bannerbannerbanner
Московский чудак. Москва под ударом

Андрей Белый
Московский чудак. Москва под ударом

Полная версия

6

Хозяйка сдаваемой комнаты ухо свое приложила к дверям и – услышала:

– Да…

– У Кареева сказано ведь – уф-уф-уф. – и диван затрещал, – что идеи прогресса сияют звездой путеводной, как я выражаюсь, векам и народам…

– Вы это же выразили в «Идеалах гуманности», – вяло сказал женский голос.

– Но я утверждаю…

– Скажу а пропо́, – перебил женский голос, – когда Милюков вам писал из Болгарии…

– То я ответил, как Павел Владимирович, указав на заметку Чупрова…

– Которую Гольцев завез…

– К Стороженкам…

– И я говорю то же самое, – что: когда вам напи-сал Милюков…

Тут закракал корсет.

Тут хозяйка сдаваемой комнаты глаз приложила к прощелку замочному и – увидала: ай-ай-ай-ай!

Ай!

Дама лет сорока пяти, или пятидесяти, с заплеснелым лицом, но с подкрасом губы свою грудь заголила; сидела с невкусицей этой пред зеркалом: вовсе без платья, в корсетике с серо-голубенькою оторочкой, в юбчонке короткой и шелковой, цвета «фейль-морт»; платье цвета тайфуна с волной было сброшено на канапе серо-красное, с прожелтью; на канапе же Никита Васильевич, – только представьте!

Никита Васильевич сел, раскорячившись, – без сюртука, верхних брюк, без ботинок; и стаскивал с кряхтом кальсонину белую с очень невкусного цвета ноги перед дамой, деляся с ней фразой, написанной только что дома:

– Приходится – уф – chere amie[12], претерпеть все тяготы обставшей нас прозы…

Стащил, – и стоял перед ней: голоногий.

Почтенная дама, сконфузившись, пересекала рыжеющий коврик, спеша за постельную ширмочку, – в юбочке, из-под которой торчали две палочки (ножки без ляжек) в сквозных темно-синих чулках; из-за ширмочки встал драматический голос ее, перебивши некстати весьма излиянья прискорбного старца:

– Здесь запах…

– Какой?

– Не скажу, чтобы благоуханный.

Пошлепав губами, отрезал: броском:

– Пахнет штями.

– Весьма…

И действительно: промзглой капустой несло.

Шлепал пятками к ширмочке; вздохи теперь раздавались оттуда и – брыки:

– Миляшенька…

– Сильфочка…

– Ах, да ах, – нет…

Наступило молчание: скрипнула громко пружина.

………………….

В проходе двора на бульвар, прижималась к воротам дородная дама в пушащейся шапке, повязанной черным платком, опираясь рукою о трость; и глядели на лепень снежиночек два черно-синих очка безо всякого смысла.

Что было под ними?

………………….

Никита Васильевич был рыцарь чести; и тайны своей он не выдал: молчал четверть века; и мы соблюдем ее: имя и отчество дамы – секрет, а тем паче – фамилия; словом – прекрасная, честная, светлая личность! Она появилась опять, расправляя морщулю лица:

– Скажу я, – надоело мне…

Вышел, пропузясь, почтеннейший старчище:

– В автократическом – уф – государстве жить трудно…

– Да – нет: я о муже…

– Среда вас заела…

– Отсутствие ярких, общественных импульсов…

И приласкалась, схватись за мизинец:

– Уедемте…

И – помочилась: глазами.

Он – руку отдернул с испугом, подумав, что палец ему лобызнет: помычал, побурчал животом; и покрыл этот урч завиваемой фразой:

– Увы, – как сказал я сегодня, – поднимем же головы выше и с гордо воздетым челом понесем…

Перебила:

– Подайте бандо.

– Понесем, говорю…

– Пудры…

– Скорбь…

Перебила:

– Бежимте!..

Но – вылупил око:

– Жена – не башмак ведь: наденешь, – не скинешь…

Вскочил.

И кальсоны свои натянуть торопился, как будто его не видала она без кальсон; с кряхтом ногу просунул в сюртучную брюку; она ж, достав зеркальце из полосатого сака, припудрилась; слышалось снова:

– Кареев!..

– Чупров!

Гарцевали парадом своих убеждений: вставали свалянные годы, почти что годов размазня; размазней его мысли питалась она, лишь читая труды Задопятова: третий, второй и четвертый.

