Шурин мой, который у Певческого моста… Я вам рассказывал, как к нему ездил на пасху, когда Соловьев-то… Каюсь, жениных родственников разве что терплю, а Петра этого Иваныча Жижиленкова, прямо сказать, и вовсе не терплю. Крапивное семя, как и покойный тесть мой.
Я звал Жижиленкова Жи-Жи: претензия у него была светская – рассуждать об иностранной политике и дворцовых сферах, словно он только что от барона Жомини или графа Адлерберга.
Впрочем, и Жи-Жи меня не жаловал. Как! У Зотова квартира в шесть комнат, за одну квартиру восемьсот рубликов в год. Видать, гребет деньгу совковой лопатой. А книг-то, книг! Императорская публичная! И для чего? А затем, чтоб думали: «Академик!»
Наезжая, он всякий раз указывал на мои полки: «Все врут календари», – и осклабливался. Вот бы, думаю, тебя, болвана, в наши домашние спектакли. То-то б роли нашлись хор-рошие. Дома у нас, когда я еще молодым был, чаще всего давали «Горе от ума»; я Чацкого играл, а сестра – Софью.
Спасибо, Жи-Жи нечасто наказывал меня визитами. После рождества больше месяца не слыхал про календари, которые врут. А в первых числах февраля, слава те господи, услышал.
Жи-Жи почему-то один глаз прижмуривал, а другой выпучивал – и ну в рассуждения. Тогда как раз Скобелев снаряжался против ахалтекинцев, в закаспийскую, азиатскую сторону, и Жи-Жи очень волновался: какова будет британская реакция?
Перемыв косточки англичанам, Жп-Жи, по обыкновению, занялся дворцовыми «новостями». Тут он и вовсе почитал себя чрезвычайно осведомленным. Во-первых, он брил бороду, как чиновники придворных ведомств. Во-вторых, ежедневно обозревал Дворцовую площадь. И, в-третьих, соседом ему, в полуподвале, жил отставной гренадер – швейцар шинельной, что в Собственном его величества подъезде.
«Великие приуготовления происходят, – сообщал Жи-Жи, растягивая слога. – У Собственного подъезда будет теплый тамбур. Гер-ме-ти-ческий!»
Из дальнейшего оказывалось, что «великие приуготовления» – не только тамбур, а еще и карета с внутренним обогревом. Дело в том, что со дня на день из-за границы ожидалась императрица Мария Александровна. Она давно болела, у нее был катар легких, и вот она возвращалась совершенно безнадежная. Ее везли в особом вагоне. Здесь ее будет ждать особая карета. А войдет она в Зимний особым тамбуром – «гер-ме-ти-чес-ким».
Кто мог догадаться о совсем иных, но тоже «великих приуготовлениях»? О тех, какие производил во дворце совсем неподалеку от Собственного подъезда некий краснодеревец. Может, старик швейцар, главный осведомитель Жи-Жи, может, он и знал краснодеревца, да где было признать в нем «сицилиста»?..
Я видел Марию Александровну не раз. Она не улыбалась, сидела, надменная и замкнутая, в своей царской ложе. Она была изможденной, как слабогрудые женщины, которым приходится часто рожать. У нее было шестеро сыновей и две дочери. (Прибавьте троих детей от Юрьевской, и вы поймете чадолюбие нашего государя.)
Так вот, накануне войны с Турцией императрица пользовалась некоторым влиянием на Александра II. После – нет. Она не жила, а доживала. Ее почти никто не видел, кроме камер-юнгфер да секретаря Морица. (Между прочим, милый был человек.)
Единственное, что оставалось по-прежнему, так это протежирование немецким родственникам. Особенную любовь она питала к племяннику. А как не порадеть родному человеку? И порадела: тот сделался князем Болгарским.
Волей-неволей вспомнишь Михайлова. Как он в канун войны корил Анну Илларионну: «Желаете участвовать в романовском пикнике?» Выходило, что русские солдатики гибли под Плевной и мерли на Шипке, дабы немчику-племяннику досталась Болгария.
Вот этот самый князь Болгарский и отец его приехали в Петербург. Назначили фамильный обед. И уже направились во главе с государем в малую столовую… Вся фамилия направилась, кроме императрицы – большую часть времени она проводила в постели.
