Шапку, бороду, каракулевый воротник, лацканы пальто – все запорошило крупными хлопьями. И снегом пахло от Александра Дмитриевича. Должно быть, он быстро шел – лицо горело. И должно быть, очень ему были по душе и эта шибкая ходьба, и снежные хлопья, и ветер, и конка. Он, наверное, хорошо, крепко себя чувствовал, физически хорошо, телесно крепко, радовался снегу, ветру, начавшемуся дню.
А я ощутила утреннюю нервическую вялость, душное, комнатное, дряблое. Я стала отворять форточки.
Он давал мне адрес Л. «на крайний случай», и мой давешний визит в Кузнечную, вероятно, казался ему странным, потому что какие уж «крайние случаи» могли приключиться с легальной Ардашевой, не связанной прямо и тесно с делами, по-настоящему опасными. А раз так, кой черт эта Ардашева заявилась к Л. поздним вечером? Уж не порывы ли сердца?
Такую вот «логику» я мысленно навязывала Александру Дмитриевичу, пока отворяла форточки, а он отирал бороду и лицо. Предполагая такую «логику», я сама была алогична, потому что почти хотела, чтобы он подумал о «порывах сердца».
А Михайлов уже сидел верхом на стуле, как студент в курительной комнате, и уже извлек из кармана записную книжечку, словно готовясь изложить очередное поручение.
И эта прозаическая готовность укрепила меня в сейчашних мыслях: ну, понятно, его сиятельство в совершенной убежденности на счет моего вчерашнего посещения конспиративной квартиры. Того и гляди сделает выговор.
– Постойте, – сказала я, указывая на записную книжечку.
– А я ничего, – ответил он. – Я так, для себя… У вас тут, в соседнем доме, в крайнем подъезде отворили черный ход. Раньше-то был заколочен, а теперь – пожалуйста. А во дворе там стена низенькая, так что очень удобно. Вы это запомните: не ровен час, и пригодится. Не вам, так другому…
– Ишь ты, успели заметить? «В соседнем доме…» Я тут век живу, а не знала.
– Давно заметил. А нынче проверил… А заметил-то давно, еще в канун войны, когда вы в славянофильском кокошнике щеголяли. – Он рассмеялся. – Бывало, вас послушаешь, так на квас и бросает. Или ботвиньи возжаждешь.
Я не удержала улыбки.
– Буря промчалась? – спросил он.
– Нет, Александр Дмитрич, не промчалась…
И странно: я стала говорить, спокойно и ровно, будто читая, о солдатской крови, о госпитале на Васильевском острове, о похоронах… Я не следила за выражением его лица, глаз, а говорила, будто самой себе повторяя, и он не перебивал. Высказала все, что накопилось, – о террорной доктрине, о террорной практике, о своем намерении тоже. И ушам не поверила:
– Я рад, Анна, очень рад тому, что вы сейчас… Да-да, рад! Это тот ребеночек, о котором Достоевский: можно ли пожертвовать?..
Мне, право, не приходил на ум обжигающий вопрос романиста: дозволено ли пожертвовать одним-единственным ребенком ради всеобщей, всечеловеческой гармонии? (То есть, может, и возникал этот вопрос, да не в такой грозной наготе.)
Но Александр Дмитриевич ударил, что называется, по шляпке гвоздя. Я не имела в виду какого-нибудь Мезенцева или «старого одышливого человека», как Владимир Рафаилович называл Александра II. Нет, я именно о «ребенке», о взрослом ребенке, о «сером» мужике в лейб-гвардейском мундире, о том неизвестном мне полицейском стражнике, который умер от ран, причиненных нашими выстрелами близ Харькова, на тракте.
– Вот и говорю, что рад, – продолжал Александр Дмитриевич. Он уже спрятал свою книжечку, он уже не сидел верхом на стуле, а сидел у стола. Руки положил на стол, сплел пальцы в замок. – Да, рад, – продолжал он, – потому что нельзя нашему брату не болеть мыслью и совестью… Глеб Иваныч Успенский думает, что болезнь эта – повальная на Руси. Не так, к сожалению. А нам-то и впрямь нельзя… Ни вам, ни мне, ни одному из наших не обойтись… «Бей направо и налево» – это прочь. Переросли. И решительно не возьмем Раскольникова. Да и что он? Так, уродливая тень… Красивое стройное дерево, бывает, тень бросит – уродина уродиной. Но тень не дерево, зачем путать? Мы годы положили, стараясь мирно, вы и без меня знаете. И годы, и прекраснейшие души отдали. И не мы виновники кровопролития.