Том первый пропал.

– Ну – пора…

– Вы куда же?

– На вечер «Свободной Эстетики».

………………….

Толстая дама взлив крови к виску ощутила, когда со двора, чуть ее не задев, Задопятов прошел; и за ним сорокапятилетняя дама.

Ах, вот она, – «Сильфочка»!

Юбка отцвечивала желто-рыжим тайфуном с вол-ной; под густою вуалью, усеянной смурыми мушками, виделись все же: черничного цвета глаза и подкрашенный ротик брусничного цвета; ей в спину – ведь ужас – глядели; очки, – не глаза.

Два громадных, почти черно-синих очка стеклянело без всякого там выражения.

7

Вечер «Свободной Эстетики»!

Кто-то заметил:

– Пришел Задопятов.

– Где, где?

Задопятов, исполненный взорами, так белоглаво рыхлея и морща свой лобик, прекнижисто выглядел: видность показывая еле заметным взмаханьем пенсне; на усах оставалася взмока от сырости; перетянувшись и выдавившись толстением зада, тащился, ведомый Рачинским, к огромному креслу почетному, чтоб протянуть свою руку Гедвиге Сергевне Зеланкиной, корреспондентке «Журналь Паризье н».

– Укушу вас за локоть, – привзвизгнула громко девица-кривляка поэту-кривляке, прибавив, что ищет она великана, которого нет, но который блуждает меж облак в «Симфонии» Белого.

И Задопятов подумал:

– Куда я попал?

Но, заметивши, что Доброносов, казанский профессор словесности – здесь, успокоился быстро.

Никита Васильевич очень готовился сделать в «Эстетике» некий докладик о драмочке «Смерть Тен-тажиля» (ведь вот на какие теперь переходил темы); должен с «Эстетикой», что ни поделайте, был он поддерживать связь: не то «Русская Мысль» станет явно теснить его, – «Русская Мысль», где царил он при Гольцеве.

Ах, – этот Брюсов, и, ах, – этот Струве!

Взнесенье пенсне на обиженный нос показало, что силится он отбарахтаться мыслью от этих назойливых ассоциаций о Брюсове; Брюсова крепко продергивал он в «Русской Мысли»; но Брюсов теперь редактировал «Русскую Мысль».

И подумалось:

– Надо бы – да: постараться бы, – как-нибудь… Надо бы с Брюсовым…

Щурил рассеянно глаз свой на даму: прическа с пронизами бусинок, пепелоцветные волосы, родинка, очи с расщурами; платье – гриперль; возраст – тоже: гри- перль; говорила она, – ей не нравится все то, что есть; и ей нравится то, чего нет; да и то – не совсем; говорила она кавалерику; и – прерассеянно тыкался он моргощурым, дерглявым лицом, собирая на лбу драматический морщень и вновь распуская: он ерзал и задом, и мыслями: ни одного прямолетного слова! Слова износились на нем; предлагал многогранники мысли своей; перегранивал гранник в безгранники; не удивлялась; своим переборчивым взглядом смотрела она беззадорно и кисло на юношу с высмехом (этот пришел позлоумить), бойчившего взглядом.

Поляк русопятствовал там с полякующим русским; и кто-то прошел каменистым и твердым лицом; стал с улыбкою в каменной позе, оправивши дымчато-голубованные волосы с просизью:

– Это – Июличев!

Брюсов!

Ему Задопятов присахарил взглядом (но взгляд вышел с прокислом) и протянул толстопалую руку; в душе же гнездился еще подсознательный страх, что его могут выгнать отсюда за некий давнишний «эссе» под заглавьем: «Убогий ломака».

Но Брюсов спросил о трудах.

– Я пишу популярную книгу.

И око – какое – блеснуло.

И, важно пропятясь подвздошьем и задом, прошелся с великим поэтом пред всеми купчихами; кисти же рук, грациозно приподнятых четким расставом локтей, расщемили пенсне и взнесли на отвислину носа.

– Вы что же, директорствуете? – пыталось сострить волоокое око его, сделав быстрый прищур безреснитчатым веком.

– Я – нет, – Брюсов мило скосился, – в «Кружке» я скорее заведую кухней.

В ответ Задопятов лишь выбрюшил урч.

Тут вторично Рачинский с подскоком, с подсосом, подфыкнув дымком папиросины в нос, Задопятова стал проводить на почетное место; навстречу уже поднимались: писатель, давно не читаемый, Фантыш-Заленский и автор романа «Растерзанный фурией» Петр Алексеич Воданов.

– Позвольте представить, – сказала какая-то дама, – вот это – поэт: поэт Балк…

– Мозгопятов, – запнулась она, указуя лорнетиком на Задопятова.

Понял: она – не читала его; и – надулся; и – бросило в пот; тяжко крякая, сел он; и око – какое – блеснуло.

Волчок из людей расступился; и вот из него Трояновский таким гогель-могелем выскочил прытко; открыть заседанье: купчихи, развеяв парчовые трены, прошли в первый ряд; и поэтик загибистым станом поднялся: пропеть свои строчки; слепить свои жесты; движением нервным и женственным быстро поправил изысканно взвислый мохор; и прочел – с покусительством; тотчас же критик Сафтеев, вполне завиральный, вполне либеральный, мужчина с крепчайшей заваркою слов и с причмоком в губах говорил, модулируя мысли (мужчина полончивый): вымозаичивал реплику.

Словом – словесная взмутка!

Сидел Задопятов, надменно зажав свои губы, такой кривопузой, такой кривозадой развалиной, чувствуя сверб в геморроидном месте; он мучился, ерзая.

Вдруг он – поднялся, чтоб выразить что-то: стояло само прорицалище истин, зажавши курсивом ресницы:

– Позвольте мне, – вымедлил, – милостивые – гм-гм – государыни и…

– …государи, – пустил он фонтанисто, – высказать в сем уважаемом месте, – гм-гм… свою мысль…

И споткнулся, вперившийся в даму: не слушает!

– мысль…

Кто-то встал и пошел прочь, оправивши волосы…

– …высказанную в собраньи моих сочинений; а именно…

И – ай – девица-кривляка поэта-кривляку схватила зубами – за локоть!..

– …а именно…

Тут Задопятов взбурчал животом; покрывая бурчание вновь завиваемой фразой, отметил, что «именно»:

 

– …именно: произведенья изящной словесности складываются под явным влияньем идеи прогресса, которая…

Тут оснастил свое слово метафорой:

– …светит звездой путеводной векам и народам.

И – далее, далее; долго слюнявил; и кончил словами:

– Позвольте ж замкнуть в поэтическом образе мысль мою.

Лопнувши оком, прочел он:

 
Приветствует пресса
Могучим «ура» —
Идеи прогресса,
Идеи добра!
 

Дослепил!

И, себя оборвавши, оглядывал молча собрание, алча похвал; и – закид головы выражал самолюбие: все его бросили; только доцент Роденталов почтительно жал ему руку, пока композитор Июличев что-то играл; встал; подавши два пальца, пошел из «Эстетики», где не почтили прискорбного старца, с таким озабоченным видом, как будто под лобиком производил перманентное книготиснение (попросту там дребеденилось что-то).

Так он – отставной генерал, отставной либерал, – все таскался в идейные пастбища.

Как он до этакой жизни дошел!

Перерыв: и – волчок из людей завертелся.

Какая-то сверкунцовка сплошная, показывая волоса розоватые – в прожелтень, глядя серьгой искрогранной, прошла с кавалером в визитке грибискр, просветленным, надменным лицом; и крупой бриллиантовой пырснула, всем состояньем играя из облачка брюссельских кружев; колец переискры плеснулись и в зелень, и в желчь с явным о́тсверком – в красень, в пурнуроворозовость, зажидневающую розоватой лиловостью с синеньким про́сверком; ей кавалер мадригалил, она – не ответила; но поглядели в глаза ему выблески крупной серьги.

И, играя локтями, – прошел балансером за нею: приятный, опрятный, приветливый, вежливый: Онченко-Дро́нченко, центрифугист.

И за ними прошел бальзамический запах.

8

Когда меж Никитой Васильевичем и супругою, Анною Павловною, бывали разгласья, Никита Васильевич кушал один, в кабинете, похакивая в кулачок над пуком расцарапочек; даже за пищей потел он трудом многотомным своим; вообще – неудобства; любил, например, род варенья без косточек, – смокву; и – не было смоквы; и чай подавала прислуга, Таташа, холодным, а хлеб – прочерствелым.

Недавно еще он откушал ягнячью котлетку один; а «она» – затворилась: с чего? Вообще как-то стала коситься очком; и хотелось бы высказать:

– Глаз у вас лих!