Вы знаете, господа, посуда была перебита. Случилось то, чего не случается там, где бдит тайная полиция. Где она бдит, там ежели завтрак, значит, завтракают, обед, значит, обедают. И все аккуратно, без помех. А тут…
Я не хромой бес из романа Лесажа: в чужие дома соглядатаем не проникаю. Но вот рассказ очевидца. Имя вам знакомое: Ардашев. Платон Илларпонып Ардашев, в прошлом артиллерист, а тогда адъютант коменданта главной квартиры его величества.
Не знаю, какие поручения он исполнил. А исполнив, заглянул в дежурную комнату дворцового караула – поболтать с Вольским.
Капитан фон Вольский, лейб-гвардии Финляндского, в тот день начальствовал караулом. Большими приятелями они с Платоном не были, но знавали друг друга на войне. Тут еще Вольский приступил к военным запискам, а Платон ему выдал головой некоего литератора Зотова: дескать, не ленись, брат, пиши, а «мы пособим».
Так вот, заглянул Платон к этому Вольскому. В громадной дежурной комнате было несколько широченных диванов. В мраморном камине пылал огонь. Каминные часы указывали год, месяц, число, часы, минуты, секунды. (Стало быть, указывали: тысяча восемьсот восьмидесятый год, февраль месяц, пятое число, около шести пополудни.) Рядом с часами был звонок. Электрический звонок, соединенный с рабочим кабинетом государя. По сигналу офицер с частью караула обязан был лететь на всех парусах к императору. Звонок, впрочем, всегда молчал. Один только раз, по словам Платона, прозвенел, и, когда дежурный с солдатами вломился в кабинет, государь отшатнулся: «Что это значит?» После объяснилось: царский сеттер ткнул носом в кнопку звонка.
Однако дворцовое дежурство требовало постоянного напряжения. Государь еще в колыбели изощрился в уставах, следил придирчиво. Но в тот вечер офицеры могли немножечко расстегнуться: назначен был фамильный обед.
Все шло своим чередом. Фельдфебель осматривал людей, готовящихся к разводу. Тихонько возник старенький-престаренький казначей, и Вольский вышел с ним – рядом с дежурной комнатой, за решеткой, где особый пост, помещались железные ящики дворцовой казны для текущих нужд; ящики отворял казначей, но в присутствии начальника караула.
Вольский вернулся, весело указал пальцем на потолок: «Там скоро сядут за стол. Пора и нам, господа, отобедать!» Подали обед. «Роскошнейший, – заверял меня Ардашев, тонкий гастроном. – Караул на дворцовом довольствии, на каждого офицера – по восемь рублей!»
Кроме Вольского с Платоном и еще двух капитанов явился пятый – казачий офицер, командир ночных конных разъездов вокруг Зимнего. Перекрестились на лампаду. Сели.
И в ту же секунду – грохнуло. Блеск – тьма кромешная. Бесконечные мгновения черного, как сажа, безмолвия. И наконец протяжный долгий грохот, со звоном стекол, скрежетом балок, падением кирпича, градом штукатурки.
Платона швырнуло, ударило головой. Он потерял сознание. Но, очевидно, ненадолго, потому что различил светящуюся точку. Ему почудилось, что она пулей летит ему в лоб, и он зажмурился. А вокруг – крики, стоны, проклятия. «К ружью!» – кричал Вольский. И колокол, колокол взахлеб. Не звоночек каминный, а колокол для вызова всех отдыхающих караульных.
Платон это слышал, но видел только светящуюся точку и не понимал, откуда она, что это такое. Ему даже казалось, что это и не точка, а будто б ружейное дуло, из которого беззвучно стреляют. Как ночью с неприятельской позиции.
(Он убеждал меня, грозясь призвать в свидетели Вольского, что светящаяся точка была не что иное, как лампадка. Она, понимаете ли, как горела, так и горела. Негасимая лампада! Чудо? Все динамитом разнесло, а лампада горит. Конечно, чудо, если только Платоше не примерещилось: ведь у него голову разламывало от боли.)
Он поднялся. В дежурную комнату пробирались солдаты. Они были контужены, в пыли. Кто-то принес факел. И тогда разглядели, что все вокруг в каком-то геологическом разрушении.
