Он разорвал два-три начатых листка, собирался уйти, наконец, ничего не написав, как вдруг чей-то жадный, набитый рот спросил его: «Вы не пьете?… можно?..» Он сделал знак головою, означавший: можно. Девица набросилась на кружку, осушила ее залпом, обнаружив этим всю свою нищету, так как у несчастной было в кармане как раз сколько нужно, чтобы утолить голод, но не на что было купить немного пива. В нем проснулось сострадание, смирившее его гнев и обнажившее перед ним внезапно ужасы женской жизни; он стал судить с большей человечностью и снова стал обдумывать свое горе.
В конце концов, она ему не солгала; и если он ничего не знал о её жизни, то это оттого, что он никогда о ней и не спрашивал. В чем он упрекает ее?.. В том, что она сидела в тюрьме?.. Но коль скоро она была оправдана и вынесена почти на руках из зала суда?.. Так что же? То, что она имела любовников до него? Разве он не знал этого?.. Разве можно сердиться на нее за то, что её любовники известны, знамениты, что он мог встречаться с ними, говорить, любоваться их портретами на выставках магазинов? Неужели он вменит ей в преступление то, что она предпочитала именно таких людей?
В глубине его души поднималась скверная гордость, в которой он сам не хотел себе признаться, гордость тем, что он делил её любовь вместе с этими художниками, и тем, что и они находили ее прекрасной. В его годы мужчина никогда не уверен, не знает наверное. Любит женщину, любит любовь, но глаз и опыта не хватает, и молодой любовник, показывающий портрет своей любовницы, ищет одобрения, которое успокоило бы его. Фигура Сафо казалась ему выросшей, окруженной ореолом, с тех пор как он знал, что она воспета Гурнери и запечатлена Каудалем в бронзе и мраморе.
Но внезапно, снова охваченный яростью, он вскакивал со скамейки, на которую в раздумье сел, на внешнем бульваре, среди кричавших детей, сплетничавших работниц, в пыльный июньский вечер; и принимался снова в бешенстве ходить, говорить вслух… Красивая бронзовая статуя «Сафо»… рыночная вещь, имевшаяся повсюду, пошлая, как мотив шарманки, как самое слово «Сафо», которое, пережив века, загрязнило свою первоначальную поэзию нечистыми легендами, и из имени богини превратилось в название болезни… Боже! Как все это отвратительно!..
Попеременно, то успокаиваясь, то приходя в ярость, он шел вперед, отдаваясь приливу противоположных чувств и мыслей. На бульваре темнело, становилось пустынно. В горячем воздухе ощущалась какая-то приторность; он узнал ворота огромного кладбища, где в прошлом году, вместе с массой молодежи, он присутствовал при открытии бюста Каудаля, на могиле Дежуа – романиста Латинского квартала, автора Cenderinette. Дежуа, Каудаль! Странно звучали для него теперь эти имена. Какою лживой и мрачной казалась ему история подруги студента и её маленького хозяйства, когда он узнал печальную подкладку, услышал от Дешелетта ужасное прозвище, даваемое этим уличным бракам!
Весь этот мрак, сгустившийся еще благодаря соседству кладбища, пугал его. Он пошел назад, сталкиваясь с мастеровыми, молчаливо бродившими, как ночные тени, и с женщинами в грязных юбках у входа в притоны, в окнах которых рисовались, как в волшебном фонаре, проходившие и обнимавшиеся парочки… Который час?.. Он чувствовал себя разбитым, словно рекрут к концу перехода; и от ноющей боли, сосредоточившейся в ногах, у него осталась одна только усталость. Ах, если бы лечь, уснуть!.. Потом, проснувшись, он скажет женщине, холодно, без гнева: «Вот… Я знаю, кто ты!.. Ни ты, ни я не виноваты; но мы не можем больше жить вместе. Разойдемся». А чтобы защититься от её преследований, он поедет к матери и сестрам, и ронский ветер, свободный и целительный мистраль, смоет всю грязь и ужас его кошмарного сна.
