодое пиво бродило…
Одним словом, всё шло хорошо, по-молодому, пока неожиданно не налетела гроза. Попович Кубов нагрубил в чем-то инспектору, и разыгралась гимназическая история. Генерал «Не-мне» потребовал, чтобы Кубов извинился пред инспектором на глазах у всего класса; но попович не захотел. Старик-директор топал на него ногами, кричал – ничего не помогало. В этой истории приняли участие все; Григорий Иваныч, Петр Афонасьевич, Яков Семеныч и даже монастырский дьякон. Всякий уговаривал упрямого поповича по-своему, но тот остался при своем.
– Главное, в университет не попадешь, – уговаривал Печаткин.
– Что же делать, не всем в университете кончать, – возражал Кубов. – Я пойду в народные учителя…
– Быть учителем хорошее дело, – соглашался Печаткин, – да только гордость свою нужно уметь смирять… Ведь всё дело, Володя, в гордости. Не хочешь покориться…
– Не хочу…
– За гордость пострадал сатана и бысть свержен в бездну, – доказывал дьякон, размахивая руками.
Так Кубов и оставил гимназию, что огорчило всех знакомых. Марфа Даниловна сразу переменила свое обращение с исключенным гимназистом. Раньше она всегда ставила Кубова в пример другим, а теперь точно не замечала его. Это особенно огорчало Катю. Она отлично помнила, как Володя Кубов пришел к ним в первый раз не гимназистом, а в штатском платье. Он точно сразу сделался чужим, хотя гимназисты всячески и старались показать ему свое внимание. И сам Кубов это чувствовал, но не унывал и старался казаться веселым, точно ничего особенного не случилось.
Всех лучше и проще отнесся к Кубову монастырский дьякон. Он потрепал его по плечу своей медвежьей лапой и с грубоватой ласковостью сказал:
– Вот что, Володька…. Ты того, надурил, после покаешься, а теперь пока переезжай ко мне. Отец-то не будет тебе денег посылать, а жить надо… Ну, пока что, живи у меня. Моя дьяконица хоть и сердитая, а кусков не будет считать. А я тебя, брат, на гласы выучу петь… В псаломщики определишься.
Хотя на гласы петь Кубов и не стал, но поселился пока у дьякона. Они приходились какими-то дальними родственниками.
Любочка и Катя не могли хорошенько понять всей этой истории, но почему-то прониклись особым уважением к Кубову, который в их глазах сделался совсем большим человеком, не то, что другие гимназисты, остававшиеся по-прежнему просто мальчиками.