В караульне среди кирпича, известки, тяжелых глыб рухнувших сводов корчились, стонали солдаты лейб-гвардии Финляндского полка. Десятеро было убито, около полусотни ранено.
Замелькали еще факелы, еще. Платон увидел широкую, с лептой грудь наследника, парадные мундиры увидел. Платон крикнул: «Что государь?» Ему ответили: «Тише! Жив! Слава богу, жив». У наследника прерывался голос: «В жизнь мою не забуду этого ужаса…»
С Кирочной, из казарм прибыли два батальона преображенцев. Финляндцы не хотели оставлять постов без разводящего, а тот умирал под обломками. Вместо него отправился Вольский, опираясь на шашку и плечо фельдфебеля.
Взрыв в Зимнем далеко слышался. Жи-Жи был дома. На улице, по его словам, грохнуло один раз, без раската, точно в гигантское дерево вонзилась молния и оно хрястнуло. Жи-Жи побежал на площадь. Народ валил, как из трубы. Фонари метались. Полицейские кричали: «Стой! Не смей подходить!» Жандармы, казаки, пожарные.
Опять, как видите, воля случая! На какие-то несколько минут и без особой причины государь задержался – взрыв застиг его с семейством и гостями не в малой столовой, а у дверей в малую столовую. II второе. Теперь-то мы с вами знаем, кто был виновником «скандала»: Халтурин, краснодеревец, поджег динамит… Он, этот Халтурин, квартировал как раз под главной караульней… Поджечь-то поджег, а дверь за собою не только не запер, а даже и не притворил. Оттого часть взрывной волны ринулась в коридор. А пойди она да всей своей массой кверху? Половину дворца разнесло бы!
Долгий был риск у Халтурина: надо было накопить и надо было сохранить такую массу динамита. А вот на последнюю каплю натуры у него и не хватило, с этой-то дверью, чтобы ее поплотнее, и не хватило…
На другой день вышла прокламация: Исполнительный комитет «Народной воли» объявлял взрыв в Зимнем дворце своим делом. Впечатление получилось тоже взрывное. Оно понятно: тут вам не глухое предместье, не московская застава с курями и голубями, даже не столичная площадь – дворец, средоточие империи! Пусть опять промахнулись, пусть опять «ангел», как в витрине Дациаро, но, судари мои, если уж во дворец проникли, если уж во дворце угнездились, выходит, спасенья «ему» нету. И опять ни единой души не изловили. Халтурина когда поймали? Два года с лишним минуло, вот когда!
Но было одно обстоятельство… Такое, знаете ли, обстоятельство… С одной стороны, прокламация Исполнительного комитета, а с другой – пожертвования. Да-да, сбор начался. Нет, не на храм иль часовню, а в пользу пострадавших солдат лейб-гвардии Финляндского. И это без министров-маковых, без градоначальника началось, не то что адрес после Мезенцева.
Вдруг приходит ко мне Анна Илларионна. Говорю «вдруг», потому что не домой, как всегда, а в редакцию, как никогда. И время дневное. Кажется, недавно пушка стукнула. Значит, за полдень. Я только было расположился у своей конторки. Смотрю: не то чтобы бледная, или дрожит, или слезы на глазах, нет, а, как говорится, каченная. Стоит, рук из муфты не вынимает, молчит.
Мне первое в голову: Михайлова взяли, Александра Дмитрича! Бросил гранки, а дальше не придумаю. Потом – под руку ее и… куда, не знаю. Так, машинально, беру под руку и иду с нею вниз. Она подчинилась, как дитя. Внизу швейцар подал, я шею шарфом. Выходим на улицу. А на дворе ветер, мороз градусов двадцать.
Я хотел было в Эртелев вести, она отрицательно покачала головой и просит: «Поедемте, Владимир Рафаилыч». – «Куда?» – «На Васильевский». – «Это еще зачем, голубушка?» Чувствую, зябну, а тут – ближний свет: «На Васильевский». Но что-то такое было с ней, что я не решился отказать.