– Все это так, Александр Дмитрич. Есть воля обстоятельств, есть нечто, от нас независящее, есть цель святая. Все так. Да скажите вы мне, куда уйти от крови караульных солдат? Нет, скажите: куда мне, Анне Ардашевой, деться от крови одного Свириденкова?
– Какого Свириденкова?
Я объяснила: старый солдат, на войне встречала, разводящим был в день взрыва в Зимнем дворце. И прибавила:
– Вот вам и старый капрал из песни. Только не расстреляли, а мы с вами убили. Ну и куда мне теперь от этого деться? Не пятому, не десятому – нет, мне, мне?!
Глаза его, обыкновенно немного влажные, с влажным блеском, темно-серые, в ту минуту показались мне будто бы изнутри осушенными и словно бы иного оттенка, неуловимого, но иного. Он не смотрел так, как смотрит человек, погрузившийся в свои мысли, не отдалился, а, напротив, точно бы вплотную приблизился.
– Куда деться? – проговорил он изменившимся, но очень ясным голосом. – Некуда деться! На себя берешь. Потому берешь, что сполна заплатишь. Это там, у романиста, «необыкновенные люди», а мы – люди обыкновенные и заплатим сполна. И за Свириденкова тоже. Неумолимые обстоятельства, неизбежность – это все «чур, чур меня». Ими не отчураешься… Да мы уже и платим, с процентами платим. – Он помолчал. – Ирония мирового духа, по слову мудреца. Да, так-то: цель выбираем свободно, а путь лежит в царстве необходимости. Сполна на себя возьмем, а за расплатой дело не станет. Сказано: кровь оскверняет землю. Но ведь и сказано: земля очищается от пролитой крови – кровью пролившего ее.
Он вышел на кухню. Фыркнул кран: должно быть, Михайлов пил из-под крапа, хотя здесь, на столе, светлел графин, светлел стакан.
Александр Дмитриевич вернулся в комнату. На лице его не осталось и следа давешней уличной свежести. Не осунулся, не побледнел – пожух.
Я обняла и поцеловала его, он ответил мне поцелуем. Смущения не было, хотя было впервые; ни смущения, ни неловкости, ни робости – глубокая, торжественная серьезность.
– У нас, Анна, к тебе дело, – сказал он.
Я не ослышалась, а Михайлов не обмолвился: с этого дня мы были на «ты». И в этом тоже была глубокая, торжественная серьезность.
Он объяснил, какое дело. Именно то, что мне нужно. Ах, если б начать и развернуть! Начать, главное, начать…
– Когда можно?
– Сегодня. Я условился.
– Вот спасибо. Спасибо, что меня не забыли.
– Как забыть? – улыбнулся Михайлов. – Хоть ты и сухопутная, а все военная косточка, кавалерист-девица… Что с тобою?
«Военная косточка». Мне душно стало, как в ту ночь, в Мошковом, у Платона. А Михайлов, испуганный, недоумевающий, подал мне стакан воды. Я отвела его участливую руку…
Он прочел это письмо. Прочел, перечитал. Потом захватил бороду в кулак и так, словно у него ноют зубы, принялся молча ходить по комнате.
– Слушай, – волнуясь, сказал он, садясь рядом и беря меня за руки, – слушай, Анна… Ты представь: вдруг бы мне открылась возможность попасть в Третье отделение?.. Да нет, нет, господи ты боже мой, не так, как обычно… Служить! Представляешь, на службу! Ну, там каким-нибудь чиновником. А? Понимаешь?
Я в ту пору ничего не знала о Клеточникове, канцеляристе Третьего отделения, нашем ревностном ангеле-хранителе. Ничего я не знала, а Михайлов не мог, разумеется, открыть то, что ведали лишь в Исполнительном комитете, да и то не все.
