– Тогда-то вам их и подносят, чёрт побери!.. Невинность… Как будто существуют невинные девушки! Светские или несветские и – все девушки знают, вокруг чего все на свете вертится… Мне уже в двенадцать лет узнавать было нечего… Вы также, по всей вероятности, Олимпия?..
– Разумеется… – ответила госпожа Эттэма, пожимая плечами; но всего больше ее беспокоила участь завтрака, когда она услышала, что Госсэн начинает раздражаться, заявляя, что существуют девушки и девушки, и что в порядочных семьях еще можно найти…
– Ах, в порядочных семьях, в порядочных семьях! – с презрением ответила его любовница. – Стоит о них говорить; например, хоть о твоей семье!
– Молчи!.. Я тебе запрещаю…
– Мещанин!
– Распутница!.. к счастью все это скоро кончится… Недолго уж мне жить с тобой…
– Пожалуйста, пожалуйста, убирайся к чёрту хотя сейчас, я буду только рада…
Они осыпали друг друга оскорблениями, возбуждая нездоровое любопытство в ребенке, лежавшем на траве, как вдруг ужасающий звук рога, усиленный в сто раз эхом пруда, и отраженный стеною леса, покрыл собою их крики.
– Не довольно ли с вас?.. Или хотите еще?
Красный, с надувшимися на шее жилами, толстяк Эттэма не нашел иного способа заставить их замолчать, и ждал ответа, угрожающе приставив отверстие рога к губам.
Обычно ссоры их бывали непродолжительны и кончались после ласковых объяснений Фанни, или после её музыки; но на этот раз Жан рассердился не на шутку, и несколько дней кряду хранил угрюмую складку на лбу и мстительное молчание; как только кончался обед, он садился чертить, отказываясь от всяких прогулок с нею.
Его словно охватил стыд за ту отвратительную жизнь, которую он вел, и боязнь встретить еще раз маленькую английскую тележку, поднимавшуюся вверх по лесной дороге и чистую юную улыбку, о которой он постоянно думал. Затем как тускнеющая уходящая мечта, как декорация в феерии, которая убирается, чтобы уступить место следующей, видение стало смутным, затерялось в лесной дали, и Жан не видал его больше. В глубине души осталась лишь грусть, причину которой Фанни, как ей казалось, угадала и она решила это выяснить.
– Конечно, – сказала она однажды с веселым видом… – Я была у Дешелетта… и вернула ему деньги… Он, как и ты, находит, что так лучше; не знаю, впрочем, почему… Ну, как бы то мы было, дело сделано… Впоследствии, когда я буду одна, он позаботится о малютке… Доволен ли ты?.. Или все еще продолжаешь сердиться на меня?
Она рассказала ему про свое посещение мастерской на улице Ром и про то, как она была удивлена, найдя вместо веселого и шумного караван сарая, полного безумствующей толпой, – мирный, буржуазный дом, вход в который строго охранялся. Никаких праздников, никаких маскарадов; объяснение этой перемены приходилось искать в словах, которые какой-то непринятый и озлобленный этим паразит, написал мелом над входной дверью в мастерскую: заперто по случаю «связи».
– И это правда, мой милый… Дешелетт по приезде влюбился в одну из девушек на скетинг-ринге, в Аливу Дорэ; взял ее к себе и вот уже с месяц живет с нею по-семейному… Она маленькая, очень милая, очень кроткая, прелестный барашек… Живут тихо, тихо… Я обещала, что мы придем к ним в гости; это послужит нам некоторым отдыхом от дуэтов и охотничьего рога… Но подумай, пожалуйста, философ-то наш, с его теориями! «Не признаю завтрашнего дня, не признаю временных браков»… Да уж и посмеялась же я над ним!
Жан отправился с нею к Дешелетту, которого не видел со времени их встречи на площади Мадлэны. Он очень удивился бы, если бы ему сказали в то время, что он дойдет до того, что будет без отвращения бывать у этого циничного любовника Фанни, и сделается почти его другом. Но с первого же визита Жан был удивлен, чувствуя себя так свободно, очарованный кротостью этого человека, добродушно, по-детски, смеявшегося в свою казацкую бородку, и ясностью его духа, на которую нисколько не влияли жестокие припадки печени, придававшие его лицу свинцовый оттенок и проводившие синие круги под его глазами.
Как легко было понять ту глубокую нежность, которую он внушил Алисе Дорэ, с её длинными, нежными белыми руками, с характерной красотою блондинки, но с изумительным, чисто фламандским цветом лица, золотистым как её имя. Золото было в её волосах, в глазах, сверкавших из-под золотистых ресниц, золотом отливала её кожа даже под ногтями.