Фанни легла в постель, устав ждать его, и спала крепким сном под лампой, с раскрытой книгою на одеяле. Его шаги не разбудили ее, и он смотрел на нее с любопытством, как на новую, чужую женщину.
О, как она была прекрасна! Руки, шея, плечи словно из янтаря, без пятнышка, без малейшего изъяна. Но какая усталость, какое красноречивое признание в её покрасневших веках – быть может от романа, который она читала, быть может от беспокойства и ожидания, – в этих чертах, спокойных, не оживленных острой жаждой женщины, желающей, чтобы ее ласкали и любили! Её годы, её жизнь, её приключения, её капризы, её минутные браки, Сен-Лазарская тюрьма, побои, слезы, боязнь – все можно было прочесть в них, и синева наслаждений и бессонных ночей, и складка отвращения, оттягивавшая нижнюю губу, утомленную, словно слив колодца, из которого пила вся деревня, и начинавшаяся полнота, растягивавшая кожу для старческих морщин…
Это предательство сна, среди глубокого мертвого молчания, окутывающего все, было величественно и мрачно; как поле сражения ночью, со всеми его ужасами, как видимыми, так и угадываемыми по смутным движениям тени.
Бедного юношу вдруг охватило огромное, непобедимое желание плакать.
Они кончали обед сидя у открытого окна, под протяжный свист ласточек, приветствовавших заход солнца. Жан молчал, собираясь заговорить, и все о той же жестокой вещи, которая преследовала его и которой он мучил Фанни с минуты своей встречи с Каудалем. Она, видя его опущенный взор и мнимо безразличный вид, с которым он предлагал ей все новые вопросы, угадала, и предупредила его:
– Послушай, я знаю, что ты мне скажешь… Избавь нас, прошу тебя… Нет сил, наконец… Ведь все это давно умерло, я люблю одного тебя, и кроме тебя для меня никто не существует!..
– Если прошлое умерло, как ты говоришь… – он заглянул в самую глубину её прекрасных глаз серого цвета, трепетавшего и менявшегося при каждом новом впечатлении. – Ты не хранила бы вещей, которые тебе его напоминают… там в шкафу…
Серый цвет глаз превратился в черный:
– Итак ты знаешь?
Приходилось проститься с этим ворохом любовных писем, портретов, с этим победным любовным архивом, который она не раз уже спасала от крушений.
– Но будешь ли ты мне верить после этого?
В ответ на скептическую улыбку, бросавшую ей вызов, она пошла за лаковым ящиком, металлическая резьба которого, среди стопок её тонкого белья, так сильно интересовала в последние дни её любовника.
– Жги, рви, все это – твое…
Но он не торопился повертывать в замке крошечный ключик, разглядывая вишневые деревья из розового перламутра и летящих журавлей, выложенных инкрустацией на крышке, которую он вдруг резко открыл… Всевозможные форматы, почерки, цветная бумага, с золочеными заглавными буквами, старые пожелтевшие записки, истершиеся на складках, листочки из записных книжек, со словами, нацарапанными карандашом, визитные карточки, – все это лежало кучей, без всякого порядка, как в ящике, в котором часто рылись и, в который теперь он сам запускал свои дрожащие руки…
– Дай их мне! Я их сожгу на твоих глазах!
Она говорила лихорадочно, стоя на коленях перед камином; рядом с ней на полу стояла зажженная свеча.
– Дай же…
Но он сказал:
– Нет… погоди… – и полушёпотом, словно стыдясь, прибавил, – Мне хотелось бы прочесть…
– К чему? Тебе это будет тяжело…
Она думала лишь о его страданиях, а не о вероломстве с её стороны выдавать тайны страсти, трепещущие признания всех этих людей, когда-то любивших ее; подвинувшись к нему и не вставая с колен, вместе с ним читала, искоса на него поглядывая.