– И ты б не задумываясь?
– Еще бы! – воскликнул Михайлов. – Да ни минуты бы!
– И я бы, Александр Дмитрич, тоже.
– Ну вот! Вот видишь…
– Уволь, не вижу.
Он осекся; он все понял.
Э, нет, подумала я, нет, ты не молчи, ты сейчас вот и признай грубость, жестокость, нечаевщину этого проекта обратить меня в домашнего соглядатая, в домашнего перлюстратора. Мне, Анне Ардашевой, следить за Платоном Ардашевым?! Называй двойственностью, называй чрезмерным индивидуализмом, эгоизмом, а не хочу, не желаю, не буду.
И как топором замахнулась.
– Послушай, мы были в Киеве, у твоих Безменовых. Как бы ты поступил, если б тебе предложили за Клеопатрой Дмитриевной подсматривать?
Я знала наперед: ему не защититься. Он только что говорил: «Надо все на себя взять». Но все ли? И я опять как топор занесла:
– У ишутинцев, в шестидесятых годах, у них в организации, я слыхала, был некто из очень состоятельных наследников. Так этот самый некто хотел отца своего отравить и, получив наследство, отдать деньги революционерам.
– Аналогии… – пробормотал Михайлов. – Аналогии не доказательство…
– У меня хоть аналогии, – сказала я, – а с этим примером, насчет Третьего отделения, и аналогии нет.
– Но скажи… Но позволь спросить: важно ли, нужно ли нам, для всех нас, для твоих и моих товарищей, нужно ль проникнуть в тайны Лиги, в тайны лигистов?
– Нужно. Согласна, нужно и важно.
– Отлично. Кто может проникнуть, кроме тебя?
– Некому, понимаю.
– И вот… Ты не желаешь?
– Мерзко.
Он развел руками. Я никогда не видела его таким беспомощным. Он опять забрал бороду в кулак, точно зубы ныли, и опять принялся молча ходить.
Потом тронул мое плечо.
– Мне студент вспомнился, – сказал он мягко. – А тот, которого ты хотела разыскать. Меня-то еще просила навести справки…
Я сообразила, о чем он: про того студента, который взялся вывозить нечистоты; это еще на театре военных действий было, я писала в первой своей тетради.
– Да, – сказала я, – вот это и впрямь аналогия. И все же…
– Но ты сочла возможным и прочесть и переписать. – Он взглядом указал на лист бумаги, лежавший на столе.
– Безотчетное движение, Александр Дмитрич.
– А я полагаю, очень даже «отчетное». И благородное, не о себе думала.
– Пусть, – сказала я, – но где ответ? Как бы ты поступил? Я про Клёню, про Клеопатру…
Стоя, опершись обеими руками на стол, он склонил голову.
– Да, нелегко б пришлось, чего там. Вилять не буду: мерзко и тяжко. Но как не вывезти нечистоты, если эпидемия грозит?
Я не сдавалась. Он снова взял со стола бумагу, снова пробежал глазами. Прочел вслух:
– «Четверть наших агентов находится среди революционеров». – И будто у себя спросил: – Это сколько?
– Врет, – сказала я, – какие там полсотни…
– А если вдесятеро меньше, тебе спокойнее? А если и один?
Я молчала. Потом вспыхнула: условна мораль или безусловна? Нынче поступился, а завтра: «Отца отравлю!»
Михайлов трудно вздохнул.
– Видишь ли… Позиция у меня действительно шаткая. Я ведь не Филарет Дроздов.
– Кто, кто?
– А это еще при Николае, митрополит московский.
– Ну?
– Филарет «Катехизис» составил. Пятую заповедь «расширил», а шестую «сузил».
– То есть?
– Где чти отца и матерь, прибавил «и власть», а из шестой, где «не убий», изъял войну и смертную казнь. Я не Филарет, и у меня язык не повернется…
– А если у меня «повернется»? Одобрить? С радостью одобришь?
– Без радости, Анна.