А ведь глаза-то не было вовсе: косились очки: и – страдал от очков, потому что невидимый глаз его мучил; вставали подстрочные смыслы: без всякого смысла; потом – объяснялось: она – затворялась; своей тишиной изводила, за дверью присев; а в сознаньи стояла – сплошным несмолкаемым гамом.

Невнятица!

Так вот сидел он в своем кабинете недавно еще, вспоминая с тоской, как ему она бросила:

– Были – модисточки!

– Жили с Агашею!..

Вот и сегодня, когда собирался он ехать, в переднюю высунулась, и он понял: «Агаша» бродила по всем направленьям в извилинах этого мозга.

Боялся ее лютой ревности он.

И не раз, перестроивши лицеочертанье свое в относительно сносное, с помощью зеркала, к ней коридором со свечкой ходил; и у двери, ее вопрошая, пытался с ней смолвиться; но отвечала она только всхрапами (ноздри со всхрапами); после того за стеной становилось, – и тише, и лише.

Со свечкой обратно бежал.

Да, себя, – откровенно сказать, – преужасно он чувствовал: этот провал с выступленьем в «Свободной Эстетике» был лишь удар, довершающий, бьющий его по карману; его самолюбие было уж бито не раз; тут же било, что «Русская Мысль», то есть десять печатных листов, – уплывала.

Две тысячи!

………………….

Уж не мело.

Он – качался в сон носом – с извозчика; время – жерёлок из черных шарищ, друг от друга отставленных белыми днями, шарами; они – уменьшалися; в шарике белом слагалась Телячья Площадка, – уж многое множество раз; он сидел в центре шарика – многое множество раз; и потом шарик лопался – многое множество раз.

В черном шаре, – как есть ничего: день за днем – уменьшался; день – тмился; день – тень.

Тереньтенькала вывеска с ветром.

Подбросило.

День ото дня – увеличивалось море ночи; раскачивалась неизвестными мраками старая шлюпка, в которой он плыл (и которую он называл своим «Арго») за солнцем; а солнце, «Руно Золотое», закатывалось неизвестными мраками, чтоб, раскачав его, выбросить.

Снова подбросился.

– Тише, извозчик!

Очнулся.

Фонарь, – и стена белобокого дома, разрезанная черной шляпой и черной раскосминой, на́искось; кто-то, огромный и темный, бросался под небо с земли.

Кто? С чего?

Понял: сам бросил тень, – от себя, от себя самого улетал по стене белобокого дома; скосяся, расширясь, серея; опять пророждал под ногами себя самого, теневого, – кидаться под небо космою клокастою.

Многое множество раз: отставной либерал, тщетно силится броситься в двери редакций, где юность царит, но сплошное ничто, это черное, Брюсов, бросает обратно; и – да: многозубое время – изгрызло: всю душу; и – грызло лицо; многозубое время грызет даже камни.

Дом – каменный ком, – проступил угрожающим, серо-ореховым боком с Телячьей Площадки: и дверью, как трещиной, скалился:

– Стой!

Он старался, как видно, минуя подъезда, лизнувши по боку ореховому черным контуром, вспрыгнуть на крышу, чтоб там, тарарахнув пятой теневой по железному желобу (над головой Анны Павловны), – фукнуть в ничто; дом, сугливши, углом срезал голову тени; огромное что-то тишайше на боке ореховом в землю обрушилось.

Съел его дом черноротый – подъездом: а, может быть, съел – Анной Павловной?

9

– Барыня – что?

– Затворилась…

Снял шубу; пошел коридором – к себе в кабинет; и бросал двуразличные взгляды: одним глазом – в стены; другим – себе под ноги: в пол; впереди – серо-синие стены, из мглы протупевшие зло; коридор был коленчатый, с переворотом, где на часах, наготове расхлопнуться – дверь; и хотя Анна Павловна, собственно говоря, начиналась за дверью, – казалось, что чем-то впечаталась в дверь: была дверью, следившей за ходом людей в коридоре, – за дверью, в переднюю; и – за его кабинетною дверью; а эта последняя передавала не этой, а той, за которой засела «она», – все, что делать изволил Никита Васильевич, – даже когда запирался; противная дверь; и за нею – такая весьма неприятная женщина: с явным уменьем сочиться в замочную щель.

Ядовитая женщина!

Но, проходя мимо двери, как мимо звериного логова, медоточиво состроил одними губами улыбку в то время, как глаз испугался; и так с междометием, совсем не с лицом, он на цыпочках крался к себе коридором коленчатым, взявшись за ручку дверную (не «эту», а ту, кабинетную); в спину зияла дыра коридора, как яма.

