bannerbannerbanner
полная версияЕвангелие – атеисту

Борис Григорьевич Ягупьев
Евангелие – атеисту

Приходили к моим родителям. Он ведь на моей койке спал перед отъездом… Моим домашним это радости не доставило! Ко мне полетело многословное ругательное письмо отца с злющей припиской матери. Текст этого письма прочитал Бурысь, и это не прибавило доверия ко мне… Как-то допрос продолжался более четырёх часов. Меня зачем то заставили вспомнить и о Ростове, и о Фергане, Шадринске, и – особенно подробно – об Одессе… А у меня о последнем месяце в Одессе было, о чём умолчать… Короче – я запсиховал! И попросил Ефима – у него на складе был телефонный аппарат, чтобы не звонить из казармы, где полно ушей, – вызвать госпиталь и передать Майеру, что Боря приболел.

Уже на следующий день мимо нашей батареи, по делам врачебным, проезжал майор Майер, и сделал остановку по пути следования, чтобы осмотреть бывших пациентов…в их числе был я… Ещё через два часа трое с нашей батареи прибыли в госпиталь на обследование… Одного из троих, тоже москвича, Володю Власова – через месяц комиссовали по сердечной недостаточности, ещё одного перевели на лёгкие хозработы из орудийного взвода. А я три недели переписывал опять тетрадки Майера, рисовал. А он иногда даже разговаривал со мной на отвлечённые темы. Прописал успокаивающие таблетки, делал вливания хлористого кальция. Короче, на батарею я вернулся крепеньким и бодреньким, когда история уже завершилась. У Петляева сняли звёздочку с погона. Стал он младшим лейтенантом, а старшего офицера Давлюка сняли с должности и отправили в Североморск. Пистолет же продолжали искать ещё долго, но без особой активности. Досматривали вещи уезжающих в отпуск или демобилизованных, не только в казарме, но и по прибытии на борт рейсового парохода…

Рассказывая, я не забывал и об игре. Сперва меня теснили белые, а затем мне удалось то, что не раз восхищало Ефима, Юрия и комбата – подряд две «вилки», удар спаренными ладьями., и Апостол Лука мягко положил на клетку поля своего короля!

«Скажи мне, о Лука, откуда я знаю, что ты был лекарем при Павле-Савле, сдаётся мне, он был не слишком воздержан в питании…?»

«Он никогда не нуждался в услугах лекаря. Силён был и могуч. Лекарь и другое окружение ему нужны были для самоутверждения…гордыня…»

«Я тут, при первом вхождении на поляну эту, нечто непочтительное «ляпнул» – Хранитель ожёг меня ниже спины как хлыстом каким-то, до сих пор жжёт! Так теперь я понимаю – вы здесь не просто наблюдаете «За делом рук своих» – вы и живёте, и работаете…Да…»

«Кто среди родственников твоих врачебным делом занимается?»

«Племянница моя, дочь единственного старшего брата».

«Чем именно занимается?»

«А я толком и не знаю. Почти не общаемся. Скажу только, что мой младший брат ровесник ей. В детстве они лето вместе на даче проводили, как брат с сестрой. Тогда Я племянницу часто видел, а позже она уже не приезжала почти».

«Брат твой своё здоровье в бутылке утопил. От того и умрёт… А к племяннице своей обратись, рекомендую. Она женщина с душой, с разнообразными интересами, ей доверять можешь… Ты её советов слушай. Она дурного тебе не скажет, не сделает… И потом – ты ведь усвоил уже, что женщины мудрее мужчин… Вспомни, приведи пример тому…»

«Шли мы раз после вечерней смены с завода «Монометр» в сторону Курского вокзала, медленно шли. Лариса Ивановна и я. Мы ровесниками были, но она уже была в разводе и ребёнка имела… Я был почти влюблён в неё – такая царственная, гордая русская красавица – синеглазая, золотоволосая – жалел я, что на голову выше меня, а то бы… В общем, проводил я с ней политбеседу, как секретарь, нёс ахинею о светлом будущем, которое нам обещал Первый секретарь… Слушала Лариса, слушала задумчиво, так, свысока на меня тепло, по матерински глядела, а потом спросила: « А что, Боренька, Никита Сергеевич собирается из дальних стран нам людей завести?» «Нет» – говорю ошеломлённо… Тогда она горько так закончила: «Значит, люди те же останутся… Ну, и жизнь наша останется такой же… Прощай, мечтатель, тебе- налево, а мне – направо…До завтра!»