Мы ходили в замкнутом, железном кругу. Мне показалось… Очень смутно, едва-едва, тенью, но мне показалось, что он будто б несколько сожалеет о своем давешнем: «А у нас, Анна, к тебе дело».
О, я и не предполагала, какие сомнения будут отныне изводить меня.
С Александринским театром рядом, в доме семь, были меблированные комнаты, опрятный и сравнительно недорогой приют женской молодежи, консерваторок и курсисток.
К Александрийскому, в меблирашки, я направилась с нетерпеливым желанием поскорее приступить к делу.
Оно, эго дело, по-настоящему радовало и бодрило меня, отвечало моим помыслам, но сверх того мне казалось, что оно поглотит, как губка, то, другое, связанное с Платоном и тайной Лигой, поглотит, и все как-то там увянет, захиреет, предастся забвению. И хотя я сознавала, что так быть не может, а все ж надеялась на какое-то избавление и ждала его от Александра Дмитриевича. Ведь он сказал: «Подумаем…» Опять-таки я знала: думай не думай, а, кроме меня, некому развязывать этот внезапно возникший, на мою беду, узел; знала, конечно, но ведь он сказал: «Подумаем…»
Было пять пополудни. Огни еще не зажглись. У нас в Петербурге, особенно в феврале, сумерки не текут легко и плавно, а точно бы давят, сплющивают, как, наверное, нигде в целом свете.
Александр Дмитриевич наказал: «Спросишь Зотову, Ольгу Евгеньевну Зотову». А мне и не пришло в голову, что я знаю некую Зотову, записавшуюся на Надеждинские врачебные курсы; да, собственно, я и не знала ее толком, а лишь мельком видела и слышала: «Новенькая. Из Крыма».
Мне отворил мальчишечка – худенький, бледненький, черненький. Ничуть не робея, сообщил, что мама вышла на минуту, а дядя Коля скоро приедет, а я должна сесть у окна и глядеть, как воробьи клюют крошки, которые он, Андрюша, только что высыпал через форточку. Все это было сказано с той серьезностью, какая бывает у болезненных детей, привычных к постельному режиму и одиноким размышлениям.
– Как ты в форточку-то? А горло?
– Я надел шапку, шарф и варежку, – обстоятельно объяснил мальчишечка.
– А пальтецо?
– У меня нет «пальтецо», у меня есть пальто, но я его не надевал, высовывал только руку.
– Ишь ты, – рассмеялась я, – какой ты, однако, солидный.
Воробьи у него были «крещеные».
– Вот этот, видите? Это – Попрошайкин. Стучит, стучит, стучит, пока не дам крошек. А вот – господин Мазурик: у всех ворует; боком, боком – и украдет. А вон тот, с краю, видите? Его зовут – Ко Ко, он сейчас засмеется…
– Разве воробьи смеются?
– Да, этот воробей смеется, – серьезно и тоненько говорил мальчишечка. – Он, как мой дядя Коля, смеется: голову поднимет, носик поднимет – и смеется.
– Это какой дядя Коля? Который скоро приедет?
– Нет, он в Симферополе. Другой дядя Коля приедет. Он мне шапку обещал.
– Да у тебя есть шапка.
– Извините, я не так сказал. Не шапку, а фуражку. Матросскую фуражку.
– О, это замечательно, правда?
– Нет, не замечательно, потому что их бьют.
– Кого «бьют»?
– Матросов. Разве вы не знаете?
– А ты-то откуда знаешь? Кто их бьет?
– Дядя Коля говорит. Офицеры бьют, вот кто.
– А он матрос?
– Нет, лейтенант.
– И он тоже бьет?
Мальчишечка ответил еще тише и еще тоньше:
– А вы нехорошая, тетя. Вы плохая.
И он решительно отодвинулся от меня. Я пыталась возобновить диалог. Не тут-то было, Андрюша молчал, и я чувствовала неловкость от этого осуждающего и даже как будто презрительного молчания маленького, худенького, тонкоголосого мальчонки.
Потом, когда я стала часто бывать у Ольги Евгеньевны, Андрюша, пожалуй, несколько смягчился, но все равно его расположением я не пользовалась, и, правду сказать, меня это огорчало.
