Извольте припомнить: в тетради Анны Илларионны – мне панегирик: дескать, Зотов хранил портфели!
А ведь никакой особенной доблести. Право, не скромничаю. Рассудите сами: ну, положим, явились «недреманные». Положим, обнаружили. Конечно, скандал! В портфелях-то что, думаете? Представьте, господа, архив – «Земли и воли», «Народной воли». Да, да, да! Бумаги самые разные. И общественные и личные. И даже наисекретнейшие: это где Клеточников, который служил в Третьем отделении, в департаменте полиции, шпионов называет поименно, с адресами, с особыми и неособыми приметами. А сверх документов – печать Исполнительного комитета. Представляете, ежели б нашли… У-у, форс-мажор! И меня, раба божьего, опять бы эдак вежливо доставили…
Почему говорю: «опять»? А потому, что бывал. Давно, почти полвека тому, еще при государе Николае Палыче, а бывал-с. Это, знаете ли… Я вам, кажется, говорил про знакомство с Петрашевским? Так вот, когда Михаилу Васильича взяли, широко забросили сеть – и давай тянуть, авось побольше вытянут. Попал и такой пескарик, как ваш покорный слуга.
Жил я тогда на Морской, неподалеку от Яхт-клуба. Но и там катакомбы были: книги, книги, да еще книги-то на шести языках, и рукописи, и вырезки, в корректуры, и афишки. Жандармский полковник, очень, помню, обходительный господин, прямо-таки остолбенел – конюшни Авгия, а он не Геракл. Пойди-ка попробуй сие не то чтобы постранично, а хоть с полки снять – мафусаилов век. Стали жандармы валить все подряд в мешки. Пыль вздымается, сапоги топочут, полковник на меня косит с немой укоризною.
Помчали на Фонтанку, к Цепному. Я нос повесил. Ничего за собою эдакого не чувствую, зато чувствую, где живу: «Выпорют, и просто…» Дальше – хуже: из Третьего отделения помчали в крепость.
Привозят в Петропавловскую. Там следственная комиссия как на помелах летает. Главным Леонтий Васильевич Дубельт, тогдашний начальник штаба корпуса жандармов, – сухая жердь, физиономия старого филина.
Где-то в моих бумагах погребены его своеручные записочки, к отцу моему адресовался – по театральной части. Ахти нам! Жандармы всем ведают, репертуаром тоже: сей диалог изменить, здесь сценку сократить, там реплику убрать…
Да. Принимается он за меня. И что же? Оказывается, заговорщики, фантазер Петрашевский причислили меня, Зотова Владимира, к тем лицам, кои примкнут к ним после переворота.
Я обомлел. Опять-таки не потому, что чувствовал за собою что-то, зато чувствовал, так сказать, обстоятельства времени и места.
А Дубельт движет брови к переносице, голос у него без модуляций, а что возвещает – плохо слышу, плохо понимаю. Взмолился: помилуйте, вашество, ни сном ни духом…
Держали до сумерек. Однако отпустили, наказав быть в связях разборчивее.
Все это я к тому, что с портфелями-то, где архив революционеров, особенной моей доблести не было. Во-первых, катакомбы книг и рукописей у меня за десятилетия не уменьшились, напротив. Во-вторых, положим, и обнаружили. Но где? В прихожей! А там у меня, вы видели, всяческие папки. Я и развел бы руками: а черт знает, кто позабыл? Ко мне, журналисту, эвон сколь публики шляется, калейдоскоп… И наконец, ежели при грозном Николае Павлыче, в сорок девятом черном году отпустили, то отпустили б, наверное, и при Александре Николаиче…
Да и как было отказать? Здесь опять не надо курить фимиам, как Анна Илларионна в тетради. Я мзды потребовал: по экземпляру каждого нелегального издания. Корысть была! Прельстился!
А как получилось?