Десять страниц, подписанных Гурнери, помеченных 1861-м годом и написанных длинным, кошачьим почерком, в которых поэт, посланный в Алжир для официального отчета о путешествии императора и императрицы, описывал своей любовнице ослепительные празднества…
Алжир, кишащий народом, настоящий Багдад тысячи и одной ночи; жители всей Африки, собравшиеся вокруг города и хлопающие дверями домов, как налетевший Самум. Караваны негров и верблюдов, нагруженных гумми, раскинутые палатки, запах мускуса над всем этим бивуаком, расположенном на берегу моря; пляски ночью вокруг огней, толпа расступавшаяся каждое утро перед появлением начальников с Юга, напоминавших магов с их восточной пышностью, с разноголосой музыкой: тростниковыми флейтами, маленькими хриплыми барабанами, окружающими трехцветное знамя пророка; а позади, ведомые неграми под уздцы лошади, предназначенные в подарок императору, украшенные шелком, покрытые серебряными попонами, потряхивавшие с каждым шагом бубенчиками и шитьем…
Талант поэта оживлял все это и заставлял проходить перед глазами; слова сверкали как драгоценные камни без оправы, высыпанные ювелиром на бумагу. Поистине должна была гордиться женщина, к ногам которой бросались все эти сокровища! Можно было себе представить, как ее любили, ибо, несмотря на все очарование этих празднеств, поэт думал только о ней, умирал от того, что не видел ее:
«Ах, сегодняшнюю ночь я провел с тобой, на широком диване, на улице Аркад. Ты была безумна, обнаженная, ты кричала от восторга, осыпаемая моими ласками, когда я вдруг проснулся укутанный ковром на моей террасе, под сводом звездной ночи. Крик муэдзина поднимался в небо с соседнего минарета, словно яркая и чистая ракета, скорее страстная, нежели молящая, и я снова слышал словно тебя, просыпаясь от моего сна».
Какая злая сила заставила его продолжать чтение письма, несмотря на ужасную ревность, от которой у него побелели губы и судорожно сжимались руки? Нежно, лукаво, Фанни пробовала было отнять у него письмо; но он дочитал его до конца, а за ним второе, потом третье, роняя их после прочтения, с оттенком презрения и равнодушия, и не глядя на огонь в камине, вспыхивавший ярче от страстных и полных лиризма излияний знаменитого поэта. Порой, под наплывом этой любви, переходившей все границы среди африканской атмосферы, лирическое чувство любовника вдруг бывало запятнано какой-нибудь грубой, грязной выходкой, достойной солдата, которая удивила бы и шокировала бы светских читательниц «Книги любви», утонченно-духовной и чистой, как серебряная вершина Юнгфрау.
Страдания сердца! На них-то, на этих грязных местах и останавливался главным образом Жан, не подозревая того, что лицо его всякий раз нервно передергивалось судорогой. Он имел даже дух усмехнуться над постскриптумом, следовавшим за ослепительным рассказом о празднике в Айсауассе: «Перечитываю мое письмо… Многое в нем недурно; отложи его для меня, оно мне может пригодиться…»
– Этот господин подбирал все! – проговорил Жан, переходя к другому листку, исписанному тем же почерком, в котором ледяным тоном делового человека Гурнери требовал обратно сборник арабских песен и пару туфель из рисовой соломы. То был конец их любви. Ах, этот человек мог уйти, он был силен!
И, безостановочно, Жан продолжал осушать это болото, над которым поднимались горячие и вредные испарения. Настала ночь; он поставил свечу на стол, и прочитывал коротенькие записки, набросанные неразборчиво, словно чересчур грубыми пальцами, которые в порыве неутоленного желания или гнева дырявили и прорывали бумагу. Первое время связи с Каудалем, свидания, ужины, загородные прогулки, затем ссоры, возвраты с мольбами, крики, низменная и неблагородная мужицкая брань, прерываемая шутками, забавными выходками, упреками и рыданиями, весь страх великого художника перед разрывом и одиночеством…
Огонь пожирал все, вытягивал длинные, красные языки, среди которых дымились и корчились плоть, кровь и слезы гениального человека; но какое дело до этого было Фанни, всецело принадлежавшей теперь молодому любовнику, за которым она следила, и чья безумная горячка сжигала ее сквозь платье! Он нашел портрет, сделанный пером, подписанный Гаварни, со следующим посвящением: «Подруге моей, Фанни Легран, в трактире Дампьер, в день, когда шел дождь». Умное и болезненное лицо, со впалыми глазами, с оттенком горечи и муки…
– Кто это?