Подобранная Дешелеттом на асфальтовом полу роликовой площадки, среди грубостей и резкостей торга, среди клубов дыма, изрыгаемых мужчинами вместе с цифрами в нарумяненные лица доступных женщин, она была изумлена и растрогана его вежливостью. Из бедного животного, служащего для наслаждения, которым в сущности она была, она вдруг превратилась в женщину; когда Дешелетт согласно своим правилам, утром хотел отослать ее, угостив сытным завтраком и снабдив несколькими золотыми, на душе у неё стало так тяжело, и она с такою кротостью, с такою задушевностью попросила его «оставить ее еще немного»… что у него не хватило сил отказать ей в этом. С тех пор, частью вследствие усталости, частью же из уважения к ней, он запер дверь своего дома и отдался этому неожиданному медовому месяцу в тишине и свежести своего летнего дворца, так хорошо приспособленного для покоя; они жили, счастливые, она, наслаждаясь заботами и нежностью, которых до сих пор не знала, а он – счастьем, которым дарило это бедное существо, и её наивной благодарностью, безотчетно и впервые предаваясь острой прелести близости с женщиной, таинственным чарам жизни вдвоем, в обоюдной доброте и кротости.
Для Госсэна мастерская на улице Ром была отдыхом от той низкой, мещанской жизни мелкого чиновника, с незаконною сожительницею, которую он вел; он наслаждался беседой с этим ученым со вкусами художника, этого философа в персидской одежде, легкой и изменчивой, как его учение, увлекался рассказами о путешествиях, которые Дешелетт набрасывал в немногих словах и которые так подходили к восточным тканям, окружавшим его, к золоченым изображениям Будды, к причудливым фигурам из бронзы, ко всей экзотической роскоши огромного зала, куда свет проникал сверху, словно в глубине парка, на легкую зелень бамбуковых деревьев, на вырезные листья древовидных папоротников и на огромную листву филодендров, тонких и гибких, как водоросли жаждавших тени и влаги.
Особенно по воскресеньям, это огромное окно, выходившее на пустынную улицу летнего Парижа, шелест листьев и запах свежей земли напоминали деревню, почти так же, как Шавиль, но без соседства и без охотничьего рога супругов Эттэма. Никто никогда не приходил; впрочем, однажды Госсэн и его любовница, приехав к обеду, услышали входя, оживленную беседу нескольких лиц. День склонялся к вечеру, в оранжерее пили ракию и спор велся очень страстно:
– А я нахожу, что пять лет Мазасской тюрьмы, запятнанное имя, разрушенная жизнь – дорогая плата за безумный шаг увлечения… Я подпишу ваше прошение Дешелетт.
– Это голос Каудаля… – сказала Фанни шепотом, дрожа.
Кто-то ответил сухо, словно отказывая:
– Я не подпишу и не хочу иметь ничего общого с этим чудаком…
– Это Гурнери… – сказала Фанни, прижимаясь к любовнику и прошептала: – уйдем отсюда, если тебе неприятно их видеть…
– Почему же? Нисколько!.. – В сущности он не отдавал себе отчета в том, что он почувствует когда очутится в присутствии этих людей, но не хотел отступать перед испытанием желая, быть может, узнать нынешнюю степень той ревности, которая некогда создала его несчастную любовь.
– Пойдем, – сказал он, и оба появились в розоватом свете закате, озарявшем лысые головы и седеющие бороды друзей Дешелетта, лежавших на низких диванах вокруг восточного столика в виде табуретки, на котором в пяти или шести стаканах дрожал молочного цвета напиток с запахом аниса, который разливала Алиса. Женщины поцеловались. – Вы знакомы с этими господами, Госсэн? – спросил Дешелетт, покачиваясь в качалке.
Еще бы, конечно знаком!.. Двоих, по крайней мере, он знал, потому что целыми часами рассматривал их портреты в витринах знаменитостей. Какие страдания причинили они ему, какую ненависть чувствовал он к ним, ненависть преемника, ярость, внушавшую ему желание броситься на них, расцарапать им лицо, когда он встречал их на улице… Но Фанни правильно говорила, что это пройдет; теперь то были для него уже лица знакомых, почти родных далеких дядей, с которыми он когда-то встречался.