(Отец Андрюши содержался тогда в Симферопольской тюрьме или уже был сослан в административном порядке. А симферопольский дядя Коля, Николай Зотов, которого я никогда не видела и который, очевидно, смеялся, запрокидывая голову, этот Зотов недавно, в конце восьмидесятых годов, казнен: он участвовал в восстании якутских ссыльных…)
Пришли они вместе, встретившись на лестнице: Ольга Евгеньевна, бледненькая и тихоголосая, как и ее мальчишечка, Александр Дмитриевич и «дядя Коля» с обещанной матросской фуражкой.
Мы обменялись с ним улыбками, и это не ускользнуло от Александра Дмитриевича…
– О-о, да вы знакомы? – В голосе Михайлова слышалась легкая досада.
Я знала, что сне значило: он был недоволен собою; всякий раз, обнаружив какое-либо обстоятельство, пусть и мелкое, но которое, как ему представлялось, он обязан был заранее знать и брать в расчет, Александр Дмитриевич и досадовал, и сердился на себя.
– Да, знакомы, – весело отвечал Суханов, – у нас общие знакомые… Впрочем, если не ошибаюсь, милейший старик вам больше, нежели просто знакомый? – добавил он, приветливо глядя на меня.
– А я догадываюсь, сын его, Рафаил, для вас-то, Николай Евгеньич, не более чем просто знакомый и сослуживец?
Суханов как бы поскучнел.
– Мы очень дружили, но потом… Боюсь, Рафаил Зотов сделается для меня всего лишь однофамильцем сестриного мужа.
Во все время нашего разговора Александр Дмитриевич не проронил ни слова, устраивая вместе с сестрой Суханова скромное застолье. Ясно было, что вряд ли стоит развивать «зотовскую тему» и что Михайлов совершенно не желает признавать свое знакомство с «милейшим стариком».
Андрюша не спускал глаз с бескозырной фуражки, на черной ленте которой мерцало – «Чародейка». Ольга Евгеньевна чувствовала, что Андрюша стесняет взрослых и они медлят серьезным разговором. Она попросила сынишку поскорее отужинать, спуститься этажом ниже, к Ванюше, и показать соседу эту фуражечку.
– Только скажи ему, Андрюша, что «Чародейка» – корабль, дяди Колин корабль…
– А то Ванюша подумает, что это сказка такая, – добавил мальчишечка.
И все рассмеялись.
Николай Евгеньевич ласково взял двумя пальцами ухо племянника.
– Надеюсь, китоловом будет…
Ольга Евгеньевна грустно улыбнулась.
– Это что? – без особого интереса осведомился Александр Дмитриевич. – Добыча, что ли?
– Старая история, господа, но со смыслом. Так сказать, показанье барометра… Это, знаете, в военных училищах тогда кружки возникли. И у нас в Морском училище тоже. Был у нас воспитанник Луцкий, Владимир Луцкий… Давно пропал, исчез. Я б дорого дал, чтоб узнать и помочь… Так вот, Луцкий кружок создал. И я встрял. Было нас, незрелых радикалов, душ двадцать. Нет, больше – около тридцати. Ну-с, Чернышевский, Флеровский, Лассаль – вот чтение, вот предмет диспутов. А ярыми нашими противниками – балбесы «бутылочной компании», отчаянные кутилы. Они нам шпиона подсунули – Хлопов такой у нас был: круглая посредственность, но все пыжился казаться и умным, и проницательным. Гордился родственником – жандармский генерал. А яблочко от яблони, сами знаете… Этот-то Хлопов и донес. Нас – в карцеры. Училище гудит: они-де хотели царскую фамилию вырезать… Сидим в карцерах. Все двери – в общую комнату. Там старик сторож, серьга в ухе, чуть ли не нахимовский боцман. В восемь-девять вечера офицер обходил владенья свои. И – тихо. Тут-то, по старинному обыкновению, устраивался в складчину товарищеский ужин. Само собой, львиную долю получал боцман с серьгой. Зато отворял двери, и все мы, как из куля, вываливались из карцеров в комнату.