Приходит однажды Ольхин – рыжий и ражий, как викинг. Явился прямиком из судебного присутствия: в адвокатском фраке со значком… Вы уж, конечно, Ольхина не помните? А тогда кто его в Петербурге не знал: известный присяжный поверенный.
Он был мне хорошо знаком. У него на дому, случалось, реферировали разные вопросы – философские, научные. Вот, скажем, кружок при «Отечественных записках» шутливо именовали «Обществом трезвых философов», а тех-то, кто у Ольхина, – «Обществом нетрезвых философов». Но это так, шутя, а пьянства не было. (Тогда вообще интеллигентные люди чурались зеленого змия.) Разве что побренчат на фортепиано. Или там кто-то принесет бутылочку кислятины и засядут в уголку, именуясь «государством в государстве».
Так вот, пришел Ольхин, а с ним еще некто. Этот в гостиной остался, а «викинг» – сюда, в кабинет. По обыкновению, без предисловий – привел-де революционного деятеля, три года тюремного заключения, к тому еще и стихотворец.
Эх, вздыхаю, еще один пиит на мою головушку. Ольхин рассмеялся, как гром прокатил: «Не пугайтесь, тут другое. А стихи его вы, сдается, читали. Я вам сборник подарил, заграничное издание…» – «Это что, – спрашиваю. – «За решеткой», что ли?» Ольхин кивает. «А какие, – говорю, – стихи вашего-то протеже?» – «Да хоть возьмите «Видение в темнице»».
Э, думаю, божья искра, не бог весть какой яркости, но есть искра… «Хорошо, – говорю, – но какая у него докука, а?» – «Да он вам сам объяснят, я вас оставлю. – И Ольхин, воздев палец, улыбнулся: – А там зачтется!»
Входит юноша, стройненький, пушок на ланитах, в очках и серьезный. Батюшки, думаю, три года заключения! Садитесь, говорю, милый, садитесь.
«Чего, – спрашиваю, – вы и ваши товарищи намерены достичь?» Отвечает: «Республики». – «Эка, – говорю, – замахнулись! Я, – говорю, – может, в душе-то и демократ, но народ наш к республике не готов. Какие республиканцы, кто ни «аз», ни «буки»? Из вашей, – говорю, – республики, мигнуть не поспеешь, Бонапарт вылупится. Да и доктрина социализма страшноватая, многих пугает, чревата «гибелью Помпеи», всей цивилизации. Так что, милый, лучше дай нам бог конституционную монархию».
Юноша рассеянно улыбался (должно быть, думал: «Была охота перекоряться с этим шепелявым грибом») и отвечал в том смысле, что «аз» и «буки» не очень-то знали и американцы сто лет назад, когда учреждали республику, что бонапартам нечего делать, если общество живет на основах братской любви и труда, а если и вылупятся бонапарты, значит, опять разовьется революционное движение, но легче пойдет… (Отчего «легче», хоть умри, доселе не уяснил.)
Перешли к «архивной теме». Тут-то я и потребовал, чтобы мне доставляли нелегальное, – корысть библиофильская, жадность к новизне во всех ее проявлениях.
Он изредка навещал меня, никогда не сталкиваясь с Михайловым. А потом… Да, нужно вам сказать, что имени я не спрашивал, из деликатности. Не спрашивал ни у Михайлова, ни у Анны Илларионны. Впрочем, она и не подозревала о моем архиве, покамест я не открыл ей… А стихи моего таинственного визитера были мечены литерами: «М.Н.» – дешифруй как хочешь.