Благо быстрый ванька попался. Едем. Неву стали переезжать, ну, думаю, батюшки светы, унесет ветром в залив. И ноги у меня коченеют, быть простуде. Ах ты, девчонка, девчонка… Во мне строгости никакой, не получается. Но тут постарался: «Куда ты меня везешь?» Она как очнулась: «Разве не слышали, Владимир Рафаилыч? Я извозчику сказала: в девятнадцатую линию». – «Что такое? Объясни, Христа ради!» – «Госпиталь».
Тут я все понял.
Сворачиваем с Большого проспекта. Фасад длиннющий, конца не видать. Казенное строение, какие возводили во времена моего детства, в двадцатых годах.
В приемной пришлось ждать. Солдат-санитар пошел за начальством. Анну Илларионну будто в жар бросило, она распахнула шубку. Я в госпиталях отродясь не бывал. У меня при слове «хирургия» начинает ныть в коленях, от страха ныть. А тут в нос так и шибает что ни на есть хирургическим.
Приходит военный медик – насупленный, в вытянутых двух пальцах погасшая сигара, как позабытая. Взглянув на Анну Илларионну, заметил знак отличия Красного Креста и поклонился. И ко мне: «А вы, позвольте узнать?» Я назвался, подал визитную карточку. «Гм, писатель…»
Мы прошли к раненым гвардейцам. Я не знал, что делать: мне было стыдно. Нет, и жалость, и сострадание, но, главное, стыд, стыд и чувство вины, хоть я и ни в чем как будто не был виноват. Я не смел взглянуть им в глаза. И ничего лучшего не придумал, как раздавать деньги. Они благодарили, но равнодушно.
Анна Илларионна – лицо горело, жест быстрый, точно подменили, – о чем-то говорила с насупленным военным медиком. Потом подошла ко мне. «Владимир Рафаилыч, извините, обеспокоила вас, сама не пойму… Что-то у меня, – она провела рукой по лбу. – Извините. И спасибо вам, спасибо. Я останусь, надо помочь, я должна остаться… – Она смотрела мимо меня. – Тут есть несколько из гвардейской полуроты, Дунай форсировали. – Глаза у нее были сухие, только морщинка, тоненькая, иголочкой, морщинка над переносьем углубилась. – Тогда, на Дунае, уцелели. И вот, видите…»
И тут окликнули: «Сестрица?! Барышня?!» Удивление, радость были в том оклике. Я выпустил ее руку или она вырвала, устремившись на зов. У меня полились слезы.
Я не понял, почему поднялась суета. Почему санитары, подгибая ноги, побежали между койками, оправляя одеяла и посовывая в стороны табуреты и тазы. И почему насупленный медик каким-то гимназическим движением выбросил свою сигару и пригладил волосы. Оглянулся на меня и, будто оправдываясь, произнес: «Государь». А моя Анна Илларионна, как склонилась над раненым, очевидно над тем, который окликнул, как склонилась, так и не переменяла положения.
Вошел государь. Я прилип к стене. У него было лицо несчастного старого человека, которого позавчера хотели убить, но не убили и которого, наверное, убьют если и не завтра, так послезавтра.
Он взглянул на меня мельком, будто я и стена неразличимы, и двинулся в глубь покоя.
Вообразите Исаакий, взлетающий на воздух… Д-да, тыща пудов динамита и – фью-ють! Гранит, железо, мрамор – все кверх тормашками. И пылает университет, там и сям горит. Еще немного – Петербург провалится в преисподнюю. Кое-кто давай бог ноги из города. Многие спали, как в караульне, не раздеваясь.
Говорят, подобная паника разражается во время вооруженного восстания. На моем веку оно было, на Сенатской площади было, да я тогда под стол пешком ходил. Но после взрыва в Зимнем дворце паника действительно объяла петербуржцев, это так. Я не верил, конечно, в «летящий» Исаакий, однако неизвестное гнетет.
А «известное» тоже не радовало. У нас как? У нас чуть что, первым делом прессу оглоблей огреют. Кажись, куда дальше гнуть? А нет, всегда возможно. Оно и нетрудно – позвали редакторов, топнули ногой, притопнули другой: не сметь об этом, не сметь о том. Нагнали страху, вроде бы что-то государственное предприняли.