– Андрэ Дежуа… Я дорожу им только из-за подписи.
Он сказал «можешь оставить», но с таким жалким, принужденным видом, что она взяла рисунок, изорвала его на мелкие клочки и бросила в огонь; а он погружался в переписку романиста, в ряд горестных посланий помеченных зимними морскими курортами, названиями купаний, где писатель, посланный для поправки и отдыха, отчаивался и страдал физически и духовно, ломая себе голову, в поисках замыслов, вдали от Парижа, перемежая просьбы лекарств, рецептов, денежные профессиональные заботы, отсылку корректур – все тем же криком желания и обожания, обращенными к прекрасному телу Сафо, бывшему для него под запретом врачей.
Жан, в бешенстве, прошептал:
– Но что же, в самом деле, заставляло всех их так гоняться за тобою?..
Он видел в этом единственное значение этих отчаянных писем, раскрывавших всю неурядицу жизни одного из великих людей, которым завидует молодежь и о которых мечтают романтические женщины… Да, в самом деле, что испытывали все они? Каким питьем поила она их?.. Он переживал страдания человека, который, будучи связан, видит, как при нем оскорбляют любимую женщину; и, тем не менее, он не мог решиться сразу, закрыв глаза, выбросить все, что находилось в этой коробке.
Настала очередь гравера, который, будучи неизвестен, беден, не прославленный никем кроме «Судебной газеты», был обязан своим местом среди этих реликвий лишь огромной любви, которую она к нему питала. Позорны были эти письма, помеченные Мазасской тюрьмой, глупые, неуклюжие, сантиментальные, как письма солдата к своей землячке! Но в них, сквозь подражание романсам, слышался оттенок искренней любви, уважения к женщине, забвения самого себя, отличавшее от других этого каторжника; так, например, когда он просил прощения у Фанни в том, что слишком любил ее, и когда из канцелярии суда, тотчас по объявлении приговора, писал ей о своей радости по поводу того, что она оправдана и свободна. Он ни на что не жаловался; он провел вблизи её и благодаря ей два года такого полного, такого глубокого счастья, что воспоминаний о нем достаточно, чтобы наполнить его жизнь, смягчить ужас его положения, и он кончал просьбой оказать ему услугу!
«Ты знаешь, что у меня в деревне есть ребенок, мать которого давно умерла; он живет у старухи родственницы, в таком глухом углу, куда слухи о моем деле никогда не проникнут. Все бывшие у меня деньги я отослал им, говоря, что уезжаю в далекое путешествие, и рассчитываю, моя добрая Анни, что ты будешь время от времени справляться о несчастном малютке и сообщать мне о нем сведения»…
В доказательство забот Фанни, следовало письмо, полное благодарности, и еще письмо, написанное недавно, менее полугода тому назад; «Ах, как ты добра, что пришла навестить меня… Как ты была прекрасна, как ты благоухала, рядом с моею курткой каторжника, которой мне было так стыдно»… Жан прервал самого себя в бешенстве:
– Ты, значит, продолжала видеться с ним?
– Изредка, из сострадания…
– Даже когда мы уже жили с тобой вместе?…
– Один раз, единственный, в конторе… только там и можно с ними видеться.
– А! Ты, действительно, добра!..