Однако имя назову, потому что совсем недавно, в этом вот году, вернулся Ольхин… Судьбина! Один бедовый малый в Дрентельна стрелял. (Был и такой шеф жандармов, губастый, вихрастый, с апоплексической шеей.) А Ольхин укрыл террориста. Это сделалось известным. Александра Александровича из защитника да в обвиняемые. Сослали беднягу! В семьдесят девятом сослали, а нынче у нас девяносто четвертый. Сосчитайте! Российская арифметика, она машистая…
И жену Ольхин потерял, прекрасная была женщина. Выдержала экзамен на сельскую учительницу; увы, недолго учительствовала, заболела и умерла. Между прочим, Варенька Ольхина состояла в свойстве с Феоктистовым – катковское охвостье, уж какой год командует всей разнесчастной русской прессой…
Так вот, в этом, стало быть, году обнялись мы с Ольхиным. Многое вспомнили и многих. Я и спросил: «Кто такой «М.Н.»?» И услышал: «Морозов Николай». То есть это Морозов, осужденный вместе с Михайловым по процессу 20-ти. Стало быть, товарищи.
Не знаю причины, оторвавшей Морозова от архивных портфелей. Эмиграция? Провинция? Сказать не берусь. Скажу только, что заменил его Александр Дмитрич Михайлов и оставался до конца, до ареста. А после никто не являлся.
Да, Морозова заменил Михайлов. И вышло так, что мы словно бы в другой раз познакомились. Но это уж не был «старовер», «пожиратель» моей библиотеки, а был участник опаснейших дел, которым я не сочувствовал.
Опять про записки Анны Илларионны. У нее два лета – семьдесят восьмого и следующее. И оба – в провинции. Но дело-то в том, что один из тех летних сезонов завершился громким происшествием здесь у нас, на Михайловской площади. А другое лето предварило еще более громкое – и тоже в Петербурге, но уже на Дворцовой.
Начну Мезенцевым.
Было это в первых числах августа, накануне Преображенья. Поехал я в пятницу к Мамонову. Рано поехал, хотел за день все своротить, чтобы в субботу на дачу.
Мамонов был из Москвы, редактировал медицинскую газету, потом взлетел – вице-директор медицинского департамента. Не смекну, кому обязан, но доктор Мамонов просил об одолжении: литераторским глазом глянуть его материалы к истории русской медицины. (Он их потом издал.) Не плюй в колодец: медицинские светила пригодятся. Это уж житейская мудрость моей супруги; я и поехал.
Приезжаю. Сели за работу. Работалось легко – Мамонов был без авторского самолюбия, то есть человек редчайший. Нам кофий подали, все хорошо, Вдруг шум, поспешное движение, двери настежь. В дверях – жандармский офицер, глаза вразбежку: «Генерала Мезенцева зарезали!» (Так и брякнул; «зарезали».) Мы опрометью вон, к пролетке, она у подъезда стояла.
Я-то, главное, зачем? Мамонов понятно: он врач, он чин, за ним нарочный. А я? Черт знает, вихрь понес. В голове стучит: «Зарезали! В столице! Средь бела дня! Шефа жандармов!»
А по сторонам так и мелькает. Летим Фонтанкой, к углу Пантелеймоновской. Мамонов, откуда прыть, через две ступени, я – за ним; меня не спрашивают – то ли вселенский переполох, то ли за помощника принимают.
Большая, смотрю, зала. Полно публики. Мамонова в комнаты провели. Я перевел дух. Вижу, министры: военный – Милютин, лицо простое, умное, с твердым подбородком; юстиции – Набоков. Впжу, и Маков тут, товарищ министра внутренних дел, а может, уже и министром был, не скажу. Еще и еще – все первых классов. На лицах смятение. Пожалуй, один Милютин сдержан. Он сказал какому-то генералу: «Сатанинский план, хотят навести террор на всю администрацию». А генерал пробасил: «Исключительные законы нужны, Дмитрий Алексеич. И солонее германских, да-с!»
Выходит Мамонов, медленно отирает руки полотенцем. Все к нему. «Пульс слаб, но кровотечение остановлено. Надежда, господа, есть. Но рана в область желудка, печень задета, так что… гм…» И пожимает плечами.
Опять все заговорили, задвигались, разбиваясь кучками и смешиваясь. Публику больше занимали обстоятельства покушения, чем жертва.