Такие вот денечки наступили после взрыва в Зимнем дворце. Но тут из мрака, из сумятицы, в феврале этом возникает нерусский человек. Кавказский варяг возникает. Я серьезно, ни тени иронии.
Он был не из старой колоды, которую тасовали годами. Ну, кто до войны знал Михаила Тариелыча Лорис-Меликова? Казарма знала, Тифлис знал, горцы знали. Его превосходительство, и только, а генералов на Руси с избытком.
В войну имя его звучало. Ну, не так, как Скобелева или Гурко, но звучало, когда он штурмом взял Карс.
Но генералы перво-наперво друг с дружкой воюют. Ответственность, увы, тяжелее орденов. Охота ответственность избыть, а крестов и звезд прибавить. (Так, впрочем, не в одной военной сфере.) Лорис все пикировался с другим кавказцем – генералом Гейманом. Наконец Лорис такое выдумал, что и железному канцлеру нечасто снится. Берет и письмо пишет, по-французски, приятельское, будто от одного офицера к другому. И посылает курьером туземца. А тот попадает в плен к туркам. Нарочно угодил нарочный? Не знаю, а все-таки, думаю, не заплутался. И вот письмо, обеляющее и восхваляющее генерала Лорис-Меликова, а другого генерала, Геймана, очерняющее и унижающее, письмо это попадает к неприятелю. А там – свой Мак-Гахан… На театре военных действий были иностранные корреспонденты. У нас, скажем, Мак-Гахан (между прочим, он и в «Голосе» сотрудничал), а у них, стало быть, свой Мак-Гахан… Ну и появляется заветное письмецо в «Таймсе». А «Таймс» – это вам не «Молва», во дворце читают. Вот, господа, каков «полет» хитрости!..
После войны в низовьях Волги открылось чумное поветрие. «Виною» была… чалма. Турецкая чалма. Один-де солдат убил на войне богатого турку, снял с него чалму. Приезжает домой, в деревню, бабе – подарок знатный. Она его шалью приспособила и ну бахвалиться. Все, кто чалму-шаль пощупал, потрогал, – все зачумились и померли… Послали на войну с эпидемией боевого генерала Лорис-Меликова. Тотчас в народе разговор: «Слышь, велят какую-то дикую специю заводить! А где ее возьмешь? Да и денег, чай, стоит, сукина дочь…» – «Специя что, а будет, брат, геенна огненная!»
Это как понимать? Проще простого: дикая специя – дезинфекция, а геенна огненная – гигиена… «Специей» ли, «геенной» ли, а чума поутихла, прекратилась. Известность Лориса, напротив, разгорелась. Про Харьков не буду. Скажу лишь, что там, на своем генерал-губернаторстве, Михаил Тариелыч действовал, можно сказать, мягким манером.
А все это к тому, чтоб вы поняли: не был он из петербургской колоды. И не из департаментской чернильницы.
Учреждается Верховная распорядительная комиссия. Граф Лорис – во главе. От разных комиссий, да еще верховных, не приучены мы добра ждать. Первая мысль: новая погудка да на старый лад. И вдруг как форточку распахнули. Как струя свежего воздуха в спертую грудь.
От имени Верховной Лорис обращается к жителям столицы. Верно, бывало и такое. Но так да не так. Тут сразу поворот наметился, а не сотрясение воздусей. У нас всякое бывало, одного не бывало – уверенности в завтрашнем дне. Тут – появилась. Полномочия у Лориса громадные, а он не стращает, не приказывает, он – обращается.
В душе человеческой есть место и для социальной мечтательности. У таких, как Михайлов, разве не было? И очень даже разгоряченная. Отчего и другим, которые не Михайловы, не помечтать?! Да и поводы чуть не каждый день.
Граф Лорис приглашает к себе редакторов газет. Почти диктатор, а говорит с журналистами. Не «конский топ», нет, беседа. Да ведь это почти то же, как если б государь зазвал нашего брата в Петергоф…
Редактор мой Бильбасов вернулся от Лориса: «Вот умница! Будем сотрудничать, в унисон с ним будем!» А Бильбасов, надо сказать, не очень-то жаловал вышних сановников, был автором характеристик покрепче царской водки.