Мысль, что, несмотря на их связь, она продолжала посещать этого каторжника, выводила его из себя. Он был слишком горд, чтобы признаться в этом; но последняя связка писем, перевязанная голубой ленточкой и надписанная мелким и косым почерком женщины, – довела его ярость до крайних пределов.
«Я буду переодевать тунику после бега на колесницах. Приходи ко мне в уборную»…
– Нет!.. нет!.. не читай этого!..
Фанни бросилась к нему, вырвала у него из рук и бросила в огонь всю связку писем; а он ничего не понял, даже при виде любовницы, обнимавшей его колени с лицом, залитым отсветом камина и краской позора, сопровождавшей признание:
«Я была молода, это – Каудаль… безумец… Я делала то, что он хотел».
Только тут понял он, и лицо его покрылось смертельной бледностью.
– Да, конечно… Сафо… «полная лира»… – И отталкивая ее ногой, как нечистое животное, продолжал, – уйди, не прикасайся ко мне, я не могу тебя видеть!..
Крик его потонул в ужасном грохоте, долгом и близком, меж тем как яркий свет осветил комнату. Пожар!.. Она выпрямилась, испуганная, схватила машинально графин на столе, вылила его на кучу бумаги, пламя которой пожгло накопившуюся в трубе сажу, затем схватила кувшин с водой, кружки, но, видя свое бессилие, так как пламя вырывалось достигая середины комнаты, побежала к балкону, крича: «Пожар! пожар»!
Первыми прибежали Эттэма, затем привратник, потом полицейские. Слышались крики:
– Задвиньте чугунную доску в камине!.. Лезьте на крышу!..
Пораженные ужасом, они смотрели, как их квартира заполнялась чужими людьми, заливалась водой, грязнилась; затем, когда толпа народа внизу, при свете газа, рассеялась, когда соседи успокоились и вернулись к себе, они стояли посреди своей квартиры затопленной водой, выпачканной сажей, с мокрой, опрокинутой мебелью, и чувствовали такое отвращение и такую слабость, что не имели сил ни продолжать ссору, ни убирать комнаты. Что-то мрачное, низменное вошло в их жизнь, и в этот вечер, забыв свое отвращение к отелям, они отправились ночевать в соседний отель.
Жертва Фанни не повела ни к чему. Из писем, которые исчезли, которые были сожжены, целые фразы, заученные наизусть, не выходили у Жана из головы, и заставляли его внезапно краснеть, как некоторые места из дурных книг. Бывшие возлюбленные Фанни были почти все знаменитостями. Те, которые умерли, продолжали жить в памяти людей; портреты и имена живых виднелись повсюду, о них говорили в его присутствии, и всякий раз он испытывал стеснение, боль, словно от порванных семейных уз.
Боль обострила его ум и зрение; вскоре он стал находить у Фанни следы прежних влияний и слова, мысли, и привычки, оставшиеся у неё от них. Манера двигать большим пальцем, словно придавая форму, вылепляя предмет, о котором она говорила, и прибавлять: «видишь здесь»… принадлежали скульптору. У Дежуа она заимствовала страсть к каламбурам и народным песням, сборник которых он издал и который был известен во всех углах Франции; у Гурнери – пренебрежительный оттенок, высокомерие, строгость суждений о новой литературе.
Она усваивала все это, наслаивая вещи несходные, подобно наслоению, позволяющему по геологическим пластам угадывать перевороты, происшедшие под земною корой в различные эпохи; быть может даже, она не была так умна, как показалась ему в начале. Но дело было не в уме; если бы она была глупой на редкость, вульгарной и лет на десять старше, она все же сумела бы его удержать силою своего прошлого, низменной ревностью, пожиравшей его, мук и уколов которой он уже не скрывал, обрушиваясь ежеминутно то на одного, то на другого.