Мезенцев, оказывается, имел в обыкновении утрешние прогулки. Обыкновение приятное, и с государем сходство. Компаньоном ему был какой-то полковник или подполковник. Этот в штатском, с зонтиком – настоящий петербуржец: на дворе вёдро, а он не верит и берет зонтик… Идут, значит, рядом. Мезенцев вспоминает, как четверть века назад он на Черной речке, в Крыму, сражался. Михайловскую площадь почти миновали, вот и Большая Итальянская, это там, знаете, очень хорошая кондитерская была, в доме Кочкурова. Тут-то и осаживает пролетка, запряженная вороным жеребцом. А из пролетки – двое; один, косая сажень, ринулся с кинжалом. Грудь с грудью, не из-за угла, нет. А другой стрелял в полковника, а тот на него с зонтиком. Миг – опять в пролетку, и-и, ух, молнией.
Тот, с кинжалом который, был Кравчинский, отставной офицер, позже эмигрант, писатель. Степняк – слыхали? Не скажу – могучая словесность, но жаром пышет… Второй, который стрелял, Баранников, с мальчишества приятель Александра Дмитрича… Да! А конь вороной, скакун кровный, это тоже знаменитость: Варвар, на нем похитили князя Кропоткина из тюремного госпиталя. Вот они, обстоятельства. Конечно, многое позднее, с годами прояснилось. А тогда, как каруселью, где правда, где враки, не разберешь…
Так вот, очутился я ненароком в доме Мезенцева. Э, думаю, пора и честь знать, надо ретироваться, а то какая-то хлестаковщина. Полегоньку к дверям, но тут останавливает Маков – эдак брюшком останавливает. И вид у него: высказаться, не то кондратий хватит. «Извините, – щурится. – Вы-с?» Я назвался. «А-а, наслышан, наслышан. Это хорошо, это нужно, давно пора прессе…» И за локоть меня увлекает. Увлек и разразился, пальцами от нетерпения прищелкивая.
«Весь, – говорит, – ужас-то в чем? Им (понимать надо, относилось к террористам), им, – говорит, – до человека дела нет! Подавай выдающиеся жертвы. Министров подавай! Нет нужды, что я за человек, – министр, и баста, вот и мишень – пали, пали! Я сам теперь заведу себе револьвер, с казаками ездить буду… А за что? За что они меня, а? – Он понизил голос, будто поверяя государственную тайну. – Мстят. Да-с, мстят: в сущности, мы проиграли. Вон в газетах-то что пишут, когда войска возвращаются в Петербург? «Вид у людей усталый, но бодрый». Экая чушь, батюшка мой! И знаете ли… знаете ли… – В голосе послышалось негодование. – В принципе, в душе я согласен с этим чувством разочарования. Как! По призыву с высоты трона вся Русь пошла на освобождение славян. Апофеоз преданности! Царьград видели – и пшик… А эти-то, – он сделал жест в сторону, где, очевидно, лежал шеф жандармов, но сказал вовсе не о Мезенцеве, – а эти негодяи, эти убийцы – самозванцы, мнящие себя представителями народа. Они народные чувства эксплуатируют, вот что, сударь мой. И для чего, спрашивается? А я вам скажу: ради личных целей… Ну-с нет, слуга покорный, я теперь, я сегодня револьвером обзаведусь и казаков, казаков потребую, чтоб около, чтоб ни на шаг…»
Я едва сдержал улыбку. И не потому, что Маков говорил смешно и смешное. Нет, мне вспомнилось единственное, что я знал об этом сановнике, именно как о человеке: пуще всего на свете он чурался слабого пола. Не представлялся даже великим княгиням. И, вспомнив, я подумал: а боится он не только женщин, не только.
Следовало что-то отвечать воспаленному оратору. В ушах моих будто сызнова прозвучал бас давешнего генерала, который с Милютиным: дескать, законы нужны похлеще германских. Я и сказал Макову, что вот, мол, Германия войну с Францией не проиграла, а выиграла, но и там, в Германии, стреляют.