Что Бильбасов! Михаила Евграфыча Салтыкова на мякине никто не провел. А и у него будто брови не так насуплены, и он будто помолодел. В руках Лориса, говорит, громадная власть послужит к облегчению общества.
Встречаю Григоровича… (Ваш покорный слуга имел честь быть первым «настоящим» литератором, который приветил Григоровича еще в молодых его летах.) У Григоровича галльские глаза так и блестят: «О-о, Владимир Рафаилыч, у этого Лориса в одном мизинце больше материалу для государственного человека, чем во всех здешних деятелях».
Стали поговаривать о переменах положения ссыльных, о конце произвола, о подчинении Лорису Третьего отделения… Как бы свет разлился… Вот тут, соседом мне, жил некогда Некрасов. По кончине Николая Алексеича квартиру его занял Яблочков, изобретатель. Поселился и устроил у себя электрические свечи. Воссияли необыкновенно! Под окнами, бывало, толпа. Я выходил и тоже любовался. Знакомое, сто раз виденное преображалось. Снег летит такой легкий, такой веселый, в искрах… Вот что-то подобное заманчивое и возникло с приходом Лориса. Какое оживленно, упования какие! Вчера никли во мраке, на всех отблеск зловещих взрывов, а нынче – «погляди в окно». Опять ездят друг к другу, опять собираются.
Помню воскресные утра у Безобразова. Тоже лицейский, но много меня младше. А я его через Маслова узнал. Я рассказывал, как меня, молодца, выпроводили из военной канцелярии и как Маслов, Пушкина однокашник, пригрел в своем департаменте. Безобразов, тоже лицеист, был ему зятем. Безобразов – само трудолюбие, не знаю человека более усидчивого. Он и в «Голосе» сотрудничал постоянно: поставщик солидных статей, финансовых, экономических. Одно время и в Зимний был вхож: учил царских детей…
У Безобразовых, на Троицкой, в воскресное утро полон дом был, ученые мужи, не пустобрехи. Бывал и другой наш лицейский – Константин Степаныч Веселовский. Больше трех десятилетий нес он крест непременного секретаря Академии наук… Племянницу Константина Степаныча я видел дважды: у себя на даче… и на колеснице, в черном капоре, с доской на груди: «Цареубийца»; я ее рядом с Кибальчичем тогда видел – Софью Перовскую. Да, племянницей приходилась она Веселовскому, по материнской линии. Меня всегда удивляет причудливость ветвей, исходящих от одного корня…
На утренних собраниях у Безобразова не жужжали, как в прочих салонах. Там слушали регулярные сообщения: экономика, право, состояние финансов, промышленности – предметы сухие и серьезные. Все желающие приглашались высказаться. Тон задавал Безобразов. У него и приезжие из губерний не чинились. (Нечто похожее пытался учредить министр Валуев: не вышло. Больно любил себя послушать, басистую «музыку» собственной фразистости. Он и на бумаге любил ее – романы выпекал. И добро бы в столе прятал, нет, – выдавал в свет. И всегда это важничал, как спикер.)
У Безобразова появлялась и моя фигура с покрасневшими от недосыпанья глазами. Приходили и молодые чиновники, прикомандированные к Верховной распорядительной. Их лица носили отпечаток озабоченности, сознания выпавшего жребия. Немножечко смешно было: во всем подражали графу Лорису.
Про Михаила Тариелыча толковали, разумеется, много. И главное, с горячим сочувствием. «Хитрый» произносилось тем тоном, каким произносят: «Пьян, да умен – два угодья в нем». Ядовитое и завистливое валуевское: «ближний болярин», «Мишель Первый» – с негодованием отвергалось. Правда, побаивались, что он знает не Россию, а только русского солдата, но тотчас успокаивались: «С таким гибким умом…»
Вообразите отзыв на выстрел Млодецкого! Лорис едва начал, едва приступил, а тут этот юнец, этот мономан! У подъезда и часовые, и городовые, и казаки верхами. А юнец очертя голову… Выстрел… Пуля вырвала клок шинели, разорвала мундир… Кавказский солдат – так граф часто себя называл – хватает террориста за руку: «Для меня еще пуля не отлита!»