Поначалу, сгоряча никакой испуг нас не брал. Куда-а-а там! Будущее рисовалось романтическое: для прочтения приговора повезут в Кронштадт, на фрегат, как возили моряков-декабристов, а потом пойдем в каторгу… Однако день, другой – нас допрашивают, настроение переменилось, дух упал.
Вот тут-то меня и осенило. У нас тогда по рукам ходила интереснейшая книга про северные края: китобойный промысел, сокровища темных, холодных морей, полярное сияние. А что, думаю, не объявить ли наш кружок обществом будущих китобоев? На очередном ужине докладываю: давайте-ка, братцы, одного держаться – дескать, решили создать корпорацию китобоев и после училища заняться промыслом. Общий восторг, общая поддержка. Быть по сему.
Уловка, разумеется, пренаивная, но удалась вполне. Дело-то в том, что дознанием занимались морские офицеры, а не «голубые». А нашим-то дядькам-черноморам не с руки выносить сор из избы, самих по головкам не погладят. Очень они возрадовались: ах вы китобои эдакие, шельмы-шалунишки и так далее. Словом, спрятали дело в долгий ящик. Вот так-то. – И, улыбнувшись племяннику, Суханов спросил: – Ну, китобой, готов?
Андрюша встал, шаркнул ножкой, поблагодарил маму и только потом ответил тоненько:
– Я китов не буду бить: они добрые.
– Почему добрые?
– А потому что большие.
И тихонечко ушел.
– Н-да-с, – весело оборотился Михайлов к Николаю Евгеньевичу, – а вы, однако, ловко придумали с этими китобоями. Эвон с какого времени «государственный преступник»!
– Это не так, – возразил Суханов. – У меня после нашей истории всякий интерес к политике пропал. И почему, хотите ли знать? А потому, что пришлось лгать.
– Кому? Начальству? – Михайлов улыбался. – Офицерикам в роли прокуроров?
– Да, – сдержанно ответил Суханов.
Михайлов рассмеялся.
– Совсем по-детски, а лучше сказать: по-кадетски.
Я видела – Суханову неприятны слова Михайлова. По-моему, Александру Дмитриевичу изменил такт. Суханов был из тех, кому ложь вообще претит. Даже «ложь во спасение».
– И вовсе не по-кадетски, – вступилась я.
Михайлов быстро обронил:
– «Старинный спор славян между собою…» – И перевел взгляд на Суханова: – А Желябов с Перовской уверяют, что вы совершеннейший политик. Да и я, грешным делом, так полагаю.
(И Перовская, и Желябов, будучи крымскими, знавали «таврических» Зотовых, знали и Ольгу Евгеньевну, а с братом ее сошлись уже здесь, в Петербурге.)
– Политика… – Суханов покачал головой. – О, я бы с наслаждением занялся наукой. Меня физика влечет. Я б в университет пошел… И знаете, может быть, мне это удастся… Не-ет, я бы политику за борт, если бы…
– То-то и оно – «если бы»… Не вы один, Николай Евгеньевич. Это «если бы» вот где у нас сидит, – и Михайлов похлопал себя по шее. – Я не уверен, рождаются ли политиками… – И он как бы вдруг повернул разговор – спросил, не сохранились ли у Суханова связи с бывшими «китоловами»?
В этом «повороте» был Михайлов – быка за рога, практические рельсы: надежные люди, кто с кем в дружбе, на кого и в каких пределах можно рассчитывать и т. д.
В тот памятный вечер началось для меня желанное дело, о котором утром сообщил Михайлов и которое я продолжала я после его ареста, и после первого марта, уже без Михайлова, без Желябова.
Дело было пропагаторское. Но может быть… Нет, наверное, оно бы не было для меня столь желанным и столь захватывающим, когда б пропагаторство не поручили мне именно в военной среде.
В первой тетради, где у меня театр военных действий, я писала, что мы, народники, поглощенные Россией деревенской, отчасти городской, мы как бы забывали Россию казарм, плацев, гарнизонов, округов. На театр военных действий, пусть и тонюсенькой струйкой, просачивалось нелегальное, но прямого обращения к военным людям не было.