Нужно отметить, действительно стреляли. И не в каких-нибудь министров, а в императора. И как раз в то самое лето. Какой-то берлинский бондарь несколько раз кряду пальнул. Неделя минула – опять. И попали-таки. Из ружья, крупной дробью. Это уж – доктор Нобилинг. (Немецкая пресса расстаралась на целые страницы, с портретами злоумышленников, прекрасные гравюры, немцы умеют.) Громадные толпы пели у дворца «Nun danket alle Gott»6 – в честь того, значит, что император Вильгельм уцелел.
Все это Маков, конечно, знал, как и я. Но моя «параллель» несколько озадачила его. Он колыхнул брюшком: «Э, не-емцы… Кто покушался-то? Сумасшедшие, идиоты… А наши, о-о-о…» – и, тряся руной, обронил на лацкан пепел сигары.
Я опять едва не улыбнулся: такая опасливая уважительность прозвучала в министерском «о-о-о». Но Маков, как спохватившись, снова указал в сторону, где находился Мезенцев: «Прав Николай Владимирыч, великодушие к революции немыслимо».
Сдастся, я отчасти «повинен» в публикации одного адреса. Думаю, не ошибусь, если скажу, что параллель с немцами понудила Макова призадуматься. Но чего было ждать от канцелярского мышления? Ну и переломилась моя параллель в некий зигзаг.
Макову, очевидно, ассоциация на ум вспрыгнула: ежели колбасники хором поют «Возблагодарите», хорошо бы и здешним, петербургским, обывателям изъявить эдакое патриотическое, общественное. А как на Руси деется? Известно: указание необходимо, скомандовать надо, и вся недолга.
(Наш брат журналист про дальнейшее, как все это было, вызнал. Тогда корреспондентов даже на придворные балы допускали. Правда, на хоры, но допускали. И они туда шастали задолго до полонеза, которым все дворцовые балы начиналась.)
Ну вот, дал Маков идею градоначальнику. И пошла писать губерния. Мезенцев еще не остыл… Он в тот день к вечеру отошел. Назавтра, в субботу, отпевали его в церкви корпуса жандармов. Где служил, там и отпевали… А «губерния» писала…
Градоначальник, получив идею, призывает городского голову и – как по эскадроиу – объявляет: сей же секунд изготовить всеподданнейший адрес! Так, мол, и так, петербургское общество с негодованием узнало… петербургские жители презирают убийц… повергаем к стопам вашего величества выражения своего уверения…
Голова схватился за голову: сей секунд никак нельзя, не соберешь, невозможно, а в понедельник, вашество, очень возможно. Градоначальник побагровел: «В понедельник?! Эт-та еще что? Садись!! Бери перо!! Записывай!» – и диктовать, и диктовать.
Вот, господа, как надобно изъявлять патриотизм, общественный гнев, а равно и ликование.
А после правительственное обращение вышло, как бы ответный призыв к обществу: вырвем зло, позорящее русскую землю… Опять-таки департаментская мыслительная работа. Ну что может быть бесцветнее, беспомощнее? Общество приглашают к содействию! А как содействовать, ежели это общество и презирается, и подозревается? Но самое-то примечательное в чем? В том, что у многих улыбка расцвела: смотри, пожалуйста, к нам правительство обратилось… Да, верно и умно кто-то сказал: беда не в том, что страдаем, а в том, что не сознаем, что страдаем.
Прошу еще заметить. Что значит – правительственное обращение? Очевидно, обращение министров. Теперь вопрос: а кто у нас министров знает? И в лицо, и как личности? Имя-фамилию не назовешь, ежели под ним не служишь. А тут – обращение. Кто обращается? Нечто анонимное. Я уж не беру в расчет, что каждым министром крутит дворцовая партия. А просто: не видим мы их и не слышим. Да и невелика беда, впрочем: увидели б ординарнейшее, а услышали банальнейшее – «к стопам припадаем». Давно уши вянут…
Ладно. На устах общества блуждала, говорю, довольная полуулыбка – к нам обратились! Совсем не то – Михайловы.