Передавали, что граф противился виселице. Положим, и не совсем так, а может, и совсем не так. Млодецкого казнили сутки спустя… Я не мог бы повторить за наследником: «Вот это энергично!» Но и я, как многие, очень многие, поехал на Мойку, в дом Карамзина, где жил Михаил Тариелыч. Поехал, расписался у швейцара, сказал: «Дай бог успехов…»
Нет, подумать только! Человек ничего худого не сделал, – не какой-нибудь там Муравьев-вешатель, а ему пулю в спину! Храбрость Млодецкого? Э-э, есть и такая, что хуже простоты, которая, в свою очередь, хуже воровства. Храбрость храбростью, да надо и о России подумать, вот что я вам скажу.
А перед глазами еще стояли у меня и госпитальная палата на Васильевском, и людные похороны солдат-финляндцев. Тех, что были раздавлены каменными глыбами в Зимнем. Понятно мое расположение духа, когда пришел Александр Дмитрич?
Пока он разбирал бумаги, все во мне кипело. Раздражал и шелест бумаг, и наклон головы, аккуратно подстриженной и аккуратно причесанной, и то, что на нем свежие манжеты, и то, что указательный палец легко, без нажима лежал на ручке с пером, и то, что, закидывая ногу на ногу, он поддергивал брюки и мне был виден каблук, сбитый на сторону. В особенности почему-то бесил этот сбитый каблук.
Едва Михайлов отщелкнул замочки портфелей, как я поднялся из-за стола: «Бессмыслица! Чудовищная нелепость!» Он взглянул на меня своими светлыми, внимательными глазами. «Вы еще спрашиваете! – воскликнул я, хотя Михайлов и слова не молвил. – Вы еще спрашиваете!»
«Владимир Рафаилыч, – произнес он мягко, – прошу вас, не горячитесь». – «Какое, сударь, «не горячитесь»! Впору зубами скрежетать. Являются геростраты из местечка, и пожалуйста… Где чувство ответственности?!»
Он смотрел на меня; глаза его темнели и суживались.
«Хочу предварить вас: партия не повинна в акте Млодецкого. Партия не имела отношения…» Он говорил несколько запинаясь.
«Ах, вот как! «Не имела»! Позвольте, Александр Дмитрич, я не об этом, – и указал на портфель: дескать, вполне допускаю, что бумагу, направляющую террориста к Лорису, не составили. – Но здесь, но в сердце, здесь-то как?»
Он сделал боковой выпад: «Расправой с Млодецким ваш «обновитель» России показал свои зубы. Его нравственность…»
Я оборвал: «Стойте! Чем кумушек считать…»
У него вздулись желваки, так он сжал зубы. II процедил: «Хорошо, давайте оборотимся. Случай с Млодецким, Лориса – в сторону. Давайте попробуем».
«Давно, – говорю, – пора». Перевел дух и сел, всем своим видом показывая готовность выслушать терпеливо.
«Скажите, Владимир Рафаилыч, вы признаете Миля, Джона Стюарта Миля благородным мыслителем признаете ли?»
«Э-э… Миля? Допустим. Но прошу без сократических приемов. Излагайте, я слушаю».
«Да это и не прием вовсе. Я не ритор, говорю, как умею… Начну Милем. Он утверждал: гражданин, убивший человека, который поставил себя выше закона, выше права, – такой гражданин совершил акт величайшей добродетели… Может, и не слово в слово, но смысл точен».
«Не-е-ет, батенька Александр Дмитрич, как раз слово-то в слово, а смысл, простите, несколько иной. Интонация, помню, вопросительная. И Миль прибавил – сие есть серьезнейший вопрос морали. Слышите: серьезнейший и морали! Вы, надеюсь, переросли шальных мальчиков, которые кричали: «Все средства хороши, все дозволено во имя святой цели?»»
«Не все средства, Владимир Рафаилыч, далеко не все. Вернее, так: все, кроме тех, что порочат самое идею».
«А убийство вашу идею не порочит?»