Смешно видеть во мне, третьестепенной, апостола нового направления пропагаторства. Я знала о студенческих кружках и о рабочих, знала, что Исполнительный комитет намерен множить их, сколачивать филиалы в предместьях Петербурга и не только Петербурга, да так оно и было несколько позже, и все это меня радовало, сказать честно, больше выстрелов Соловьева или динамитного подвига Халтурина.
Да, знала и представляла, но идея работы в войсках, в военной среде так и не явилась. Все для меня заслонялось кровью, солдатской кровью, пролитой дворцовым взрывом.
А тут приходит Михайлов и говорит о подготовительной деятельности партии, об инструкции Исполнительного комитета, которая тогда, весною восьмидесятого года, начала обсуживаться в нашей среде, говорит о разделе, озаглавленном: «Войско», об огромном значении армии, о том, что надо обратить пристальное внимание на офицерство, и т. д. Слышу, принимаю с восторгом, как воскресение принимаю. Но – хочу оттенить – поразила меня не прозорливость стратегов, не прозорливость, скажем, Михайлова или Желябова или кого-то третьего. Для меня прежде всего и раньше всего была тут единственная возможность уменьшить кровопролитие.
Господи, думала я, вот она, единственная возможность, единственное средство: чем больше военной публики проникнется идеалами социализма, тем меньше жертв. И теперь, и в будущем. Не партионная, даже не вообще революционная целесообразность меня захватила и покорила, а возможность, так сказать, уменьшить число лейб-гвардии финляндцев, таких, как несчастный Свириденков.
Правда, инструкция Исполнительного комитета не возлагала особых надежд на нижних чинов, а уповала на популярных офицеров, но я на войне видела – командир, любимец роты или батареи, всегда повлияет на подчиненных.
Правда и то, что Николай Евгеньевич даже и «популярных офицеров» не брался тотчас, с порога «определять в революцию».
– Хулят многое, – говорил он, – порицают правительство. Но позвольте отчеркнуть: правительство никогда не отождествляют с царем. Да и само-то недовольство похоже на брюзжание. Определенности нет, ясности нет… И вот что еще. Военные традиции исключают… Ну, так, что ли: исключают тайное убийство. Нечто рыцарственное. – Он усмехнулся. – Хотя, как известно, эпоха рыцарства полнехонька тайными убийствами. Но, как бы ни было, офицера коробит тайное уничтожение врага.
– Да к этому их и не приглашают, – хмуро заметил Михайлов. Он помолчал, глядя в сторону, и сказал: – Напрасно полагать, что невоенным сей способ по душе, по свойствам натуры.
– Я не о том, – поспешно и словно извиняясь проговорил Суханов. – Я не о том, помилуйте… Поначалу надо «слить» правительство и царя, доказать – они заодно. И главное: Россия и царь не тождественны. И тут большая, упорная ломка сознания нужна.
– А по-моему, – сказала я, – по-моему, вообще следовало бы начинать с другого конца: поднимать нравственный, умственный уровень, выяснять долг перед народом, цели революции…
Суханов не спорил. А Михайлов все-таки добавил:
– Согласен. Да и ты согласись: наиболее сознательных теперь принимать в партию.
Я пожала плечами: дескать, если таковые наличествуют.
– А ты вот осмотрись, приглядись, твое дело.
– Ну что ж, – улыбнулся Николай Евгеньевич, – милости просим в Кронштадт. Оля переедет ко мне с Андрюшкой, вот вы и навещайте, вполне удобно…
Коренная петербуржская, я в Кронштадте не бывала. Да, пожалуй, и большинство петербуржцев не бывали в Кронштадте, разве что смотрели издали, из Петергофа или с Лисьего носа.
Кронштадт не место для прогулок. Он невзрачен, от него веет казенным, уставным. Он повит и туманом, и моросью, и дымом. В Кронштадте жить зябко.
Первое, что мне там бросилось в глаза, – это необыкновенное товарищество. Положим, и у сухопутных офицеров развита корпоративность. Но, во-первых, я сужу лишь по театру военных действий, а во-вторых, послевоенное дружество, хотя бы в кругу моего брата Платона, быстро разъедалось карьерными соображениями.