Не стану о брошюре «Смерть за смерть». Ее смысл был ясен: ты, Мезенцев, нас, а мы, Мезенцев, тебя. И верно, заколотого генерала ангелом не наречешь. Одиночное заключение, централы, попранные законы, административная ссылка, виселицы – все это за ним числилось. В канун покушения была казнь в Одессе… Все так, верно. Но, скажите на милость, отчего человек бросает кинжал, хватает перо и берется за брошюру? Очевидно, потребность объясниться. Стало быть, ощущает душевную неувязку…
Хорошо, я не об этой брошюрке, о другой – «Правительственная комедия». И там история, которую я сейчас рассказывал, про это самое «общественное негодование» – как его власти сами соорудили. И тут все точки над «и», никаких иллюзий, в отличие от нашего брата, который то младенчески улыбается, то старчески нюнит.
Обе брошюрки принес Александр Дмитрич. Не изменял правилу, заведенному у нас с Морозовым. И пока жив был, доставлял мне нелегальное. И то, что печатала «Земля и воля», и то, что выходило из народовольческой печатни в Саперном. Вот уж наделала она лиха властям предержащим! Никак не могли обнаружить.. Был и такой опасный слушок: дескать, из «Голоса» тоже кое-какие статейки туда поступали – из тех, которые нельзя было цензору показать…
В те дни, после Мезенцева, ну, может, спустя неделю, навестила меня Анна Илларионна. Вижу, не желает, голубушка, ни полсловечка о Мезенцеве. А я тогда ее записок еще не читал, не было еще тех записок. Откуда мне было знать, что она следила за Мезенцевым?
Она его видела на войне, при посещении государем госпиталей, ну и «показывала» шефа жандармов своим друзьям – Александру Дмитричу и Кравчинскому. И в Летнем саду указывала – вот он, и на Михайловской площади в канун покушения. Этого я тогда не знал, а только вижу – не хочет она, избегает.
Очень обрадовалась, когда Рафаил заглянул…
Тяжко вспоминать сына. Есть жестокая «насмешка бога над землей». Вы молоды, вам не понять, а только не приведи господь на старости терять детей. Но вот потекут воспоминанья – отрада. Не тогда мы умерли, когда умерли, а тогда, когда никто в целом свете не может, не умеет мысленно увидеть наш облик. Вот так, во плоти…
Рафа мой, я говорил, был офицером. В ту пору перешел он из Сибирской флотилии в Балтийскую эскадру. Но сидел на берегу – заканчивал минные классы. Курс был такой – управление приборами гальванической стрельбы… Один мой знакомец, тоже моряк, но севастопольских времен, он, знаете ли, утверждал: дескать, после Севастополя, с его чудовищными жертвами, люди никогда не решатся на войну, за ум возьмутся. Куда там! Не видать конца произведениям человеческого гения… Вот и эти самые гальваническая стрельба, мины шестовые, мины самодвижущиеся, кто их разберет…
Он много плавал, мой Рафаил. Чуть не четыре года на «Боярине», парусном корвете. Вокруг света ходил. Стало быть, моряк соленый, а не паркетный, как здешние.
Анна Илларионна, увидев Рафу, оживилась. Рассказчик он был отменный; возьмите хоть кругосветное – уже одиссея. Да и пришел с приятелем.
А тот… Я красивых людей встречал, но этот был редкостный. Правильность черт – еще не красота. А если и она, то хладная, а коли хладная, то и не красота, а кладбищенская поэзия. Но тут черты духовным дышат, мыслью веет, вот она – красота. Глаза большие, серые, взгляд открытый, смелый, искренний. Говорят: на море смотреть – значит, размышлять. Вот такими глазами, как у него, и смотрят.