«Убийство убийцы? Я сейчас говорю, Владимир Рафаилыч, о главном виновнике. Тысячи и тысячи убитых там, за Дунаем, на его совести. Десятки виселиц в Польше и здесь, в России, на его совести. Сотни замурованных в каземате и замученных в каторге на его совести. И миллионы мужиков с воробьиным наделом на его совести… Послушайте, мы были б счастливейшие из смертных, когда б могли оставить его в покое. Мы бы, ликуя, сложили оружие, если б он отказался от власти. Но только не в пользу Аничкова дворца, это дудки. Это и было б, как вы давеча сказали, замена одного другим. Ну нет, ты откажись от барм Мономаха в пользу Учредительного собрания! Свободно избранного, всеми, без изъятия… Неужели, Владимир Рафаилыч, вы так далеки, не знаете и не поняли: да нас насильно толкают к насилию! Ведь это как божий день. Бросят на раскаленную сковороду и вопят: «Не смей прыгать!» Пихают в глотку кляп и возмущаются: «Чего корчишься?!» Еще Аввакум недоумевал: «Чудо как в сознание не хотят прийти: огнем, да кнутом, да виселицею хотят веру утвердить!»
Я видел, что он сильно взволнован. Некоторые его доводы были мне близки. Те, которые я сам выставил в письме к Герцену. Но «серьезнейший вопрос морали» остался без ответа. Во всяком случае, я не расслышал.
«Послушайте, друг мой, – сказал я ему, и сказал-то, конечно, без следа недавнего раздражения и негодования. – Послушайте, Александр Дмитрич. Вы говорите: толкают к насилию. Но ведь и его тоже. О нет, я не о дворцовых течениях, я сейчас вот о чем… Вы мне из Миля: о человеке, который встал выше закона, выше права. Но тот, о ком у нас речь, он не встал, а самим рождением поставлен. Понимаете разницу? Он с пеленок в совершенно исключительном положении. Эти воспитатели и наставники… Да вот возьмите хотя б Жуковского. Лира чистейшая, добр и чувствителен, а знаете ли вы, что Жуковский был сторонником смертной казни? Да-да, поверьте, так… А эта атмосфера лизоблюдства? А эти рептилии в звездах и лентах, которые только и знают, что подсударивать. Кто не почувствует себя «над»? Власть над жизнью и смертью – власть страшная. И не тем одним, что властвующий волен казнить. Тут есть, может, и пострашнее. А то, что все условия его бытия внушают ему, что он, творя частное зло, творит общее добро? Он истинно верит! Понимаете – истинно. Вот где ужас. А? Вы не приметили одно место в «Войне и мире»? А вот, когда Растопчин натравил толпу на несчастного купца и купца растерзали… Чем Растопчин утешил свою совесть? Я, мол, поступил так ради общего блага! А ему, о котором у нас речь, ему и не надо утешений: он убежден – и, поверьте, не только он! – в том, что он-то и есть общее благо… А теперь прошу: виновен иль не виновен?»
Александр Дмитрич сразу ответил: «Виновен».
Я развел руками. У меня оставалось последнее: «И те солдаты виновны?» Он не переспрашивал. Да и как ему было не понять?
У него опустились плечи. Он сплел руки в замок, сунул между колен, сжал колени. Должно быть, сильно сжал, косточки пальцев побелели.
«Это… это – трагедия, Владимир Рафаилыч. И вдвойне жуткая, потому что… – Он дышал сухо и трудно. – Потому вдвойне, что ее нельзя было не предвидеть. Но и нельзя избежать. Среди версальцев были тоже несчастные и подневольные. А коммунары в них стреляли».
Он незряче смотрел в окно. На лице медленно проступали тяжелые, крупные капли пота. Точь-в-точь, как тогда, на Дворцовой, в день Соловьева.
«Террориста, – сказал он, опирая лоб на руку, – террориста, Владимир Рафаилыч, преследует видение жертвы. Это нелегко, поверьте. Тут надо самого себя прежде умертвить… Как бы сказать? В том смысле, чтоб не было ничего слишком человеческого… Нет, не так… А лучше – вот: надо насквозь огнем прокалиться. И величайшая нежность к братьям. – Он широко повел руками, словно весь свет обнимая. – Вот этой нежностью насквозь и прокалиться, до последней кровинки».
Я вздохнул: как хотите, Александр Дмитрич, писано: «Не может древо зла плод добра творити».
Он встал, отер лицо платком, обеими руками отер, как полотенцем, И опять – из Аввакума: «Бог новое творит и старое поновляет».