Во всяком случае, если бы Платону пришлось принимать на хлеба свою сестру, сильно сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из его приятелей взял на свое имя деньги в ссудо-сберегательной кассе. А для Суханова, когда Ольга переехала к нему в Кронштадт, на Большую Екатерининскую, моряки взяли несколько сот рублей.
Вторая моя замета: моряки оказались отнюдь не такими запивохами, которыми их рисует молва; да и сами они, кажется, не прочь прихвастнуть питейной лихостью. Между тем в доме Суханова, где офицеры сходились во множестве и часто, там не бражничали.
И еще одно: любовь к серьезному чтению. Не берусь судить о старших офицерах – общество Николая Евгеньевича составляли одногодки и погодки, – но у этих-то лейтенантов и мичманов она обнаруживалась без труда. Разумеется, морское дело с его техническими новинками того требовало, однако интересы были значительно шире.
Словом, публика пришлась мне по сердцу. Было в ней свежее душевное здоровье. И не было фанаберии, рисовки. Не стану опять-таки называть имена, обозначая отдельных людей с их характерами и особенностями: многие поныне здравствуют, а многие из этих многих, может, и лихом поминают свое тогдашнее умонастроение.
Суханов был прав: правительство порицали, военное и морское министерство тоже – поглощают треть государственного бюджета, народные кровные денежки. Суханов был прав: царя не трогали. Его имя не упоминалось, и в этом умолчании явственно ощущались почтительность, нечто сыновнее, с молоком матери переданное. «Ясности нет», – точно определял Николай Евгеньевич.
Если народ, русский народ признавался великим, могучим, достойным лучшей участи, то про мужиков в форменном платье можно было услышать и такую, о позволения сказать, формулу: «Конечно, с командой следует обращаться хорошо, по справедливости. А только, извините, насчет чувств матроса – это фантазия. У матроса, поверьте, и понятия другие, и чувства другие, чем у вас».
И все-таки с такой публикой, как товарищи Николая Евгеньевича, отрадно было заниматься пропагаторством. И не потому лишь, что почва благодатная, а еще и оттого, что жила неколебимая уверенность: убедившись, с дороги не сойдут.
(Теперь я понимаю, что всех мерила по Суханову. А во многом сходстве таилось и громадное несходство: таких, как Николай Евгеньевич, на монетном дворе не чеканят.)
Итак, я бывала в Кронштадте. А в мае, перед началом навигации, воспользовавшись всеобщим кронштадтским «разгулом», ездила к морякам с Андреем Ивановичем Желябовым.
Вот кто был прирожденным пропагатором: как слушали Желябова, не слушали, а внимали! Не в обиду будь сказано Александру Дмитриевичу, он бы так не сумел.
А я и не скрыла, я сказала, и у Михайлова, кажется, даже сентиментальная слеза навернулась. «У, большой человек мира сего, – произнес Александр Дмитриевич с нежностью, – не обидел бог талантами!»
К моим кронштадтским паломничествам он не терял пристального интереса. И все домогался: кого из моряков следует, не мешкая, приобщить к партии?.. В сущности, я молчаливо держалась линии, о которой говорил Саблин на конспиративной квартире в Кузнечной: «Нужны сеятели впрок». А Михайлов зорко высматривал: нет ли зрелого колоса?..
Весною моряки ушли в плавание. Для Николая Евгеньевича оно было последним. Осенью его мечта осуществилась: Суханова прикомандировали к Гвардейскому экипажу, расположенному в столице, и разрешили слушать университетские лекции из физики. Он оставил Кронштадт и поселился вместе с Ольгой и племянником в Петербурге, на Николаевской улице.
Он-то Кронштадт оставил, да его не оставили кронштадтские: у Суханова была наша, военная, народовольческая штаб-квартира. Михайлов редко показывался на Николаевской, Желябов с Перовской – часто. Мой «недруг» Андрюшечка не слезал с колен своего бородатого, плечистого тезки, и я замечала, какими глазами смотрел Андрей Иванович на серьезненького и легкого, как перышко, мальчишечку. Я и не знала, что где-то на юге живёт другой Андрюша, сын Желябова…