Покосился я на Анну Илларионну. Ага, думаю, голубушка, каков твой Михайлов, если рядом с Николаем Евгеньевичем? Ну, то-то! Его звали Николаем Евгеньичем Сухановым. Прошу запомнить: Суханов, Николай Евгеньич…
Сели ужинать. Разумеется, при графинчике – Рафаил весьма жаловал. В доме повешенного не говорят о веревке; в доме литератора непременно говорят о литературе. Рафа напустился на повести «из быта народа» – дескать, надоело жевать сено. Анна Илларионна оспаривала – дескать, надоело жевать лососину итальен. Суханов, Николай Евгеньич, слушал серьезно, но помалкивал.
Я почему-то был уверен, что он на стороне моей Аннушки. Вышло иначе. Он Рафин натиск не поддержал, но и Анне Илларионне не пособил.
«Извините профана, – сказал без улыбки, – но все эти повести из народного быта – мода. Умиление, вздохи, ну, горечь, а правды-то, огромной и единственной, не найдешь. А есть одна книга – песни, сказания! Вот где правда, и мысли, и чувства. Нищий поет, пахарь, мать у колыбели. А писатели?.. Сонм писателей, извините, должен быть в ладах с теми, кто все решает и вяжет. А историки? Хвалят презренных, палачей выдают за воинов».
Мне не были внове суровые осуждения нашего цеха. Но меня всегда раздражало, когда пишущих – под одну гребенку. «Сонм», черт задери! Бери бумагу и марай, а мы поглядим, каков ты наездник. Однако наивность Николая Евгеньича не раздражила. То была наивность чистой натуры.
Мой пробурчал: «Ну, сел на своего конька. Будет тебе, Николай. Твое здоровье… А самые лучшие книги знаешь какие? Лоции. Я не шучу, лоции. Вот где стиль, точность… А ты, брат, носишь мундир и служи государю своему. За ним служба не пропадает. Твое здоровье».
Суханов поднял глаза. Не на меня, не на Рафаила – на Анну Илларионну. И сказал как бы без связи с прежним: «В Одессе осудили на казнь кого-то из крайних. А молоденькая девушка обратилась к публике на бульваре: ваших братьев вешают, а вы разгуливаете как ни в чем не бывало. Стыдитесь! Ее бросились ловить. Артиллерийский офицер, граф Сивере, схватил девушку за шиворот. Она, однако, вырвалась и скрылась. Потом был офицерский суд: графа принудили оставить полк».
Анна Илларионна просветлела: «Прекрасно!» Рафаил казался раздосадованным и, пожалуй, смущенным: «Оно, конечно, нечего было соваться не в свое дело. Но скажу напрямик, судить я бы не стал». Суханов и Анна Илларионна промолчали. Они промолчали, как сообщники.
Годы спустя… Рафаил уже здесь обитал, в гидрографическом департаменте, а с Сухановым было уже кончено… да, годы спустя Рафаил рассказал мне, как Суханов объяснял каким-то своим кронштадтским друзьям: «Я служил государю до тех пор, пока его интересы не разошлись с интересами народа. А служить моему народу я считаю своим первым и прямым долгом».
Николай Евгеньич посетил меня лишь однажды. Они с Рафой все круче, а потом и вовсе не встречались. Но сыну довелось видеть последний час Николая Евгеньича, это я вам после расскажу.
Что до Анны Илларионны, то она Суханова из виду не выпустила… Э, нет, господа, нет. Я сам, признаться, питал надежду: Николай Евгеньич холост, почему бы и… Помоги, думаю, господи. Тут было и несколько мстительное чувство к Александру Дмитричу. Я все понимал, хотя Аннушка никогда ни словом… Вот, думаю, натянут тебе нос, сударь мой, Александр Дмитрич, хватишься, ан поздно… Но нет, Суханова она из виду не выпустила, потому что сразу распознала, каков он. Да и трудно было б не распознать.
А далече мы, однако, от Мезенцева-то убрели?