День выдался серенький и дождливый, какие бывают в начале августа, когда еще не успела установиться настоящая крепкая осень. Губернский город Шервож совершенно потонул в грязи, особенно его окраины, где тянулись рядами такие низенькие домишки. Самым грязным местом во всем городе был так называемый Черный рынок. От Черного рынка тянулась самая грязная улица, Веселая, которая заканчивалась городским предместьем, Теребиловкой. Недалеко от Черного рынка на Веселой стоял низенький деревянный домик в три окна, на воротах которого была прибита жестянка с надписью: «Дом канцелярского служителя Петра Афонасьича Клепикова». В ненастную погоду этот деревянный домик как-то чернел, делался ниже и вообще терял всякую привлекательность. Маленькие окна потели, а в низеньких комнатках водворялся какой-то томительный полусвет. Именно сегодня был такой день, и именно сегодня в домике Клепикова было особенно уныло.
В окне этого домика целое утро мелькало бледное личико восьмилетней девочки Кати. Белокурая головка то и дело льнула к стеклам и заглядывала в тот конец Веселой улицы, откуда должна была вернуться мать.
– Мама ушла на экзамен… – повторяла девочка маленькому трехлетнему братишке, цеплявшемуся за её ситцевое платье. – Мама скоро придет, Петушок. И Сережа придет вместе с мамон…
Петушок из этих объяснений понимал только одно, именно, что мама ушла, следовательно, он имеет полное право капризничать. Его пухлая рожица уже несколько раз настраивалась самым кислым образом и готова была огласить скромное жилище благим матом. Восьмилетняя Катя всеми правдами и неправдами старалась предупредить грозившую катастрофу, потому что вернется мама с экзамена, и ей будет неприятно видеть Петушка с опухшими от слез глазами. Сознание своей ответственности придавало Кате необыкновенно серьезный вид, и она говорила с Петушком, подделываясь к тону матери – полушутливо и полусерьезно.
– Мама скоро придет… – в сотый раз повторяла девочка, перебегая от окна к ребенку. – Папа на службе, а мама на экзамен ушла.
– Мма-а… – вытягивал Петушок одну жалобную ноту, как готовый закипеть самовар.
Девочка щебетала с братишкой, как птица. Она рассказывала ему сказки, три раза спела тоненьким голоском песенку про козлика, который жил у бабушки «вот как», показывала зайчика из пальцев и т. д. Упрямый Петушок хныкал, куксился и кончил тем, что, наконец, разревелся. Катя в отчаянии принялась таскать его на руках по комнате, невольно сгибаясь под этой непосильной тяжестью, целовала его и, наконец, обратилась к последнему средству, которое изобрела сама: посадив Петушка на диван, она начинала снимать с него сапожки и чулки, а потом снова надевала их. Эта невинная проделка успокаивала ребенка и даже смешила, когда она брала его за голенькие ножки. Так было и теперь. Маленький плакса улыбался, а вместе с ним смеялось и другое детское личико, полное недетской тревоги и заботы. Её красило именно сознание своей ответственности и чувство того смутного материнства, которое у девочек скрыто в каждой кукле.
– Ах, как долго!.. – вырвалось, наконец, у Кати, когда ей надоело подбегать к окну, – ей самой хотелось заплакать.
Но в момент такого изнеможения хлопнула калитка, чьи-то ноги быстро вбежали на крылечко, а затем распахнулась дверь, и в комнату ворвался мальчик лет десяти. Он вбежал прямо в калошах и в фуражке, повторяя одно слово:
– Поступил… поступил… поступил!..
– Сережка, да ты и то с ума сошел, сними калоши-то! – послышался в передней ворчливый женский голос.
В другой раз Сереже сильно досталось бы за его вольнодумство, но теперь он не обращал никакого внимания на слова матери и продолжал бегать по комнате в калошах. Марфа Даниловна слишком была счастлива, чтобы учинить немедленную расправу с вольнодумцем. Она прошла прямо к переднему углу, положила перед иконой три земных поклона и начала молиться. Дети инстинктивно притихли, чувствуя, что совершается что-то необыкновенное. Сережа стоял посреди комнаты в своих калошах и не знал, что ему делать – молиться или снимать калоши. Катя торопливо крестилась, строго глядя на брата. Петушок уцепился за мать и недоумевал, следует ему зареветь или не следует.