«Иди, Борух! Тебя отзывают…» – сказал вместо прощания Лука.

И снова я кубарем «полетел» в «нечто».

20.Хранитель. Лука.

Я открываю глаза и вижу, что нахожусь в лесу. Лежу вытянувшись вдоль ствола упавшей берёзы, боком прижатый к ней. Под головой рюкзачок с веничками, мягко. Что-то подо мной тёплое постелено, наподобие серой солдатской шинели. Странно. Сапоги-портянки под стволом берёзы положены аккуратно. Когда я их снял? А ноги плотно и тепло окутаны кошмой какой-то. Тепло. Сумеречно. Вечереет или рассветает? А может, просто тучи собрались и ливень будет? Смотрю – возле меня двое возникли: Хранитель и Лука, узнаю… Одеты только снова чудно: Лука – в сереньком дешёвом мятом «пиджачке» и портках таких же, в сапогах кирзовых, на голове – велюровая новенькая зелёная шляпа. Хранитель – в сапожищах яловых, брюках кожаных чёрных, ватнике-телогрейке, а на голове – картузик-прибалтийка. Смотрят молча оба мне в глаза.. Пытаюсь пошевелиться, чтобы сесть или встать даже… Хранитель жестом руки меня удержал. Лука повёл себя странно – стал сухонькой ручкой, длинными мягкими пальцами мне глаза шире раскрывать, в глаза внимательно всматриваться. Потом рот мой раскрыл, сказал хихикнув: «Ну, Ксаврик, раскрой свою грязную пасть, покажи язык!» И пояснил: «Не мни, что ты один почитываешь Мартина Андерсена…». Ещё он мне пульс считал, мочки ушей мял. Хранитель молчание хранил. Я взбеленился:

«Ты, Хранитель, плохо меня оберегал. Некачественно, как в одной хорошей книжке говорится…»

«Чем же ты, раб, недоволен?» Лука в то время на ствол берёзы присел, ручки потёр удовлетворительно, голову склонил, слушать внимательно приготовился.

«Ты ещё в самом раннем детстве, в Кисловодске, куда в санаторий взяла меня мама, позволил мне, крохе, у зеркального водопада споткнуться, об острый камень глубоко лоб разбить – чуть ведь не помер я!»

«Жизни твоей тот случай не угрожал. Небольшое сотрясение мозга было признано целесообразным, и ещё на всю жизнь приобрёл ты особую примету, а это в дальнейшем было тебе полезно. Уже потому, что имел эту отметку не годен ты стал для работы в неких «службах», которые тебя бы завербовали. Твой шрам не изуродовал тебя, верно?»

«Верно. Это по твоей милости я не сумел сделать цветную «наколку» на руке в Новороссийске? Так хотелось иметь акулу, пронзённую якорем и надпись на английском: «Гуд винд, френд!» Чем тебе такая «особая примета» помешала? Я две недели не купался – трафаретку оберегал…»

«Такая «особая примета» могла для тебя опасной стать. Ты несколько раз пытался себе татуировки делать – ни разу не вышло! Потому что оберегаем. Жалеешь? Нет! Подумаешь – аванс мастеру в двадцать пять рублей пропал… Ты в тот же вечер нашёл триста рублей! Значительно больше, раб!

«Почему ты допустил, чтобы я в Ростове с братом через Дон по тонкому льду пошёл, когда уже лёд трещал, и ледоход должен был начаться?»

«Твой брат пошёл на другой берег по своим взрослым делам. А ты сам за ним с рёвом и визгом увязался. На обратном пути он по мосту хотел пройти, но ты устал, снова нестерпимо стал верещать: «Хочу домой! Я устал! Вон огоньки нашего дома…по мосту далеко, холодно! Ты заставил брата через реку уже не утром идти. Он же тебя, капризулю, заставил на пузо лечь, как услышал, что лёд трещит, и сам полз по льду, расползающемуся полыньями, тебя тащил к сваям моста… А потом на руках тебя тащил, бежать пытался, а ведь ему всего одиннадцать лет было! Твоей жизни ничего не угрожало, а брату твоему был важный урок…»

«Не угрожало? У пеня двустороннее крупозное воспаление лёгких случилось! Папа в Москву за лекарством летал, а то бы помер я тогда!»