Романов Дежуа никто уже не покупает, все издания валяются у букинистов на набережной и продаются по двадцать пять сантимов за том. А старый дурак Каудаль все еще мечтал о любви в его годы!.. «Знаешь, у него нет зубов. Я смотрел на него за завтраком, когда мы были в Виль-Д'Аврэ. Он жует как коза, передними зубами». Кончен и его талант! Какое уродство его вакханка в последнем Салоне! «Она не стоит на ногах»… Это выражение он заимствовал у Фанни, которая, в свою очередь, переняла его от скульптора. Когда он накидывался, таким образом, на одного из своих соперников в прошлом, Фанни вторила ему, желая ему понравиться; стоило послушать как этот мальчик, ничего не смысливший в искусстве, в жизни, и эта поверхностная женщина, слегка отшлифованная умом и талантом знаменитых артистов, перебирали и безапелляционно осуждали их!..
Но самым заклятым врагом Госсэна был гравер Фламан. Об этом он знал лишь то, что он был красив, белокур, что она также называла его «друг мой», совершенно так Жана, что она виделась с ним тайком, и что, когда он нападал на него, как на остальных, и называл его «сантиментальным каторжником» или «красавцем-арестантом», то Фанни отворачивалась и не произносила ни слова. Вскоре он уже обвинял свою любовницу в том, что она продолжает питать нежные чувства к этому бандиту, и она объяснялась по этому поводу кротко, но с известной твердостью:
– Ты знаешь, Жан, что я его не люблю, так как люблю тебя. Я не хожу к нему, я не отвечаю на его письма; но ты никогда не заставишь меня говорить дурно о человеке, любившем меня до безумия, до преступления.
На слова, произнесенные таким искренним тоном – лучшее что в ней было – Жан не возражал, но продолжал мучиться ревностью и ненавистью, обостренной тревогой, которая заставляла его иногда внезапно возвращаться среди дня на улицу Амстердам. «Не ушла ли она к нему?»…
Он находил ее дома, в маленькой квартире, бездеятельную, как восточная женщина, или за фортепиано, дававшей урок пения толстой соседке, мадам Эттэма. С того вечера, когда случился пожар, Фанни и Жан подружились с этими добрыми, спокойными, полнокровными людьми, постоянно жившими среди сквозняков, с открытыми дверьми и окнами…
Муж, служивший чертежником в артиллерийском музее, брал работу на дом, и каждый вечер в будни, а по воскресеньям и весь день можно было видеть его, склонившегося над широким столом, покрытого потом, тяжело дышавшего, в одной жилетке, и встряхивавшего рукавами, чтобы впустить в них немного воздуха. Рядом с ним его толстая супруга, в кофточке, обмахивалась, хотя никогда ничего не делала; чтобы освежиться, время от времени они затягивали один из своих любимых дуэтов.
Вскоре между двумя семьями установилась близость. Утром, около десяти часов, сильный голос Эттэма кричал перед дверью: «Готовы ли вы, Госсэн?» Их канцелярии находились по соседству, и они отправлялись на службу вместе. Тяжеловатый, грубый, по своему общественному положению несколькими ступенями ниже своего молодого товарища, чертежник говорил мало, бормотал, словно во рту у него росла такая же борода, как на подбородке; но чувствовалась, что он – честный человек, и моральная неустойчивость Жана нуждалась в этой поддержке. Особенно дорожил он ими из-за Фанни, жившей в одиночестве, населенном воспоминаниями и сожалениями, более опасными, чем связи, от которых она добровольно отказалась, и находившей в госпоже Эттэма, беспрестанно занятой своим мужем – лакомым сюрпризом, который она приготовит ему к обеду, новым романсом, который она споет ему за десертом – честную и здоровую компанию.
Когда дружба, однако, дошла до взаимных приглашений, Госсэн начал колебаться. Соседи, вероятно, считали их повенчанными, и его совесть восставала против лжи; он поручил Фанни предупредить соседку, чтобы не вышло недоразумения. Это подало ей повод смеяться без конца. Бедный ребенок! Только он и может быть таким наивным!
– Да они ни одной минуты не предполагали, что мы женаты… К тому же для них это безразлично. Если бы ты знал, где он познакомился со своею женой! