«Дорогое мое дитя; пишу тебе, все еще волнуясь большим огорчением, только что пережитым нами: наши девочки пропадали, исчезнув из Кастеле на целый день, на целую ночь, до следующего утра!..»
«В воскресенье, в час завтрака, мы заметили, что малюток нет. Я нарядила их к восьмичасовой обедне, куда должен был вести их консул, потом упустила их из виду, так как хлопотала около твоей матери, которая нервничала более обычного, предчувствуя несчастие, витавшее над домом. Ты ведь знаешь, что после болезни у неё навсегда осталась эта особенность, предвидеть то, что должно случиться; и чем меньше она двигается, тем упорнее работает её мысль.»
«К счастью, она была в спальне; но представь себе всех нас, в зале, в ожидании малюток; их кличут в полях, пастух свистит в раковину, которою созывает баранов, потом Сезар – в одну сторону, я – в другую, Руселин, Тардив, все мы бегаем по Кастеле, и всякий раз при встрече: „Ну, что? Никого не видели“. Под конец, не решились уже спрашивать; с бьющимся сердцем заглядывали в колодцы, искали под высокими чердачными окнами… Ну, выдался денек!.. Я должна была еще поминутно бегать к твоей матери, улыбаться ей со спокойным видом, объяснять отсутствие малюток тем, что я услала их на воскресенье к тетке в Вилламури. Казалось, она верит этому; но вечером, когда я сидела у её постели, поглядывая в окошко на огни, мелькавшие в долине и по Роне, в поисках за детьми, я услышала, как она тихонько плакала, и спросила ее о причине слез. „Я плачу о том, что от меня скрывают, но что я, тем не менее, угадала“… отвечала она тем детским тоном, который ей вернули её страдания; мы больше не говорили, но продолжали беспокоиться обе, погруженные каждая в свое горе…»
«Наконец, дорогой, чтобы не слишком затягивать эту мучительную историю, скажу тебе, что в понедельник утром малютки были приведены к нам рабочими, которых твой дядя держит на острове и которые нашли их на куче лоз, бледных от холода и голода, после целой ночи проведенной на открытом воздухе, на воде. Вот, что они рассказали нам в чистоте своих детских сердец. Уже давно их мучило желание поступить так, как сделали их святые – Марта и Мария, жизнеописание которых они читали, т. е. отправиться на беспарусной лодке, без весел, без провизии, проповедовать Евангелие, куда принесет их дуновение Божие. Итак, в воскресенье после обедни, они отвязали рыболовную лодку и, опустившись на колени на дно ее, как святые жены, когда их уносило течение, медленно уплыли и застряли в камышах Пибулетта, несмотря на весенний разлив, на страшные порывы ветра. Да, Господь Бог сохранил и вернул нам наших дорогих девочек; только праздничные нагрудники их были измяты, да попорчена позолота их молитвенников! Не хватило мужества бранить их; их встретили горячие поцелуи и раскрытые объятья; но от перенесенного страха мы все заболели.»
«Наиболее пострадала твоя мать, и, хотя ей ничего не говорили, она почувствовала, по её словам, дыхание смерти, пронесшееся над Кастеле; всегда спокойная, веселая, она теперь хранит печаль, которую ничто не может исцелить, несмотря на то, что отец, я и все мы окружаем ее нежными попечениями. А если я скажу тебе, Жан, что она томится и беспокоится, главным образом, о тебе? Она не смеет высказать этого при отце, который не захочет отрывать тебя от работы; но ты не был у нас после экзамена, как обещал. Сделай нам этот подарок к Рождеству, и пусть к нашей больной вернется её добрая улыбка. Если бы ты знал, когда теряешь стариков, как сожалеешь о том, что не уделял им больше времени при их жизни!..»
Жан читал это письмо, стоя у окна, в которое проникал из тумана ленивый зимний день, и наслаждался его наивным ароматом, дорогими воспоминаниями о ласках и солнце.
– Что это?… Покажи…
Фанни только что проснулась от желтоватого света, когда раздвинули занавески, вся опухшая от сна, и машинально протянула руку к пачке мэрилэндского табаку, лежавшей на ночном столике. Он колебался, зная, что одно имя Дивонны вызывает в ней жестокую ревность; но как утаить письмо, происхождение и формат которого она узнала?
Вначале детская выходка растрогала и умилила ее, и она продолжала читать дальше, крутя папироску и откинувшись на подушки, в волнах темных волос, с обнаженными плечами и шеей. Но конец привел ее в ярость, она скомкала письмо и швырнула через всю комнату: – я тебе покажу святых женщин!.. Все это выдумки, чтобы только заставить тебя приехать… Она тоскует по красавцу-племяннику, эта…
Он хотел установить, удержать то низкое слово, которое у неё вырвалось, и за которым потекло еще много других. Никогда в его присутствии она так грубо не разражалась потоком грязной злобы, словно лопнувшая сточная труба, испускающая свое зловонное содержимое. Весь жаргон её прошлого – прошлого бездомной продажной женщины – теснил ей глотку и лился из её уст.
Нетрудно было понять, чего они хотят. Сезар рассказал все, и на семейном совете они решили порвать их связь и привлечь его на родину, с Дивонной в виде приманки.
– Во-первых знай, что если ты поедешь, я тотчас напишу твоему рогоносцу-дяде… Я предупрежу… Нет, это уже слишком!..
Она злобно приподнималась на постели, бледная, с осунувшимся лицом, с увеличенными чертами, как злой зверь, готовясь к прыжку.
Госсэн вспомнил, что видел ее такой на улице Аркад; теперь эта рычащая злоба была направлена против него, и внушала ему искушение броситься на любовницу и избить ее, так как в чувственной плотской любви, где нет места уважению к любимому существу, в гневе и в ласках неизменно проявляется грубость. Он испугался самого себя и поспешил уйти на службу, возмущаясь той жизнью, которую он себе устроил. Это ему урок за то, что он подчинился такой женщине!.. Сколько низостей, какой ужас! Сестры, мать, всем досталось!.. Как! не иметь даже права поехать к родным? Да в какую же тюрьму, он себя запер! И перед ним встала вся история их отношений: он видел, как прекрасные, обнаженные руки египтянки, обвившие его шею вечером на памятном балу, охватили его, властные и сильные, и разлучили его с семьей, с друзьями. Теперь, решение его принято! В этот же вечер, во что бы то ни стало, он едет в Кастеле.
Написав несколько бумаг и получив в министерстве отпуск, он вернулся домой, ожидая ужасной сцены, готовый на все, даже на разрыв. Но кроткое приветствие Фанни при встрече, её опухшие глаза, щеки, как бы размякшие от слез, отняли у него всю силу воли.
– Я еду сегодня вечером… – сказал он, делаясь непреклонным.
– Ты прав, мой друг… Повидай мать, а главное… – Она ласково подошла к нему. – Забудь, какая я была злая. Я слишком люблю тебя, это мое безумие…
Весь остальной день, с кокетливой заботливостью занимаясь укладкой чемодана и напоминая своей кротостью первое время их совместной жизни, она хранила вид раскаяния, быть может, в надежде удержать его. Меж тем она ни разу не попросила: «Останься»… и когда в последнюю минуту окончательных приготовлений, потеряв эту надежду, она прижалась к своему возлюбленному, как бы стараясь наполнить его собою на все время его отсутствия, её прощание, её поцелуи говорили только одно: «Скажи, Жан, ты не сердишься?..»
О, какое блаженство проснуться утром в своей детской, с душой, полной горячих родственных объятий и радостных излияний встречи, увидеть вновь на пологе узкой кровати яркую полосу света, которую в детстве искали его глаза при пробуждении, услышать крик павлинов, скрипение блока в колодце, спешный топот бегущего и толкающегося стада; распахнув со стуком ставни, увидеть чудный горячий свет, вливающийся водопадом, как струя, из-под плотины, и роскошный горизонт до самой Роны – склоны, покрытые виноградниками, кипарисами, оливковыми деревьями и отливающими в синий цвет сосновыми лесами; над ними чистое, голубое, без малейшей дымки тумана, несмотря на раннее утро, зеленоватое небо, всю ночь освежаемое северным ветром, бодрым и сильным дуновением которого еще полна широкая долина.
Жан сравнивал это пробуждение с парижским, под грязным, как и его любовь, небом и чувствовал себя счастливым и свободным. Он сошел вниз. Дом, белый на солнце, еще не пробуждался, все ставни были закрыты, словно глаза; он был счастлив этой минутой одиночества, дававшего ему возможность собраться с силами для духовного выздоровления, которое, он чувствовал, в нем уже начиналось.
Он сделал несколько шагов по террасе и стал подниматься по идущей к верху аллее парка; парком здесь называли лес из елей и миртов, безо всякого порядка разбросанных по каменистому склону Кастеле; его пересекали неправильные тропинки, скользкие от покрывавшей их хвои. Пес Миракль, старый и хромой, вышел из конуры и молчаливо следовал за ним по пятам; в былое время они так часто совершали вдвоем утренние прогулки!
У входа в виноградник, с оградой из кипарисов, склонявших свои остроконечные вершины, собака остановилась в нерешительности; она знала, что толстый слой песка – новое средство от филоксеры, применявшееся в эту минуту консулом, – окажется не под силу для её старых лап, также как и ступени террасы. Но радость сопровождать хозяина заставила ее решиться; в каждом трудном месте она боязливо ворчала, делала мучительные усилия, остановки и неуклюжие движения, напоминавшие краба на скале. Жан не замечал ее, весь поглощенный новыми насаждениями аликанте, о которых накануне так много говорил ему отец. Ростки на ровном, блестящем песке оказались прекрасными. Наконец-то бедняга будет награжден за свои упорные труды; поля Кастеле вернутся к жизни, меж тем как Нерт, Эрмитаж, все крупные виноградники юга гибнут!
Перед ним вдруг появился белый чепчик. То была Дивонна, встававшая в доме раньше всех; в руке у неё был садовый нож и еще какой-то предмет, который она отбросила, меж тем как её щеки, всегда матово-бледные, зарделись ярким румянцем.
– Это ты, Жан?.. Напугал меня… Я думала, что это отец… – Овладев собою, она поцеловала его: – Хорошо ли спал?
– Очень хорошо, тетя; но почему бы вам бояться прихода отца?..
– Почему?..
Она подняла росток лозы, только что вырванный из земли:
– Не правда ли, консул говорил тебе, что на этот раз он ручается за успех… Как же! Вот и здесь…
Жан разглядывал желтоватый мох, внедрившийся в лозу, едва заметную плесень, разрушавшую, однако, мало-помалу целые провинции; этот бесконечно малый, но несокрушимый разрушитель, в это чудное утро, под животворным солнцем казался какой-то насмешкой природы.
– Это начало… Через три месяца все поле будет уничтожено, и отец снова примется за работу, потому что тут задето его самолюбие. Начнутся новые посадки, новые средства до той поры, когда…
Жест отчаяния закончил и подчеркнул её слова.
– Правда? Дела значит плохи?
– О! ты знаешь консула… Он ничего не говорит, выдает мне деньги на месяц; но я вижу, как он озабочен. Ездит в Авиньон, в Оранж: ищет денег…
– А Сезар? А его система орошения? – спросил молодой человек, озадаченный слышанным.
– Благодарение Богу, с этой стороны все благополучно. Последний сбор дал пятьдесят бочек вина, а в этом году будет вдвое больше. В виду успеха, консул уступил брату все виноградники в долине, лежавшие до сих пор под паром, и усеянные мертвыми лозами, словно деревенское кладбище; теперь они под водой на три месяца…
И гордая работой мужа, своего Фена, уроженка Прованса показала Жану с холма, на котором они стояли, огромные пруды, окруженные невысокими плотинами из извести, как это делают в солончаках.
– Через два года этот способ возделывания лозы принесет плоды; через два года будут доходы и с Пибулетта, и с острова Ламот, купленного дядей втихомолку… Тогда мы разбогатеем… Но, до тех пор надо держаться, пусть каждый вкладывает свое, приносит жертвы…
Она говорила о жертвах весело, как женщина хорошо с ними знакомая, и так увлекательно, что Жан, под влиянием внезапной мысли, ответил ей в тон:
– Каждый принесет свою жертву, Дивонна…
В тот же день он написал Фанни, что родные не могут дольше оказывать ему правильной поддержки, что ему придется ограничиться жалованьем, получаемым в министерстве, и что при этих условиях жить вдвоем немыслимо. Это значило порвать с ней раньше, чем он сам думал, за три-четыре года до своего отъезда; но он рассчитывал на то, что его любовница пойдет на столь убедительные доводы, отнесется к нему и к его тяжелому положению с сочувствием, и поможет ему выполнить свой грустный долг.
Была-ли то жертва? Не являлось-ли наоборот, облегчением, возможность – покончить-с жизнью, казавшейся ему гнусной и нездоровой, особенно с тех пор, как он вернулся к природе, к семье, к простым, прямым привязанностям?… Написав письмо без борьбы, без страданий, он надеялся, что от ответа, яростного, и полного угроз и безумств, его защитит верная и честная привязанность добросердечных людей, окружавших его, пример гордого, лояльного отца, искренняя улыбка маленьких «святых жен», а также и широкие, мирные горизонты, здоровый горный воздух, высокий небесный свод, быстрая пленительная река; когда он вспоминал о своей страсти и о тех мерзостях, которых она была полна, ему казалось, что он выздоравливает от злокачественной лихорадки, вроде той, которую вызывают болотные испарения.
Пять-шесть дней после нанесения этого тяжкого удара протекли спокойно. Утром и вечером Жан ходил на почту и возвращался с пустыми руками и смущенный. Что она делает? Что она хочет предпринять и почему не отвечает? Все его помыслы были устремлены на это. А ночью, когда в Кастеле все спали под убаюкивающий шум ветра, гулявшего по длинным коридорам, они говорили все о том же, вдвоем с Сезаром, в маленькой детской комнате.
– Она может приехать!.. – говорил дядя; его беспокойство усугублялось тем, что в письмо племянника с извещением о разрыве, он вложил два векселя сроком на шесть месяцев и на год, на сумму своего долга с процентами. Как уплатит он по этим векселям? Как объяснит Дивонне? Он начинал дрожать при одной мысли об этом и доставлял тяжелые минуты племяннику, когда, после долгой ночной беседы, он, выколачивая трубку, грустно говорил, с вытянутым лицом:
– Ну, покойной ночи… Во всяком случае, ты поступил хорошо.
Наконец, ответ пришел, и с первых же строк: «Милый мой, я не писала тебе до сих пор потому, что хотела доказать тебе не на словах, а на деле, как я тебя люблю и понимаю»… Жан остановился, пораженный тем, что слышит словно симфонию вместо боевого сигнала, которого ожидал. Он быстро перевернул последнюю страницу и прочел «…остаться до самой смерти твоей собакой, которую ты можешь бить, но которая любит тебя и страстно целует…»
Быть может она не получила его письма? Но прочтя письмо вновь без пропусков, строка за строкой, со слезами на глазах, он должен был признать, что это действительно, ответ; в нем говорилось, что Фанни давно ожидала вести о разорении Кастеле и о неизбежно связанном с этим разрыве. Тотчас же принялась она за поиски дела, чтобы не быть ему в тягость, и взялась заведывать меблированными комнатами, на улице Буа-де-Булонь, принадлежавшими какой-то очень богатой женщине. Сто франков в месяц, полное содержание и свободные воскресенья…
«Понимаешь ли, милый, целый день в неделю для нашей любви; ты потребуешь, конечно, большего? Ты вознаградишь меня за то усилие, которое я делаю, работая в первый раз в жизни, за мое добровольное рабство днем и ночью, связанное с унижениями, которых ты не можешь себе представить, и которые будут мне очень тягостны при моей страсти к свободе… Но я испытываю особое удовлетворение, страдая из любви к тебе. Я так многим тебе обязана – ты заставил меня понять так много хороших, честных вещей, о которым мне никто раньше не говорил!.. Ах, если бы мы встретились раньше!.. Но ты еще не умел ходить, когда я уже переходила из рук в руки. И однако, ни один мужчина не может похвастать, что внушил мне подобное решение, с целью удержать его еще немного… Теперь можешь вернуться, когда захочешь, квартира очищена. Я увезла все мои вещи; это ведь самое тяжелое – перетряхивать ящики и воспоминанья. Остался лишь мой портрет, который тебе ничего не будет стоить; я прошу для него только добрых взглядов. Ах, друг мой, друг мой… В конце концов, если ты оставишь для меня воскресенья и маленькое местечко на шее, знаешь…» И нежности, и ласки, и чувственное смакование страстных слов, заставлявшие любовника прижимать к лицу шелковистую бумагу, словно от неё исходила теплая, человеческая ласка…
– Она пишет о моих векселях? – робко спросил дядя Сезар.
– Она присылает их вам обратно… Вы заплатите, когда разбогатеете…
Дядя вздохнул с облегчением, и щурясь от удовольствия, с важностью честного человека и с сильным акцентом южанина сказал:
– Знаешь, что я скажу тебе? Эта женщина – святая.
Потом, со свойственной ему подвижностью, отсутствием логики и памяти, что составляло одну из забавнейших сторон его характера, он перескочил на мысли совсем иного порядка:
– А какая страсть, мой милый, какой огонь! У меня рот сохнет как тогда, когда Курбебес читал мне письма своей Морна…
И Жану снова пришлось пережить первое путешествие дяди в Париж со всеми его подробностями: Отель Кюжас, Пеликюль… но он не слушал и, облокотясь на окно, смотрел в тихую ночь, залитую светом луны, такой полной и блестящей, что петухи, обманутые светом, приветствовали ее, как занимающийся день.
Значит существует искупление через любовь, о котором говорят поэты! И он гордился мыслью, что все великие знаменитости, которых любила Фанни до него, не только не способствовали её возрождению, но развращали ее еще больше, меж тем как он, силой своей порядочности, вырвет ее, быть может, из когтей порока.
Он был благодарен ей за найденный ею средний выход, за этот полуразрыв, в котором она освоится с новой привычкой к труду, что будет нелегко для её беспечной натуры; на следующий день он написал ей письмо в отеческом тоне, одобряя её перемену жизни, беспокоясь о характере тех меблированных комнат, которыми она заведывала, об их жильцах и посетителях; так как знал её снисходительность и легкость, с которой она говорила, примиряясь со многим: «Чего же ты хочешь? Так уж устроено на свете»!..
В целом ряде писем, с детским послушанием, описала Фанни ему свой отель, настоящий семейный пансион для иностранцев. В первом этаже живут перуанцы: отец, мать, дети и прислуга; во втором – русские и богатый голландец, продавец кораллов. В комнатах третьего этажа помещаются два наездника с ипподрома, шикарные англичане, очень порядочные, и наконец, симпатичная семья: мадемуазель Минна Фогель, гитаристка из Штутгарта, с братом Лео, чахоточным мальчиком; он вынужден прервать свое обучение на кларнете в Парижской консерватории, а приехавшая сестра ухаживает за ним, не имея других средств к жизни, кроме добытых путем нескольких концертов для уплаты за комнаты и пансион.
«Все это трогательно и достойно всякого уважения, как видишь, мой милый. Меня принимают здесь за вдову и относятся ко мне с большим вниманием. Да я бы и не допустила, чтобы было иначе; твоя жена должна быть уважаема. Когда я говорю „твоя жена“, пойми меня. Я знаю, что в один прекрасный день, ты уйдешь от меня, я потеряю тебя, но после этого у меня не будет другого; я навсегда останусь твоей, я сохраню воспоминание о твоих ласках и добрых чувствах, которые ты во мне пробудил… Смешно, не правда ли: добродетельная Сафо!.. Так будет, когда ты уйдешь; но для тебя я буду такой, какою ты меня любил – безумной, жгучей… Я обожаю тебя».
Жана охватила глубокая, тоскливая печаль. Возвратившийся блудный сын, после радостной встречи, после заклания жирного теленка и нежных излияний, всегда страдает воспоминаниями о бродячей жизни, тоскует о горьких желудях и о ленивом стаде. Разочарование несут ему все люди и вещи, опустошенные и обесцвеченные. Зимние утра Прованса потеряли для него всю свою здоровую прелесть, не привлекала его и охота на красивую темно-красную выдру вдоль крутого берега, ни стрельба по черным уткам, на прудах старика Абриэ. Ветер казался Жану резким, вода унылой, прогулки по затопленным виноградникам с дядей, объясняющим свою систему шлюзов, отводов и канав – непомерно скучными.
Деревня, на которую в первые дни он смотрел сквозь призму своих веселых детских прогулок, состояла из ветхих домишек, частью заброшенных, от которых веяло смертью и запустением итальянского поселка; отправляясь на почту, он должен был, стоя у каждого ветхого порога, выслушивать пустословие стариков, искривленных, как деревья выросшие на ветру, с обрывками вязанных чулков на руках, в виде варежек и старух с подбородками словно из желтого букса, в тугих повязках, с маленькими живыми и блестящими глазками, какие сверкают часто из глубины расщелин в старых стенах.
Все те же жалобы на гибель лоз, на вырождение марены, на болезни тутовых деревьев, на все семь египетских казней, губящих прекрасный Прованс; чтобы избежать всего этого, он возвращался иногда переулочками, сбегавшими по склону, вдоль стен старого папского замка; эти пустынные тропинки поросли кустарником, высокой целебной травой святого Рока от лишаев, которая была как раз к месту в этом средневековом уголке, над дорогой, осененной высокими зубчатыми развалинами.
Но тут он обыкновенно встречал священника Малассаня, только что отслужившего обедню и спускавшегося крупными шагами, с манжетами, сбившимися на бок, придерживая обеими руками рясу и оберегая ее от колючек и смолы. Священник останавливался и начинал громить безбожие крестьян и подлость муниципального совета; проклинал поля, скотину, людей, мошенников, которые не ходят в церковь, хоронят покойников без отпевания и лечатся спиритизмом и магнетизмом, лишь бы не звать священника и доктора:
– Да, сударь, спиритизмом!.. Вот до чего дошли наши мужички в Комта… А вы хотите, чтобы виноградники не гибли!
Жан, у которого в кармане лежало только что вскрытое, пламенное послание Фанни, слушал, хотя мысли его были далеко; как можно быстрее старался он ускользнуть от поучений и, вернувшись в Кастеле, устраивался в углублении скалы – по местному выражению в «ленивом местечке», – защищенном от бушующего вокруг ветра и словно собравшего в себе все тепло отраженных солнечных лучей.