«Много бы вылечил твой сульфаниламид, если бы я не вмешался руками твоей мамы и сестры её Веры, да и брата твоего. Хотя руки женщин в этом случае целительнее, да и мал был брат, но у него определённые способности были заложены…»

«А зачем позволил ты выгнать из дома няню мою любимую, Ивановну, а потом и «бонну», Софью Николаевну, к которой я привязался?»

«Не разрешено нам напрямую вмешиваться в дела смертных. Ивановна была добрейшая душа, но веровала, и веру свою не скрывала и всё время говорила о «божественном». Это было немыслимо для твоих неверующих родителей-партийцев, особенно для отца – секретаря обкома. Может и обошлось бы, но ты родителей стал называть «нехристями». Как попугайчик твердил: «Нехристи! Дурашка…А «бонна» твоя из-за тебя сама ушла. Ты повырывал прокладочки из папиросной бумаги в её ценнейшей книге о Давиде Сасунском».

«А ведь я после всех этих потерь папку возненавидел! Меня в садик отдали! А я туда ходить не хотел, по утрам орал, а отец однажды спросонья не сдержался, сгрёб меня в охапку и ремешком выпорол! Почему не оберёг?»

«Ну, знаешь, раб, ты перегибаешь, пожалуй…»

«Лучше бы ты чуть-чуть изменил ситуацию, когда мы бежали из Ростова под бомбёжкой и обстрелом… Тогда мама с Верой покидали в наволочки, что под руку попалось из еды. Брат вцепился в коробку с граммофонными пластинками. Меня сонного мать за руку поволокла. А я плакал и не хотел никуда уезжать. Тётя Вера тогда сказала маме: «Брось его Катя, с ним нам не уйти. Не хочет с нами, пусть с немцами остаётся. Он белобрысый, синеглазый, маленький. Они его не убьют, к себе заберут…» Теперь думаю, может она нарочно так сказала, чтобы меня припугнуть? Тогда поверил и взвыл ещё сильнее, но охотно за всеми побежал, и к вагону чуть ли не первым подбежал! Но подействовала на меня мысль о том, что меня хотели бросить, не лучшим образом… А в вагоне матушка уложила нас с братом на пол, сверху навалила матрасов гору, мол если бомба упадёт, то хоть мы то уцелеем… Интересно, Хранитель, смог бы ты уберечь меня, если бы бомба действительно в вагон попала?

А ещё ты неправ был, Хранитель, когда позволил мне в Фергане на тополь пирамидальный забраться вслед за братом… Ему пришлось меня снимать. Сам я боялся даже вниз посмотреть…»

«Скажи ещё, что я не должен был тебя пускать пьяненького на скалу-палец над ресторанчиком в «деловой» поездке по Ставрополью…»

 

«Да! А что? Ведь наверх я залез, а слезть то уже не мог!»

«Ты не раз меня по глупости своей утруждал! Однажды я тебя «в полёте» спас. Помнишь?»

«Это когда на речке в Быково мальчишка меня с забора между женской и мужской купальнями столкнул, а сам нырнул в реку и напоролся на воткнутую в дно ржавую косу? Ужасно! Он пытался карабкаться на доски купальни, а кишки тащились из воды… Он умер сразу же, там же… Ты тогда меня от прыжка в реку спас?»

«Нет. Это было позже. Ты вздумал искупаться у Краснохолмского моста в Москве-реке. И не просто искупаться! Девчонок стайка там была, да несколько пацанов… Ты разделся и решил нырнуть с гранитного столбика, удерживающего решётки парапета. Залез. Приготовился к прыжку. Тут тебе парнишки закричали: «Тут опасно, камни, железки! Убьёшься, дурак!» Но ты прыгнул! Быть бы голове твоей проткнутой арматурой, да чуть подправил я траекторию полёта… Но дал возможность распороть плечо, чтобы ты ужас ощутил и запомнил!»

«Да. Вспомнил. На месте, где входил в воду ощутил арматуру, ногами ощупал глыбы бетона, стёкла от бутылок. Ярко так представил, как бы торчала из воды пара моих ног. Сразу расхотелось купаться, и я поплыл к берегу».