– Слава богу! – вслух проговорила Марфа Даниловна, кончив молитву.
Оглянувшись, она увидела что Катя спряталась за диваном и горько плакала.
– Ты это о чем, дурочка? – ласково спросила Марфа Даниловна.
– Мама, я так… – бормотала девочка, стараясь улыбнуться сквозь слезы. – Мне так хорошо…
Катя не умела объяснить, что она сейчас чувствовала, но это не мешало ей понимать всю торжественность происходившего. Марфа Даниловна молча обняла дочь и молча поцеловала её в голову, что случалось с ней очень редко, – она держала детей строго и не любила нежностей. Сейчас мать и дочь понимали друг друга, как взрослые люди.
– У меня будет синий мундир с серебряными пуговицами, – хвастался Сережа, размахивая руками. – И кепка, и шинель… да.
Мальчик прищелкнул языком, а потом показал его сестре самым обидным образом.
– Сережка, ты, кажется, последнего ума решился? – окрикнула Марфа Даниловна и прибавила ласково – устала я до смерти, Катя… беги в кухню, поставь самоварчик.
Поступление Сережи в гимназию для семьи Клепиковых было настоящим праздником. Марфа Даниловна даже позабыла переменить парадное шерстяное платье на ситцевое, как это случалось только в пасху или рождество. Маленькой Кате именно так и казалось, что у них большой праздник, нет, больше – теперь всё будет другое.
Чай прошел самым веселым образом и тоже по-праздничному. Обыкновенно Марфа Даниловна выпивала свои две чашки урывками, между делом, а теперь сидела и разговаривала. У ней явилась потребность выговориться. Душа была слишком полна. В обыкновенное время она редко разговаривала с Катей, а теперь говорила с ней, как с большой. Дорогой в гимназию она начерпала грязи в калошу – это хороший знак. Сережа струсил, а в приемной чуть не подрался с чиновничьим сыном Печаткиным – тоже мать привела на экзамен. Ничего, славная такая женщина, разговорчивая. Сейчас с швейцаром познакомилась и шепнула потихоньку, что гимназисты зову; старика-директора генералом «Не-мне», – всё-то она знает, эта Печаткина. Обо всём успели переговорить, пока дожидались очереди, да еще принесло тут жену управляющего контрольной палатой m-me Гавлич. Вся в шелку, так и шуршит… Сунула швейцару целый рубль, ну, её не в очередь и пустили. Богатые-то всегда впереди… А Печаткина, надо полагать, такая же голь перекатная, как и мы, грешные. Потом поповича привели, по фамилии Кубов – попик такой бедненький, боязливый, всем кланяется. А попович бойкий и всё кулаки показывал Сереже.
– Это всё будут Сережины товарищи, – любовно заметила Марфа Даниловна, с некоторой гордостью поглядывая на своего любимца. – В гимназию только поступить, а там все равны – и богатые и бедные. Нужно только учиться… Ну, Печаткина-то – её Анной Николаевной звать – первая проскользнула к директору, а мне пришлось еще подождать. Уж так это тяжело ждать, Катя!.. Потом выходит Анна Николаевна, веселая такая, а у самой на глазах слезы – и смеется и плачет от радости, что определила своего-то оболтуса. Ну, потом уж мы с Сережей пошли… Не помню, как и в кабинет вошла. Директор седой такой, лицо сердитое и голос сердитый, а глаза добрые. Увидал Сережу и говорит: «Ну, бутуз, что ты мне принес?» А Сережа…
– Мама, я не струсил… – хвастался Сережа, припадая всем лицом к блюдечку с горячим чаем. – Даже нисколько не струсил!
– Не ври… – остановила Марфа Даниловна. – Еще как струсил-то, Катя. Ну, да ничего, всё сошло благополучно… Директор похвалил за молитвы.