И – дверь с напечатанным ликом глядела: внимательно.

Если б не это, зажались бы пальцы в кулак; все же дрогнули, чтобы… зажаться; как будто бы знали, как будто бы знал он и сам, что его ожидает в годах лишь утонченность пытки: и пилы, и сверла; что будет вот так он, кряхтя, пробираться; и – знать: в глубине коридора присела толстуха, чтоб гнаться —

– в двенадцать часов по ночам —

– коридорами лет!

………………….

Он вошел в кабинетище.

Выдохнул воздух, покрылся морщиною, свечку зажег; и просунулся: слышал: «она» проходила.

«Она» проходила со свечкой в руке из весьма неотложного места; за ней семенил с мелизной во всех жестиках: маленький, быстренький, дрябленький.

– Аннушка!

– Аннушка!!

– Аннушка!!!

Сторожевая же дверь, с напечатанным ликом, у самого носа с размаху – «бабац» ему в лоб; «щелк», – и звуком ключа по подвздошью как дернет!

– Да, значит сериозно; с чего бы?

Рот стал восклицательный знак; око – знак вопросительный; жест – двоеточие; пламя свечи – запятая; и все же у двери он медлил; стучался под дверью; и – перевернулся: обратно пошел; и пришел, и зарылся руками в свои мелкоструйные кудри; работа не шла; соструивши от носа пенснейную ленту, нагнулся, дымя сединами, прожелчиной уса «к великим народам» (он это прочел у себя самого); стало как-то прохладно и пагубно.

Будто в квартире открылся падеж.

Он вперился все в те же дантиклы столбов за окном; их фонарь освещал; уходили их контуры в тлительной сини: смешались со тьмою.

– Да, это моральный давеж на меня…

Над маракушками завозился; и руки с подпухом больных склеротических жил заходили на кресельных ручках, когда его взгляд пал на ящик, всегда запертой; он не слышал, как кто-то пошел, припадая на ногу, пустым коридором, – стучал каблуком и стучал наконечником трости; вниманье связалося ящиком, чуть недодвинутым: стало быть, – отперт?

И лику не стало:

– Так вот оно что?

Каблуки и трость – щелкали.

Выдвинул ящик, а ящик был пуст: письма «Силь-фочки» – вынуты! Толстая лапа просунулась из-за плеча: над плечом:

– Хо!

– Хо!

– Ищете?

– Хо!

За окошками слышался ход рысака: дальне-звонкое цоканье.

Он же не смел повернуться: заха́кала б! Xо́кала басом, трясясь животом и грудями; глядела – очками; и – капнула шпилькой.

– Читала я, как меледите вы с «нею»!

Косма ее желто-седая упала, виясь ей на плечи.

– Я… я…

Зализала свой взросток губы:

– Я читала, как ваши мизинчики лижут, как лезлой головкою роются в старом мотальнике…

– Друг мой!

Но желто-седая, вторая, змея – развилась:

– Вам еще сладостей, старый лизало!

И ливнями оборвалася на груди, тугие шары.

– Да, – слизнул мою жизнь… Да, – на что она?.. Вы вот – «выжми лимон да брось вон»? Для того вы женились? Теперь вот вонючую вы лобызаете вашу лимонницу… – краем распахнутой кофты рванулася, – медикаментом пропахла она… Рот полощет «Одолями»… Рот пахнет рыбой.

Он стал оправляться:

– Мой друг, что бы ни было, – и потянулся рукою.

– Оставьте меня: не лисите.

– Но давность! – пытался он выдержать шквал.

– Я, медичка бывалая, – знаю «ее» подоплеку: гнилая.

С небесною кротостью эпос разыгрывал:

– Я повторяю, что давность…

– Хо!

– Давность – не малый свидетель, мой вспыльчивый друг: как-никак – тридцать лет нашей жизни.

Блеснул он ей оком – каким!

– Давность!.. Двадцать пять лет изменяете!

«Что за докапа»… – подумал он и ухватился за нос; и – пропучился оком: себе в межколенье.

– А! А!.. Для чего ж вы женились?.. Для прозы, – что музу себе завели?.. Хо!.. Мегера она, ваша муза!.. Смотрите-ка, – нет, до чего вы дошли?.. Нахватались с ней звезд Станислава и Анны: служака, двадцатник!