«Теперь ты немного успокоился, Борух? Лука, прощу тебя, посмотри его ещё раз…». Лука опустился на колени, снова помял мочки ушей, глубоко посмотрел в глаза, заглянул в рот… Посчитал пульс, ощупал кожу на груди под одеждой и сказал: «Учти, смертный, ты на грани болезни печени. Проживёшь долго, если будешь её беречь, а курить тебе не надо. Операций избегай». Затем он сказал Хранителю: «Обязательно покажи мне его перед последним потрясением, ладно?» Хранитель молча кивал. Лука, как я понял, стал меня усыплять. Он сделал несколько пассов над моим лицом, прикрыл тёплыми мягкими пальцами веки. Ладошками мягко прикрыл оба моих уха, отключив звуки, огладил щёки, провёл пальцем длинную черту на лбу и до кончика носу, сделал ещё одну черту посередине лба, словно бы завершая крест. Последнее, что я ощутил – густой аромат цветущего бескрайнего яркого макового поля…

Глава 21. “Колыбельные». Сокровища Матфи.

Снова сижу у ног отдыхающего Иисуса. Правее от него сидит Матфи, медлительно и нежно поводящий над ним длинной пальмовой ветвью. Он что-то тихо заунывно не напевает, нет – гудит как-то утробно, но чувствуется в этом и странная завораживающая мелодия, и ритмика, и – нежность… Глаза его полуприкрыты, сам он чуть заметно раскачивается грузноватым корпусом. Иисус, не раскрывая глаз, тихо говорит на языке несколько гортанном, с малым количеством гласных звуков, но я понимаю:

«Благодарен тебе, Матфи. Ты разбудил во мне самые ранние и радостные детские воспоминания, и принявшую меня в сыновья Мириам… Ты удивительно много знаешь и помнишь для смертного… Я, пожалуй, ещё задержу тебя при себе. Даже, если твой род на земле угаснет – на всё воля Всевышнего!» Матфи пение прекратил, замер, только веерообразные движения руки не прекратил. Молчание…

«А теперь пусть споёт что-нибудь «колыбельное» допущенный сюда раб, а Матфи?»

«Лука считает, что сей раб был на грани истерики, но удержался. Лука принял необходимые меры… Он просил не лишать его возможности ещё раз осмотреть Боруха».

«Всё ли ты понял, Борух-раб? Ответь, подумав хорошо!» – сказано это было тихо, с ленцой полудрёмы… Я пытался вспомнить хоть что-то «колыбельное» – не вспоминалось… В голове пульсировало слово «истерика». И вдруг пришло спокойствие:

«Мне стараются разум сохранить, медицинскую помощь оказывают…» Стал я тереть себе лоб, пытаясь воскресить что-то из Ростовского детства. Ведь пела мне что-то Ивановна, Вера, мамина младшая сестра, пела, Вова пел… В памяти мелькало что- то бессвязное, нежное, руки, гладящие мне голову и тельце, слова были не нужны, убаюкивала простенькая мелодия. Помню, брат пел такую песню, от которой я начинал плакать и засыпал сразу, не дослушав до конца: «Вот умру я, умру, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя…» Ну не это же петь сейчас! А Иисус один глаз приоткрыл и смотрит на меня с хитрецой, говорит: «Годится. Начинай петь…»

«…А я мальчик-сиротина, счастья-доли мне нет… Вот ведут меня на площадь, кто-то крикнул: «Беги!» Восемь пуль мне вдогонку, две осталось в груди…Вот умру, я, умру…»