Он выбирал самое укромное, самое отдаленное из этих местечек, поросшее терновником и стелющимися дубками, садился и принимался читать; мало-помалу от аромата письма, от ласкающих слов, от вызываемых ими образов, он начинал ощущать чувственное опьянение; пульс его бился сильнее, его охватывали видения, от которых, как лишние, пропадали река, цветущие острова, деревни в разселинах Альпилля, и вся широкая долина, где бушевал ветер и волнами гнал сверкавшую на солнце пыль. Весь он был там, в их комнатке вблизи вокзала, с серой крышей, отдаваясь безумным ласкам, весь во власти жгучих желаний, заставлявших обоих, словно утопавших, сжимать друг друга в судорожных объятиях…
Вдруг, раздавались шаги на тропинке, звонкий смех: «Он здесь!..» появлялись сестры, с босыми ножками, мелькавшими по траве; их вел старый Миракль, победоносно помахивавший хвостом и исполненный гордости, так как напал на след хозяина: но Жан отгонял его пинком ноги и отклонял робкие приглашения детей поиграть в жмурки или побегать. И, однако, он любил маленьких сестренок-близнецов, обожавших взрослого, всегда далекого брата; ради них он сам стал ребенком с минуты своего приезда; его забавлял контраст между этими хорошенькими созданиями, рожденными одновременно и столь непохожими друг на друга. Одна – высокая брюнетка, с волнистыми волосами, склонная к мистицизму и в то же время настойчивая; это она, восторженная и увлеченная грозными проповедями священника Малассаня, придумала уплыть на лодке; маленькая Мария Египетская увлекла белокурую Марту, несколько вялую и кроткую, похожую на мать и на брата.
Наивные детские ласки, соприкасавшиеся с манящим запахом духов, которым веяло от письма любовницы, в ту минуту, как он предавался воспоминаниям, неприятно стесняли его. – «Нет, оставьте… мне надо заниматься…» – И он шел к себе, с намерением запереться, как вдруг голос отца звал его:
– Это ты, Жан?.. Послушай…
Почта приносила новые поводы впадать в мрак этому и без того уже угрюмому по натуре человеку, сохранившему от своего пребывания на Востоке молчаливую важность, нарушаемую лишь внезапными приливами воспоминаний, вырывавшихся под треск горящих сухих поленьев камина: «Когда я был консулом в Гонконге…» Жан слушал, как отец читал и обсуждал утренние газеты, а сам смотрел на бронзовую статую Сафо Каудаля, стоявшую на камине, с руками охватившими колена, с лирой, стоящей подле, («полная лира», припоминалось ему), купленной двадцать лет тому назад, когда отделывался и украшался Кастеле; эта базарная вещь, надоевшая ему в парижских витринах, здесь, в одиночестве, вызывала в нем любовное волнение, желание поцеловать эти плечи, разнять холодные гладкие руки и заставить ее сказать: «Сафо – твоя, только твоя!»
Соблазнительный образ преследовал его, когда он выходил из дому, шел в ногу с ним по широкой парадной лестнице. Маятник старинных часов словно выстукивал имя Сафо, ветер нашептывал его в длинных, холодных с каменным полом, коридорах летнего дома; это имя встречал он и в книгах, которые брал из деревенской библиотеки, в старых томах, с красным обрезом и с крошками его детских завтраков, оставшихся между страниц. Образ любовницы неотступно преследовал его и в комнате матери, где Дивонна причесывала больную, поднимая её чудные, седые волосы над лицом, сохранившим румянец и спокойствие, несмотря на постоянные страдания.
– Вот и наш Жан! – говорила мать. Но тетка, всегда совершавшая сама туалет невестки, с засученными рукавами, с обнаженной шеей, в маленьком чепчике, напоминала ему другие утра, вызывала в его памяти образ любовницы, встающей с постели, в облаках первой выкуренной папироски. Он злился на себя за эти мысли… и особенно в этой комнате! Но что делать, как избежать их?
– Наш мальчик так переменился, сестра, – грустно говорила госпожа Госсэн. – Что с ним? – И они вместе старались найти разгадку. Дивонна напрягала свой простодушный ум, хотела расспросить молодого человека; но он избегал оставаться с ней наедине.
Однажды, после долгих поисков, она нашла его на берегу, в «ленивом» уголке, охваченного лихорадкой после чтения писем и порочных мыслей. Он хотел встать, с угрюмым видом… Но она удержала его и села возле него на горячий камень:
– Разве ты не любишь меня больше?.. Разве я для тебя уже не та Дивонна, которой ты поверял все свои горести?
– О, да, конечно… – бормотал он, смущенный её нежностью, и отводя взгляд в сторону, не желая выдать того, над чем он только что думал – любовных призывов, обращенных к нему, восклицаний, страстного бреда издалека.
– Что с тобой?.. Отчего ты печален?.. – тихо спросила Дивонна, с лаской в голосе и в движениях, обращаясь с ним, словно с ребенком. Да ведь он и был её ребенком, для неё он был все еще десятилетним мальчиком, едва вышедшим из-под опеки родных.
Жан, сгоравший уже после чтения письма, воспламенился под влиянием волнующей близости и обаяния этого тела, этих свежих губ, казавшихся еще ярче от морского ветра, разметавшего её волосы и откинувшего их со лба тонкими завитками, по парижской моде. А, припомнив уроки Сафо: «все женщины одинаковы… в присутствии мужчины у них только одна мысль в голове…» он принял за вызов счастливую улыбку деревенской жительницы, равно как и движения, которыми она старалась удержать его на ласковом допросе.
Вдруг он почувствовал, что он во власти соблазна, кровь ударила ему в голову; он сделал усилие, чтобы овладеть собою, и его охватила судорожная дрожь. Дивонна испугалась, видя его бледным, со стучащими зубами. «Бедняжка… у него лихорадка…» Нежным, необдуманным движением она развязала платок, окутывавший её стан и хотела накинуть его Жану на плечи; но вдруг почувствовала, как сильные объятья охватили, сжали ее, и безумные поцелуи ожгли ей шею, плечи, все тело, распаленное и сверкавшее на солнце. Она не успела ни крикнуть, ни оттолкнуть его, быть может даже не дала себе отчета в том, что произошло. «Ах, я с ума схожу!.. схожу с ума!..» Он быстро удалялся уже по голой возвышенности, и камни зловеще катились из-под его ног.
В этот день, за завтраком Жан заявил, что уезжает вечером, так как получил приказ из министерства.
– Как, уже уезжаешь?.. А говорил… Да ведь ты только что приехал!.. – Раздались восклицания, упрашиванья. Он не мог оставаться дольше у родных, так как все его привязанности были проникнуты тревожным и развращающим влиянием Сафо. К тому же, разве он не принес уже семье самой большой жертвы, отказавшись от совместной жизни с этой женщиной? Полный разрыв совершится позже; тогда он вернется и будет любить и целовать всех этих добряков без стыда и стеснения.
Наступила ночь, весь дом уснул и огни были погашены, когда Сезар вернулся, проводив племянника на поезд в Авиньон. Задав лошади овса и взглянув испытующим взором на небо, взором, которым земледельцы угадывают погоду, он хотел было войти уже в дом, как вдруг заметил белую тень на одной из скамеек террасы:
– Это ты Дивонна.
– Да, поджидаю тебя…
Целые дни Дивонна была занята и разлучена со своим Фена, которого обожала; поэтому вечером они устраивали себе иногда такие свидания, чтобы поболтать и погулять вместе. Был ли то результат короткой сцены между нею и Жаном – которую, подумав, она поняла лучше, нежели хотела – или последствие волнения, с которым она смотрела, как бедная мать тихо плакала целый день, но голос её упал, явилась тревога и возбужденность мысли, необычайная у этой спокойной женщины, всегда полной сознания долга.
– Известно ли тебе что-нибудь? Почему он так быстро покинул нас?
Она не верила выдумке о министерстве и подозревала какую-нибудь дурную привязанность, отнимавшую дитя у семьи. Столько опасностей, столько роковых встреч в этом гибельном Париже!
Сезар, ничего не умевший скрыть от нее, признался, что в жизни Жана действительно была женщина, но очень добрая, неспособная заставить его отвернуться от родных; он стал рассказывать о её преданности, о трогательных письмах, и особенно похвалил её мужественную готовность работать, что деревенской жительнице казалось весьма естественным «Надо же работать, чтобы жить».
– Да, но не для женщин этого сорта… – сказал Сезар.
– Значит Жан живет с негодной женщиной?.. И ты бывал у них…
– Клянусь, Дивонна, что с тех пор, как она узнала Жана, нет женщины более чистой, более честной… Любовь совсем переродила ее.