– Хорош, по прежнему мальчик!.. – сказал Каудаль, вытянувшись во весь свой огромный рост и держа над глазами экран, чтобы защитить их от света. – Ну, а посмотрим как Фанни… – Он приподнялся на локте и прищурил глаза опытного человека: – лицо еще ничего; но фигура… Тебе бы следовало затягиваться. Впрочем утешься, дочь моя, Гурнери еще толще тебя.
Поэт с презрением закусил тонкие губы. Сидя по-турецки на кучке подушек – после своего путешествия в Алжир он уверял, что не может сидеть иначе – огромный, толстый, не имея в фигуре ничего интеллигентного, кроме высокого лба под шапкой седых волос, и жесткого взгляда рабовладельца, он нарочно подчеркивал свое светское обращение с Фанни, свою чрезмерную вежливость, словно желая дать урок Каудалю.
Два пейзажиста, с загорелыми деревенскими лицами, дополняли собрание; они также знали любовницу Жана, и младший из них сказал, пожимая ей руку:
– Дешелетт рассказал нам историю с ребенком; это очень хорошо с вашей стороны, дорогая.
– Да, – сказал Каудаль Госсэну, – да, очень шикарно взять его на воспитание… Совсем не банально!
Она казалась смущенной этими похвалами, как вдруг кто-то постучал в соседней пустой мастерской и спросил: «Никого нет?»
Дешелетт сказал:
– Вот и Эзано!
Этого человека Жан никогда не видел; но он знал какое место этот представитель богемы, этот фантазер, в настоящее время утихомирившийся, женатый, начальник отделения в министерстве изящных искусств, занимал в жизни Фанни Легран, и припомнил связку его страстных и очаровательных писем. Появился маленький человек, изможденный, высохший, с деревянной походкой, подававший руку издали, державший людей на расстоянии, вследствие привычки вечно быть на эстраде, в качестве представителя правительства. Он был очень удивлен, увидя Фанни, и особенно найдя ее еще красивой, после стольких лет:
– А-а, Сафо!.. – и мимолетная краска залила его щеки.
Имя Сафо, отодвигавшее ее в прошлое, приближавшее ее ко всем старым друзьям, вызвало некоторую неловкость.
– А это господин Д'Арманди, который привел ее к нам, – поспешно сказал Дешелетт, чтобы предупредить пришедшего. Эзано поклонился; беседа возобновилась. Фанни успокоенная поведением своего любовника, и гордясь им, его красотой и молодостью, в присутствии этих знатоков и художников, была очень весела, очень в ударе. Принадлежа всецело своей настоящей страсти, она едва помнила о своих связях с этими людьми; едва помнила годы совместной жизни, налагающие, однако на человека печать привычек и пристрастий, которыми он заражается и которые остаются у него навсегда; как, например, манера свертывать папиросы, заимствованную ею у Эзано, также как и любовь к мэрилендскому табаку.
Жан без малейшего волнения отметил эту маленькую подробность, которая некогда привела бы его в неистовство, испытывая спокойствие и радость заключенного, подпилившего свою цепь и чувствующего, что ему осталось уже недолго до бегства.
– Эх, бедная моя Фанни, – говорил Каудаль, шутливо указывая ей на гостей. – Какой упадок… Как они состарились, как стали плоски… Только мы с тобою еще и держимся.
Фанни рассмеялась:
– Извините, полковник, (иногда его называли так за его усы) это не одно и то же… я – другого выпуска!..
– Каудаль забывает, что он прадед, – сказал Гурнери; и в ответ на движение скульптора, которого он задел за живое, крикнул пронзительным голосом: – Каудаль получил медаль в 1840-ом году; почтенная дата!..
Между двумя старыми приятелями существовала всегда глухая антипатия и вызывающий тон, который никогда не ссорил их, но проявлялся в их взглядах, в ничтожных словах, и начало которому было положено двадцать лет тому назад, когда поэт отнял у скульптора любовницу. Фанни для них уже давно не имела значения, и тот и другой пережили новые радости и новые разочарования, но вражда продолжала существовать и с годами становилась все глубже.