Слушал Иисус, оба глаза открыл, на меня, на Матфи посматривал. Матфи спойно-равнодушен, чужд ему напев, чужды слюнявые слова… А Иисусу, видел, песня понравилась. Судорожно соображаю, что дальше то петь? Идиотские слова тут же всплыли в памяти: «Но голова тяжелее ног! Она осталась под водою. Прошли года и пруд зарос, но всё торчит там пара ног!» Нет, это петь не буду! Тут же вспомнилось Красково… Начало лета. Родители в Москве, на работе. А со мной новая няня, бабушка Софья и её внучка, Танечка. Танечкина мама у отца секретаршей работает. Танечке нужен свежий воздух. Папа предложил бабушке с Таней жить у нас на даче целое лето, а заодно и за мной приглядеть. У Тани папа на войне погиб, сирота она. А в Красково им и о питании не надо заботиться. Всё есть у нас по «литерным» талонам-карточкам. … Дождик идёт за окном открытым. Я сижу на подоконнике, ноги свесив наружу. Тамм густой малинник растёт, и птичка маленькая гнёздышко свила – мне заметно – суетится там… Может уже птенчики есть? В комнату входит Танечка. Она младше меня года на три, волочит по полу погромыхивающий коричневый ночной горшок с ручкой. Бабушка Соня завёт «это» – «ночная ваза». Танечка ставит «это» у открытого другого окна, усаживается и начинает разговор, смешно картавя, а глазёнки хитрые…

« Боря, а Боря, а что там?»

«Дождик там идёт».

«Не-а! Что ты там смотришь?»

«Птичка маленькая в малине, у неё там гнездо. Может и птенчики есть».

«Хочу птенчика!»

«Малина колючая и сыро там. Нельзя!»

«А я хочу! Бабушка!» – вопит Танечка. У окна появляется бабушка Соня, со спицами и клубком шерсти в руках. Она всё время что-то вяжет, если не готовит или не занимается воспитанием Танечки».

«Что тебе, солнышко моё?» – заботливо спрашивает бабушка.

«Сходи в малину, принеси мне птенчика!»

«Что ты, душенька? Разве можно пташек божьих обижать?!»

«Низя!»

«Вот видишь, кровиночка моя! Боренька, не мешает она тебе?»

«Нет. Пусть сидит. С ней весело. Смешная она, маленькая совсем…» Бабушка Софья отходит от окна, садится в стороне на «венский» стул, с гнутыми ножками и спинкой. Лицо её грустное, измождённое, в глубоких морщинах, глаза глубокие, а в них тоска…

Таня, пыхтя, начинает безобидную болтовню. «Боря, а Боря? А ты знаешь, что делают большие дяди и тёти, когда трусы снимают?»

Я основательно испорчен мальчишками-подростками Ферганы, Шадринска, да и наш первый класс был набит военными сиротами и полусиротами, воспитанием которых никто не занимается… Кстати, писать меня научили ещё до школы пацаны в Фергане. Посылали писать на заборах «матерные» слова.

«Знаю. Ничего интересного. Глупости всякие. От этого дети рождаются писанные-каканные, зарёванные, противные… Долго растут…»

«А что я знаю!» – она переходит на шёпот – «У меня между ножек киска маленькая есть, а у мамы киска большая и лохматая. А у твоего папы есть сосиска… Я видела, как киска ела сосиску…» – Она улыбается во всю свою поразительно красивую мордашку, вертится на горшке… Тут к нам подходит бабушка, сдёргивает Танечку с горшка. Держа левой рукой на весу, правой с силой хлещет красно-розовую натруженную попку. Танька заполошно верещит. Я выпрыгиваю за окно, убегаю по стенке к кусту бузины, в деревянный скворечник уборной. Там у меня припрятаны несколько папирос, уворованных у мамы и коробок спичек. Сажусь и закуриваю… Со стороны дачи долго доносится рёв… Когда он стихает, пошатываясь иду в дом. Курю нечасто, поэтому головокружение бывает каждый раз. Ложусь в кровать поверх одеяла и засыпаю. На другой день у нас тишина. Я успешно делаю вид, что ничего не понял. А мне и в самом деле безразлично это. Столько всего интересного на улице… Главное, чтобы дождь пореже шёл.

«Чем закончилось то лето?»

«Это было хорошее лето! С утра бабушка Соня брала Таню за ручку, в другую – брала бидончик. Я шёл рядом, часто катил проволочкой с крючком чугунный кружочек от кухонной печки. Это ведь очень интересно – кружок катить, отпускать, ловить, разгонять, пускать вперёд по кривой так, чтобы он к тебе же вернулся… Многое я умел делать с кружком и крючком! Мы ходили в барак рабочего посёлка у лётного поля. Отец вперёд заплатил деньги за всё лето, и нам давали по литру козьего молока. Бабушка Соня тут же давала его пить, сначала – мне, потом Тане. Парное молоко нам не очень нравилось, и бабушку это удивляло. Потом мы шли обратно на дачу. Мне разрешалось пробежаться до завтрака, который на том молоке готовился… Варила бабушка каши пшённую и рисовую (редко), лапшу, вермишель, макароны. Всё было с сахаром, вкусное…

Потом грибы стали появляться. Бабушка Соня меня с ними первой познакомила. Мы вместе ходили их собирать после дождика на поляну. Маслят было много. Собирали сыроежки-«синявки», свинушки, грузди, маховики. А по кустом бузины у уборной росли белые! Из грибов этих бабушка Соня готовила на молоке нечто, добавляя картошку с луком. Вкусно было – пальчики оближешь! Танюша была от того кушанья без ума. Иногда я уступал ей свою порцию. Бабушка взамен быстро жарила мне на примусе хрустящие сладкие хлебцы. Это было не менее вкусно, но дурища Танька этого не понимала по младости лет…

Воскресные наезды папы и мамы лета не испортили. Они были всегда озабочены, оставляли продукты и уезжали до следующего воскресения.

В конце августа приехали родители как-то в субботу, с ночёвкой. Сидели вместе и ужинали на веранде за круглым столом. Родители кормили нас чем то редким и вкусным. Они пили узбекский кагор из маленьких синих рюмочек. Бабушка Соня многословно отказалась наотрез. К концу ужина мама плеснула и мне пол-рюмочки. Бабушка Соня осуждающе возвела очи к потолку, на что маменька сказала: «Крепче спать будет»» И я с удовольствием выпил вкусное, ароматное, густое, сладкое-сладкое вино…

Бабушка Соня с топчана перешла в детскую и легла вместе с Соней, а я провалился в сон на своей же кровати под открытым на улицу окошком.

Проснулся я под утро. Уже рассветать начало. Услышал на веранде возню и стоны. Испугался, встал и босиком пошлёпал из детской на веранду, с ужасным скрипом открыл дверь… Здесь я сообразил, что происходит, но было уже поздно. Родители зло на меня шикнули, чтобы убирался. Я пулей вылетел с веранды. В детской горел свет. Бабушка Соня испуганно топталась между кроватями, не могла понять спросонья, что случилось. Я сел на кровать, надутый и злой, ругнулся… Бабушка свет погасила. Утром я проснулся от крика матери, спустился и увидел в приоткрытую дверь е, босую с распущенными волосами, в светлой ночной рубашке. Она кричала на бабушку Соню: « Разве так за детьми смотрят?! Одну ночь за лето себе позволили, так и ту испоганили! Жидовка! Ты думаешь – я совсем дурра набитая, не понимаю, что мой кобелина выделывает с твоей доченькой? Хорошо устроились, живёте за наш счёт! Вон отсюда! Духу вашего еврейского, чтобы тут не было!…» Я попятился, вернулся в детскую, потом выпрыгнул из окна. Уже на улице слышал, как ревёт во весь голос Таня, за окном веранды маячит отец. Пропало лето! Я куда-то побежал… Мне девять лет…

– Спой ещё – тихо сказал Матфи.

–«Музыкант играл на скрипке… Я в глаза ему глядел… Я не просто любопытствовал, я по небу летел! Я испытываю муки – не могу никак понять, как умеют эти руки эти звуки извлекать! Из какой то деревяшки… из каких то… грубых жил? …из какой то там фантазии… которой он… служил?»…

–Это чьё?

– Булат Окуджава… Поэт не из великих…

– Что понимаешь в величии? Что, Борух, помнишь из Окуджавы ещё?

-Немного, к сожалению. И эту песню понял случайно.  Работал со мной на заводе слесарь моих лет, высшего рабочего разряда, Семён Игорев. С семью классами образования всего… С двенадцати лет, кажется, в ремесле… Полу-сирота – одинокая мать…  Жили на Кропоткинской, там, где – знаете – Храм был сперва… Потом там Дворец строили… сейчас там отличный бассейн… Не встречал в жизни человека более умного! Настоящий интеллигент, всё бы хорошо, но выпивал… Я ему гитару отдал-у меня от Одесского периода оставалась. Так он настроил гитару и эту песню запел… А ещё пел про кораблик бумажный… «Первый гвоздь в первой свае ржавеет – мы пьём! Он ржавеет-мы пьём! Он ржавеет…».

–Да, грусть навевают колыбельные твои, раб… Надо будет забрать к себе, сразу как срок обережения закончится… А сейчас спой настоящую колыбельную…

Пришлось импровизировать… Запел я тихо, задумчиво: «Вышла на небушко зоренька ясная… Ясно – грибы собирай! Спи мой воробышек, спи мой прекрасный – ба-баю-баюшки-бай! Даст тебе силы, дорогу укажет – Сталин, своею рукой! Спи мой воробушек, спи, мой хороший, спи мой комочек родной…»

 

Он сладко потянулся, улыбнулся и закрыл глаза. Матфи зашептал: «Ты что, сыну и дочке такие колыбельные пел?». Ответил: «Не доводилось. Жена пела. У нас с ней разделение было родительских обязанностей. Она сыном занималась, а я – с пяти лет-дочкой. Дочурка с малолетства гимнастикой занималась. Так намается, бывало, что никакие колыбельные не нужны… Лишь щёчку к подушке прижмёт, и уже спит сладко… до завтрашних мук-подвигов спортивных… Мы не заставляли… случайно всё получилось… Такого в большом спорте навидались, а она – натерпелась… Ладошки крохотные – в мозолищах, как у рудокопа… Многие девчушки, подающие надежды, от напряжения изнашивались от постоянных стрессов…»

Матфи пробурчал: «Знаю, тоже насмотрелся… И моих потомков мучали до слёз скрипкой и роялем, фигурным катанием. Это ж – каторга! А поделать ничего нельзя! Вы сами, смертные, должны это понять и исправить. Матфи спросил: «А дочка- то твоя что в итоге?» «Гимнастику потом оставила. Обиделась на какую-то несправедливость. Она всё решала сама. Я рос перекормленный наставлениями и понуканиями родителей. Поэтому детям ничего не навязываю. Решила спорт бросить и в медицинское училище поступить – прекрасно! Ей ведь жить. А спорт её многому научил, сделал самостоятельной.  У нас  не было забот с её летним отдыхом: сборы, спортивные лагеря, соревнования… Она десятки городов объездила с армейской командой. С первого класса сама себя кормила: бесплатное питание, дополнительное питание, талоны в кафе, в ресторан, отоваривание неиспользованных талонов. Один раз – идиотизм полнейший! «Отоварили» девочек-третьеклашек в шашлычной Лефортовского парка несколькими бутылками портвейна. Звонит дочка: «Пап, приезжай, нам с Ксюшей вина дали, много – не довезди!» Матфи хмыкнул, сказал: «Медицина – хорошо. Денежная профессия. Вторая после сборщика податей». Матфи шепнул: «Теперь мне спой потихоньку свою любимую из детства». Вспомнились послевоенные годы в холодной, грязной, полной клопов и тараканов, казавшейся огромной, квартире  нашей отдельной в «доме жидов» на улице Осипенко, на набережной Горького. Родственники, проезжавшие с войны земляки, товарищи юности родителей, товарищи, обретённые во время войны… Постоялый двор! Для родни все вместе, сидя за обеденным столом, лепили сибирские пельмени, как это делали на родном Урале. Других угощали проще. Десятки разных, чаще счастливых, даже если и искалеченных войною…    И сидят за столом с бутылкой водки, солёными огурцами, квашеной капустой, чёрным хлебом…    Летают мухи, бегают тараканы… Спят везде: на полу в коридоре, на кухне, а летом ещё и на трёх балконах. Нередко кто-то пьяненький просыпался и заваливался ко мне в кровать, умилялся: «Ты совсем как мой сынок!» Вспомнилось:  пьют хмуро, переговариваются недомолвками: «А Мишка?» – «Взяли…» – «А Степан?»– «Взяли… Вышка!» «Да, жисть-копейка…» Замолкают, прислушиваются, нет ли шагов по лестнице за дверью квартиры… Запевают тихо и хмуро… Поют и лица чуть светлеют: «Спускается солнце за степи, вдали колосится ковыль… Колодников звонкие цепи взметают дорожную пыль». Пели тихо, приглушённо, раздумчиво: «Динь-бом, динь-бом! Путь сибирский дальний… Динь-бом, динь бом! Слышен звон кандальный». Эх, как же хорошо эти уральцы пели! С подголосками, со слезой, со стоном, и – вдруг прорывалось что-то неуместно радостное: «Где-то кого-то на каторгу ведут… Эх, нашего товарища на каторгу ведут…» Эта непонятная радость, что ведут не тебя, а другого – поражала! «Брали» кругом. В нашем привилегированном ведомственном доме тоже «брали»… Взять хотели заместителя министра, отца моего одноклассника, Олежки с шестого этажа нашего подъезда. Мы жили на четвёртом. Ему, отцу Олежки, кто-то позвонил и предупредил: «Идут за тобой!»  Он трубку положил и пошёл прощаться с женой и сынишкой. Поцеловал их молча и вышел на лестницу. Когда застучали сапоги по лестнице, он выстрелил себе в рот… А другой наш сосед по общему кухонному балкону, стреляться не стал, его «взяли». Сын его, Феликс, постарше меня был, борьбой классической занимался, внезапно стал сыном «врага народа»! Ох, и доставалась ему! Их из квартиры ведомственной выкинули… Олежке было легче. Они в квартире остались, и в школе к нему не приставали. Я допел песню и услышал шёпот Матфи: «Ладно, хватит грустного. Слушая сюда, Борух, большой секрет». И он опять стремительно и чётко стал чертить на песке ногтем карту морей, океанских побережий, континентов и полуостровов, рек, озёр… получалось талантливо… И ещё он проводил многочисленные линии ориентиры, которые все пересекались в шести разных местах. Матфи дрожал от азарта и нетерпения, шептал, брызгая на меня слюной:

«Про «это» я тебе говорил уже. Но, пусть хранится согласно промыслу Всевышнего.  А это, поблизости, – это моё! Тяжкими трудами скопленное. Чистое золото. Древнее. Много… На верблюдах, на ишаках доставлял, перевёз, утаил! Не было соглядатаев! Тебе отдам, может быть… Ты не жадный, поделишься с моей роднёй. Ты ведь не презираешь, не ненавидишь евреев». Матфи увлёкся: «Ну, вот это мы оставим. Это Ирак, ты понимаешь… Тебе при ихнем вожде туда не попасть, не выжить… Вот эти сокровища, мне ведомы, но не мной скрыты… хорошо скрыты, глубоко, в пустыне безжизненной… Статуи золотые языческие, камешки разноцветные бесценные… Ты всё же, запомни… Может, кому доверишь, кто рискнёт… А вот это…»  Он говорил, говорил, но я не вслушивался, уже понимал, что всё сказанное само отпечатается в мозгу и вспомнится, если надо будет чья-то воля». Иисус тем  временем «растворился», исчез. А к нам подошёл Лука, и на всей поляне нас осталось трое. Лука шагал легко, улыбался, потирал узкие сухонькие ручки, хитро щурились его   тёплые глаза. Матфи, вроде бы, испугался, стал даже полой своей «хламиды» прикрывать начертанное на песке, кое-что даже стереть успел, пока Лука подходил. Лука орлиным взглядам окинул начертанное и похвалил: «Великие таланты скрыты в тебе, мудрый Матфи!  Принятый тобой способ ориентации хорош. Будто в небо взлетев, рисовал.  Как сумел учесть воздействие приливов, штормов, цунами, землетрясений и песчаных бурь, наводнений и изменений русел рек, высыхания озёр и изменения границ морей?» «Сумел! Такое стоит утруждения мысли… И в небо поднимался, когда надо было. Учил ведь Иисус светлый. Не слушали… А я слушал! И проверял! Взлетел, да не разбился, не упал». «Матфи, лекарское дело по доходности не последнее. Есть у меня тоже сведения, ориентиры безукоризненные, и роднёй Всевышний не обидел, до будет Воля Его! Давайте договоримся…» Тут я нагловато вмешался в разговор: «Послушайте, вы это дельце между собой обсудите и, постарайтесь потом, когда договоритесь, чтобы то, что мне доверяете, в памяти моей отпечаталось, чтобы я мог быть полезен наследникам вашим.  А сейчас лучше расскажите мне больше об Иисусе!» Старцы согласно закивали. «Постелили» белую козьей шерсти подстилку, «положили» подушки, «поставили» пару блюд – с виноградом и орехами.  Даже шахматы появились.

Рейтинг@Mail.ru