Маленькая Катя слушала эти разговоры с раскрытым ртом, боясь проронить хоть одно слово. Лицо у мамы сегодня такое доброе… Марфе Даниловне было за тридцать. Это была высокая женщина того крепкого, худощавого склада, который не знает износу. Длинное и неправильное лицо сохраняло еще следы недавней свежести, но было сдержанно и строго, как у всех людей, видавших и нужду, и заботу, и неустанный труд. Темные брови и гладко зачесанные темные волосы придавали ей немного монашеский вид, особенно когда она покрывала голову темной шалью. От волнения и выпитого чая лицо Марфы Даниловны разгорелось, и она казалась маленькой Кате такой красивой.
– И мы, мама, тоже будем богатыми? – неожиданно спросила девочка.
– То-есть, как это: богатые?
– А как же? Ты сама сказала, что только поступить в гимназию, а там все равны…
– Какие ты глупости болтаешь, Катя!..
– Мама, а я сегодня похожу в этой курточке? – вмешался Сережа, занятый своими мыслями.
– Как хочешь… Теперь уж всё равно: надо будет заводить форму, а твоя курточка пойдет Петушку.
Не допив чаю, Сережа без шапки бросился прямо на улицу, чтобы сообщить новость своим уличным приятелям. Это были соседи, дети сапожника – Пашка и Колька. Весной они вместе играли в бабки, летом бегали купаться, осенью спускали змейки, а зимой катались на коньках. Сережа, торопливо глотая слова, рассказал приятелям о своем поступлении в гимназию и, конечно, не преминул похвастаться тем, что у него будет «кепка» и синий мундир с серебряными пуговицами. Чумазые и взъерошенные сапожничьи дети отнеслись к этой новости довольно скептически, потом переглянулись и хихикнули самым обидным образом.
– С светлыми пуговицами, говоришь? – ехидно переспросил Колька, засовывая озябшие руки под рубаху и поскакивая с ноги на ногу. – И кепка?
– Настоящий курячий исправник будешь… – прибавил задорный Пашка, первый забияка и драчун.
– Ну, ты не больно… – обиделся Сережа.
– Чего не больно-то?.. Ты тоже не задавай… – начал задорить Пашка, вставая в первую позицию. – Колачивали мы со светлыми-то пуговицами, только стружки летят… На льду всегда драчишки бывают, так я каждый раз всю харю с пуговицами-то раскровяню.
Сережа был сегодня слишком счастлив, и эти капли холодной соды вывели его из себя. «Курячий исправник», «не задавай», «всю харю с пуговицами раскровяню» – это хоть кого выведет из себя. Слово за слово, произошла легкая размолвка, а потом началась и настоящая драка. В азарте Сережа не сообразил, что он один, и потерпел быстрое и жестокое поражение. Он не успел мигнуть, как уже лежал на земле, а сапожничьи дети сидели на нем верхом и обрабатывали его кулаками с большой ловкостью. Затем друзья улизнули, а Сережа вернулся домой в разорванной курточке и с подбитым глазом.
– Теперь уж тебе нужно бросить эти глупости, – повторяла Марфа Даниловна. – Ну, какие тебе товарищи Пашка и Колька? Теперь ты гимназист… У тебя будут другие товарищи…
Будущий гимназист имел самый жалкий, растерзанный вид и горько плакал, вытирая глаза кулаком. Кате часто приходилось терпеть от него разные неприятности, но в данном случае она отнеслась к постигшему несчастию очень сочувственно.
– Не плачь, Сережа…
Сережа зло посмотрел на неё и показал кулак.
Глупая драка Сережи с уличными мальчишками взволновала Марфу Даниловну, да и вообще сегодня у неё всё как-то валилось из рук. Кухарки Клепиковы не держали, и Марфа Даниловна всё делала по дому сама. Сегодня она и печку затопила позже, чем следовало, и вчерашние щи пересолила, и старый заслуженный горшок разбила. Кухня помешалась внизу и выходила двумя маленькими оконцами на двор. В ней было и низко и темно, но Марфа Даниловна как-то раньше этого не замечала, а теперь несколько раз стукнула концом ухвата в шкапик с посудой, уронила лукошко с мукой и, наконец, рассердилась.
– Никак ослепла от радости… – ворчала она.
Эти маленькие неудачи, какими разрешается иногда слишком большое счастие, были забыты с приходом главы дома, Петра Афонасьевича. Он приходил ровно в три часа. Это был среднего роста некрасивый, плечистый господин, с некрасивым лицом и добрыми серыми глазами. Форменный вицмундир, сооруженный хозяйственным способом дома, всегда сидел на нём мешком, точно с чужого плеча. На локтях и по швам вицмундир всегда лоснился, точно его кто облизал… Несмотря на свои сорок лет, Петр Афонасьевич ходил немного сгорбившись и вечно потирал свои большие холодные руки, точно ему постоянно было холодно. Из детей он больше других любил Катю, и девочка первая всегда его встречала.
– Поступил… папочка, поступил!.. – кричала Катя, встречая отца по обыкновению в передней. – А Сережу сапожничьи дети отколотили, папа… Сели на него верхом и колотят. Я пожалела Сережу, а он мне кулак показал…
– Так, так… – ласково повторял Петр Афонасьевич, бережно устанавливая новые резиновые калоши в уголок. – Так… Отменно. Кто же кого колотил: директор Сережу или Сережа директора?
– Ах, какой ты, папа: это сапожниковы дети…
– Директора?
– Да нет, говорят тебе…
Катя сердилась и тащила отца за одну руку, а Петушок повис на другой. Петр Афонасьевич улыбался такой хорошей доброй улыбкой. Поправив на вешалке свое форменное осеннее пальто, он спросил:
– А где у нас мать?
Он знал, что жена в кухне, но всегда задавал этот вопрос. Сережа спрятался в свою комнату и вышел только к обеду.
За обедом Марфа Даниловна рассказала еще раз всё, что видела, слышала и пережила сегодня, припоминая разные подробности, и по нескольку раз повторяла одно и то же. Катя помогала ей, напоминая порядок, в котором следовали события. Много места было отведено новому знакомству с Печаткиной.
– Она славная такая, эта Анна Николаевна, – повторяла Марфа Даниловна. – Сама подошла ко мне. Я-то в простой наколке была, как мещаночка, а она и в мантилье и в шляпе. Положим, шляпка не важная, а всё-таки настоящая дама…
– Печаткин в земстве служит? Да, встречал… Такой бойкий. Так, так… А тебя вздули, Сережка? – обратился он к сыну.
– Они меня, папа, курячьим исправником зовут… – слезливо ответил Сережа. – Я Пашку сам вздую… Их было двое, а я один.
– Ну, если двое, так бог тебя простит. Так, так… Значит, курячий исправник? Ах, разбойники…
Серьезная Марфа Даниловна тоже не могла удержаться от смеха, хотя и закусывала губы, чтобы не расхохотаться. Катя и Петушок заливались до слез, потому что смеялись большие, и перестали только тогда, когда мать остановила их строгим взглядом.
– Ну, что же делать: за битого двух небитых дают, – шутил Петр Афонасьевич, гладя Сережу по голове. – Вот теперь мы гебя в гимназию определили, а даст бог, и Катю отдадим учиться. Хочешь, Катя, в гимназию?
– Только, папа, в женскую.
– Ага… A я хотел тебя в мужскую отдать. Не хочешь?
После обеда Петр Афонасьевич прилег по обычаю соснуть, а проснувшись, не пошел на службу.
– Не пойду, и всё тут, – спорил он с неизвестным противником. – Бывает и свинье праздник… Скажу, что зубы болели. За тридцать-то пять целковых жалованья можно и побаловаться один-то раз.
– Как знаешь, – согласилась Марфа Даниловна.
Петр Афонасьевич облекся в пестрый татарский халат и, попыхивая папиросой, расхаживал по своим комнатам. Он сегодня с особенным удовольствием оглядывал и маленькую гостиную с кисейными занавесками, и кабинет, и комнату, где жил Сережа. Всё было не богато, но прилично. Каждая вещь приобреталась здесь годами. Сначала задумывали что-нибудь купить, потом приценивались, потом сколачивали по копейкам необходимую сумму, и потом уже в доме появлялась новинка. Так были приобретены пестрый диван для гостиной, шкап для чайной посуды, письменный стол и т. д. Тут подумаешь, когда приходится с семьей жить на 35 рублей жалованья. В кабинете на стене у печки висело одноствольное тульское ружье, а рядом старенькая гитара. Из кабинета маленькая дверка вела в полутемную каморку, где хранилась всевозможная рыболовная снасть. Всё лето по ночам Петр Афонасьевич проводил на рыбной ловле, что доставляло ему некоторый заработок, а зимой заготовлял крючья, лесы, самоловы, поплавки и сети. Он всё делал сам и любил свое «апостольское ремесло».
К вечернему чаю прибрел дядя Марфы Даниловны, старик Яков Семеныч. Это был николаевский служака, имевший пряжку за беспорочную тридцатипятилетнюю службу. Он летом вместе с Петром Афонасьевичем уезжал на рыбную ловлю, а по зимам приходил поболтать всё о том же. Присядет к печке, заложит ногу на ногу, закурит свою коротенькую трубочку-носогрейку и без конца ведет тихую степенную речь о разных разностях. Старик любил политику по старой памяти, а Петр Афонасьевич приносил с почты газеты. Сейчас Марфа Даниловна была, пожалуй, и не рада старику, потому что он был против поступления Сережи в гимназию. У Марфы Даниловны даже вышло несколько схваток из-за образования детей, хотя Яков Семеныч и не отрицал необходимости образования вообще. Но как-то выходило так, что, пожалуй, можно и без образования, – не всем же ученым на свете жить.
– Хорошо ему так-то говорить, когда одной ногой в гробу стоит… – ворчала Марфа Даниловна. – А молодым ведь жить-то придется… Не прежняя пора, когда и без образования молено было перебиться.
Старик пришел, снял свою заношенную шинель в передней, прокашлялся и занял свое место за чайным столом.
– А мы, дядя, в гимназию с Сережкой поступили, – весело объяснял Петр Афонасьевич, подмигивая.
– Что же, дело хорошее… – уклончиво ответил старик.
– Уж, конечно, хорошее… – задорно вмешалась Марфа Даниловна. – Нынче без образования человеку вся цена расколотый грош. Мы-то свое прожили, а у детей впереди всё… Трудненько, конечно, нам будет первое время, ну, бог даст, справимся…
– Да, надо в гимназии восемь лет вытянуть… – говорил старик, посасывая свою трубочку. – Да и с одной гимназией далеко не уедешь… Дальше, пожалуй, потянет. Придется еще накинуть годиков пять…
– Мы дальше-то не загадываем, дядя, а только вот гимназию… – заметил Петр Афонасьевич, чтобы поддержать жену. – За битого двух небитых дают, дядя…
– Да ведь я ничего не говорю, – оправдывался старик. – Что же, выучится Сережка и жалованье будет большое получать… Дай бог!.. А то, может, военным захочет быть – везде скатертью дорога.
– Нет, он в военные не пойдет, – сказала Марфа Даниловна. – Плохое это дело быть военным…
– Всё от человека, матушка: хороший везде хорош. Конечно, в военной службе такого жалованья не дадут, зато почету больше. Каждый солдат честь отдает…
– Бог с ней, с вашей военной честью. Мы люди простые…
Старик улыбнулся, набил новую трубочку и замолчал.
– Пусть будет Сережка доктором, – заговорил Петр Афонасьевич. – Доктора, как попы, с живого и с мертвого берут… Самое занятие подходящее. Вон шурин, Павел Данилыч, как поживает…
При этом напоминании о брате Марфа Даниловна опять поморщилась. Она не любила брата, который забыл своих. Выбился в люди и никого знать не хочет. Конечно, он живет богато, а всё-таки свою родню забывать нехорошо. И сунуло Петра Афонасьевича вспоминать его.
– Да, Павел Данилыч… – повторил старик, попыхивая трубочкой. – Что же, отлично живет… Свои лошади, дом – полная чаша, женился на богатой… А только я так думаю, что и бедным тоже нужно жить… Не всем быть богатым да ученым… т.-е. оно не мешает… гм… а только надо привычку иметь ко всему. Как же… Павел-то Данилыч побольше трех тысяч в год получит, а сам кругом в долгу. За богатыми тянется…
– Не наше дело чужие дела разбирать, – уклончиво заметила Марфа Даниловна. – У Павла Данилыча свое, у нас свое… А я Сережу по судейской части пущу. Доктору страшно в другой раз, когда резать живого человека придется, а судейский знает свои бумаги… Я знаю одного члена суда: очень хорошо живут.
– Хорошо и судейским, – на всё соглашался старик. – А нет лучше нашего с тобой ремесла, Петр Афонасьевич: заберемся летом в Курью и знать ничего не хотим… Воздух один чего стоит, а матушка Лача разливается зеркало зеркалом. Утром встанешь: вода дымится, по заводям уточки крякают, рыбка плещется… Бог даст день – даст и хлеб. Нет этого лучше, когда человек кормится от своих трудов праведных. Прямо сказано: в поте лица снеси хлеб твой.
– Вот ужо крючья будем налаживать, дядя, – заговорил Петр Афонасьевич, возбужденный этим воспоминанием о своем ремесле. – У нас с тобой свое ремесло. Только бы зиму избыть.
– Живы будем – избудем.
Разговор принял другое направление, точно всем сразу сделалось легче. Петр Афонасьевич достал графинчик с водкой, появились домашнего соленья огурцы и рыжики. Яков Семеныч подтянулся, крякнул и поздравил с новоиспеченным гимназистом.
– В старину так говорили: вспоить, вскормить, на коня посадить… – говорил он, выпивая первую рюмку. – А куда Сережа поедет на своем коне – дело уж его. Я-то по-стариковски, жалеючи вас, говорю… трудненько будет… да. Ну, да ничего, бог труды любит.
Ужинать старик не остался, несмотря на все уговоры, и Марфа Даниловна была рада, что он ушел. Она любила дядю и во всех трудных случаях жизни советовалась с ним, но сейчас он был лишним. Петр Афонасьевич чувствовал это и надулся на жену. Нужно заметить, что он немного побаивался её и находился в известном подчинении, но сейчас чувствовал себя обиженным за старика. Ну, что ж из того, что старик и поворчит, – их же жалеючи… Старая военная косточка.
– И какие мужья одинаковые везде… – говорила Марфа Даниловна, когда после ужина они остались в спальне одни. – Дошло дело до гимназии, матери и повели ребят, а отцов-то и нет.
– А служба?
– Один-то день не велик… Просто струсил.
– Я? Нисколько!.. Мне это даже сущие пустяки, ежели бы не служба…
– Всё у вашего брата служба на языке… Чуть что, сейчас и за женину спину. Вон и Печаткин такой же…
– Да, ведь ты этого не знаешь? И Гавлич, по-твоему, струсил?
– Ну, там другое дело, а про тебя-то я знаю…
Петр Афонасьевич действительно боялся всякого начальства и Марфа Даниловна с умыслом кольнула его в больное место. Супруги немного повздорили, а потом помирились. В сущности, у обоих было так хорошо и полно на душе. Происходило что-то такое неиспытанное, новое. В маленькой спальне свеча горела далеко за полночь, освещая широкую двухспальную кровать, горку сундуков у внутренней стены и разное платье, развешанное по углам.
– А в самом деле, вдруг Сережка наш кончит гимназию? – повторял Петр Афонасьевич несколько раз с особенным удовольствием. – Ведь птицей будет, канальство… Пожалуй, еще накланяешься ему. Хе-хе… Знаешь, Марфуша, мне всё кажется, что сегодня точно у нас воскресенье. Ей-богу…
Марфа Даниловна не могла разделить этого радостного настроения, потому что всецело была поглощена разными хозяйственными соображениями. Вот теперь эта форма да книги засели в голову, как два гвоздя, а впереди еще сколько набежит новых забот да хлопот! Хорошо воскресенье… Да и как еще будет Сережа учиться в гимназии? Готовили его дома с грехом пополам, а ведь там нужны и катехизис, и латинский язык, и геометрия. Марфа Даниловна почему-то особенно боялась именно геометрии, представлявшейся ей вершиной человеческой мудрости, и заснула с мыслью о ней.