– Взгляните на нас обоих, и скажите откровенно, кто больше похож на прадеда… – Затянутый в пиджак, обрисовывающий его мускулы, Каудаль стоял прямо, выпятив грудь, потрясая своей огненной гривой, в которой не заметно было ни одного седого волоска. – Получил медаль в 1840 году!.. Будет пятьдесят восемь лет через три месяца… Но что же это доказывает?.. Разве стариками людей делает возраст?.. Только во Французской Комедии да в Консерватории люди в шестьдесят лет уже обладают всеми старческими недугами, трясут головой и ходят, сгорбясь, едва передвигая ноги. В шестьдесят лет, чёрт побери, ходят прямее, чем в тридцать, так как следят за собою! Да и женщины будут еще заглядываться на вас, лишь бы сердце было молодо, согревало бы кровь и оживляло бы вас всего…
– Ты думаешь? – спросил Гурнери, насмешливо поглядывая на Фанни. Дешелетт, с доброй улыбкой, сказал:
– Между тем ты только и говоришь, что на свете всего лучше молодость, ты от неё без ума…
– Малютка Кузинар заставила меня переменить мнение… Кузинар, моя новая натурщица… Восемнадцать лет, кругленькая, с ямочками повсюду, точно Клодион… и такая добрая – дочь народа, дочь парижского Рынка, где её мать торгует птицей… Она говорит иногда такие глупости, что хочется ее расцеловать… такие… На днях в мастерской она нашла роман Дежуа, прочла заглавие «Тереза» и отбросила его с капризной миной: «Если бы роман этот назывался „Бедная Тереза“, я читала бы его всю ночь…» Я от неё без ума, уверяю вас.
– Вот ты и попал опять в семейные люди?.. А через шесть месяцев снова разрыв, снова слезы, отвращение к работе, гнев на всех…
Лоб Каудаля омрачился:
– Правда, ничего нет прочного… Люди сходятся, расходятся…
– Зачем же тогда сходиться?
– Хорошо, а ты? Неужели ты думаешь, что ты всю жизнь проживешь с твоей фламандкой?..
– О, мы ничем не связаны… Не так ли Алиса?
– Разумеется, кротко и рассеянно ответила молодая женщина, стоявшая на стуле, и срезавшая глицинии и зелень для букета к столу. Дешелетт продолжал:
– У нас не будет разрыва, мы просто разойдемся… Мы заключили договор провести вместе два месяца; в последний день мы расстанемся без отчаяния, без удивления… Я вернусь в Исфахан, – я уже заказал себе место в спальном вагоне, – а Алиса переедет снова в свою маленькую квартирку на улице Лабрюнер, в которой жила до сих пор.
– Третий этаж, не считая антресолей; превосходное место, чтобы выброситься из окна.
Говоря это, молодая женщина улыбалась, рыжеволосая и сияющая, в свете заката, с тяжелой кистью лиловых цветов в руке; но тон, которым она произнесла эти слова был так глубок и так серьезен, что никто не ответил.
Ветер свежел, дома напротив казались выше.
– Прошу за стол, – крикнул полковник… – и давайте болтать глупости…
– Да, верно, gaudeamus igitur… будем веселиться, пока мы молоды, не так ли Каудаль? – сказал Гурнери с деланным смехом.
Несколько дней спустя, Жан снова проходил по улице Ром, и нашел мастерскую запертой, широкую бумажную штору спущенной во все окно и гробовую тишину во всем доме вплоть до его крыши, в форме терассы. Дешелетт уехал в положенный срок. Жан подумал: «Хорошо в жизни делать то, что хочешь, управлять своим разумом и сердцем! Хватит ли у меня когда-нибудь на это мужества?»
Чья то рука опустилась на его плечо:
– Здравствуйте, Госсэн…
Дешелетт, утомленный, более желтый и хмурый, чем обыкновенно, объяснил ему, что он еще не уехал, задержанный в Париже делами, и что он живет в Гранд-отеле, так как мастерской боится после той ужасной истории…
– Что случилось?
– Да, в самом деле, вы не знаете… Алиса умерла… Убилась. Подождите минутку, я посмотрю, нет ли для меня писем…
Он вернулся тотчас и нервным движением сорвал бандероли с нескольких журналов; говорил он глухо, как во сне, не глядя на Госсэна, шедшого с ним рядом.
– Да, убила себя, бросилась из окна, как сказала в тот вечер, когда вы были у нас… Что было делать?.. Я не знал, не мог подозревать… В тот день, когда я должен был уехать, она сказала мне спокойно: «Увези меня, Дешелетт, не покидай меня одну… Я не смогу больше жить без тебя»… Я расхохотался. Хорош бы я был там, среди курдов, с женщиной… Пустыня, лихорадки, ночи на бивуаках… За обедом она повторила еще раз: «Я не стесню тебя, ты увидишь, как я буду тиха и кротка…» Затем, видя, что мне это неприятно, она перестала об этом говорить… После обеда мы поехали в театр Вариэте, в бенуар, все было условлено заранее… Она, казалось, была довольна, держала меня все время за руку и шептала: «Мне хорошо». Я уезжал ночью, и по этому отвез ее домой в карете; но оба мы были грустны и всю дорогу молчали. Она даже не поблагодарила меня за маленький сверток который я опустил ей в карман, – деньги, на которые она могла прожить спокойно год или два. Когда мы приехали на улицу Лабрюнер, она попросила меня подняться наверх. Я не хотел. «Прошу тебя… только до двери». Но я выдержал характер и не вошел. Билет был куплен, вещи уложены, и я слишком много говорил, что уезжаю… Спускаясь по лестнице, с тяжестью на душе, я слышал, как она крикнула мне, что то в роде: «быстрее тебя», но понял я это лишь внизу, на улице… Ах!.. Он остановился, глядя в землю, перед тем кошмарным зрелищем, которым теперь ежеминутно чудилось ему на тротуаре, – перед черной, неподвижной и хрипевшей массой…
– Она умерла два часа спустя, не произнеся ни слова, ни жалобы, и глядя на меня своими золотистыми глазами. Страдала ли она? Узнали ли меня? Мы уложили ее на постель одетой, окутав голову широкою кружевною косынкой, чтобы скрыть рану. Смертельно бледная, с капелькою крови на виске, она была еще красива и так кротка!.. Но, когда я нагнулся над нею, чтобы вытереть эту каплю крови, сочившуюся непрерывно, её взгляд, казалось, принял негодующее и страшное выражение… Бедная девушка посылала мне немое проклятие!.. Действительно, что стоило мне остаться еще на некоторое время или увезти ее с собой, ведь она так мало стесняла меня?.. Нет, гордость, упрямство сказанного слова!.. Я не уступил, а она умерла… умерла из-за меня, а ведь я ее любил!
Он был возбужден, говорил громко, вызывая удивление прохожих, которых толкал, шагая по Амстердамской улице; Госсэн, проходя мимо своей прежней квартиры, которую он узнал по балкону, припоминал Фанни и свой собственный роман и чувствовал себя охваченным какою-то дрожью. А Дешелетт между тем продолжал:
– Я отвез ее на Монпарнасское кладбище, без друзей, без родных. Мне хотелось быть с нею одному, заботиться о ней: а с тех пор я здесь, и все думаю об одном и том же, не могу решиться уехать с этой навязчивою мыслью, и бегу от дома, где провел с ней два месяца, таких счастливых, таких ясных… Я живу по чужим местам, скитаюсь, хочу рассеяться, убежать от этого взгляда покойницы, обвиняющего меня из под струйки крови…
И, остановясь, охваченный угрызением совести, с двумя крупными слезами, скатившимися на курносое лицо, такое добродушное, такое жизнерадостное, он сказал:
– Видите ли, друг мой; а меж тем я не зол… И, однако, как ужасно, то, что я сделал!..
Жан пытался его утешить, относя все на счет случая, рока; но Дешелетт повторял, покачивая головою и сжав зубы:
– Нет, нет… Я никогда себе этого не прощу… Я хотел бы себя наказать…
Это желание искупления не переставало преследовать его; он говорил о нем всем друзьям, Госсэну, за которым он заходил по окончании службы…
– Уезжайте, наконец, Дешелетт… Путешествуйте, работайте, это вас развлечет… – твердили ему Каудаль и другие, обеспокоенные его навязчивыми мыслями и упорством, с которым он повторял, что он не злой. Наконец, однажды вечером, – хотел ли он проститься со своей мастерской перед отъездом, или его привел туда совершенно определенный план покончить со своими страданиями, – он вернулся в свой дом, а утром рабочие, шедшие из предместья на работу, подняли его на тротуаре, перед входом в его жилище, с раздробленным черепом – умершего той же добровольною смертью, какой умерла любившая его женщина, в том же припадке ужаса и отчаяния, бросивших его на улицу.
В полусвете мастерской толпились художники, натурщицы, актрисы, – все танцевавшие, все ужинавшие на последних праздниках в этом доме. Слышался непрерывный шум шагов, шёпот, словно в часовне, освещенной кротким пламенем восковых свечей. Сквозь лианы и другие растения смотрели на тело, выставленное под шелковым покровом затканным золотыми цветами, с прикрытой чем-то вроде тюрбана головой, с белыми руками, говорившими о беспомощности, о высшем освобождении, и лежавшее в тени глициний, на низком диване на котором Госсэн в ночь бала познакомился со своей любовницей.