Под градом, хлеставшим в него, поворачивался то на правую сторону он, то – на левую: с видом беспомощным.

– Я же…

– Молчать!..

– Я…

– Будируете – хо-хо – под своей золотою обшивкой мундира, с протестом в груди, прикрываемым анненской лентой!

Действительно, он на торжественном акте читал «О со-нетах Шекспира» – в мундире, при шпаге; и – в ленте.

– Вы весь избренчались… На лире играете?.. Просто гвоздем по жестяночке… Набородатил идеечек, насеребрил седины, фраз начавкал, себе юбилеев насахарил, – хо! Уважаемый деятель: видом лилея… Душа-то гамзея!.. А что Петрункевичи – что говорят? Говорят, что вы – старый капустный кочан, весь проросший листом, а не мыслью: обстричь – кочерыжка; и та – с червоточинкой… Мел о́дикон!.. Просто – дудка.

Стерпеть, – нет-с: позвольте-с!

Поднялся с достоинством, ставши в мелодраматической позе, но – мелкокалиберно вышло: и он поскользнулся о синие стекла очков и расшлепался оками под ноги; сплюнула, туфлей размазавши:

– Ждите: повесят медаль вам на шею: да только не лавры, а розги на ней будут выбиты.

Смирно смигнул и себе на плечо посмотрел, будто сам убедиться хотел он, какой такой «Фока», и тут, невнарок, – у себя на плече рассмотрел женский волос, не желто-зеленый, а – черный; поспешно смахнул себе под ноги: прядочку этих волос он держал под ключом, если только «она» не стащила: тащила бы все, – лишь в покое оставила б! Но не оставит в покое: промстится в годах; отольется не пулей, а дулей свинцовой; невольничий быт ожидает его; будет отдан он в рабство.

Представьте же: съерзнул он с кресла – коленом в ковер, головой ей в колени: облапить ей ноги и «старым мотальником» пол шаркать под толстой ногою; она замахнулась тяжелой ладошищей, грудь распахнув; и два шара тугих болтыхнулися:

– Соли на хвост вам насыпать, синица несчастная!

Так и присел, уронивши в ладони свой нос и стараяся выдавить всхлипы, – несчастный, невзглядный, накрытый с поличным старик!

………………….

В кабинетище долго еще замирал он под креслом; в окно же глядели дантиклы столбов розоватого дома напротив: дом – каменный ком; дом за домом – ком комом; фасад за фасадом – ад адом; а двери, – как трешины: выйдут из трещин уроды.

 

Как страшно!

Так старым составом, —

– раздавом —

– свисает фасад

за фасадом над пламенным Тартаром!

………………….

Встал он и…

Понял, что – скрылась за дверь, что оттуда раскинула сети, что в центре их жирною паучихой засела (едят паучихи своих пауков); задрожал; и – забегал: весь маленький, дряхленький; что, – если выскочит, да как нагайкой захлещется?

Взять, – да прихлопнуть ее молотком!

Испугавшися мысли такой, второй раз побежал к ней под двери: повалится вниз головою в глубокую падину.

Двери – молчали.

Да, – не́вповороть повернулась к нему королевой из драмочки «Смерть Тентажиля»; затащит в свои невыдйрные чащи: душить.

Она – толстая!

………………….

В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, с пересвистами, с завизгом – выступили: угол дома, литая решетка, железные пики, подъезд, дерева раскаракульки; снежная гривина, воздух чеснув, отнеслась, – и ореховый дом в этом месте сложился: себя повторявшим квадратом; и – выступили очертанья: плоды известковых гирлянд; и за стеклами окон мельтешила свечка, чтоб вышвырнуть тень (бородой и космой), оторвать от за стеклами там столбеневшего тела, которое око пропучило в ночь; и – увидело: выстрелило черным конусом тени окно; черный конус, – безруко, безвласо, безглаво взлетая в космических мраках своим основаньем, взорвался в космический мрак, оторвавшись от точки вершины своей: от пяты Задопятова.

Эта пята оставалась без тени: поэтому свечка потухла; за окнами в месте взорвавшейся тени мельтешила снежина.

И из нее было видно, как таяли в белые мути: подъезд, дерева, крыша, трубы; ореховый дом, точно рушась протмевшими окнами в жуть, – чуть показывал угол стены еле видною линией, став серо-белым, став белым, – пропав; измельтешилось все это.

12Дорогой друг (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru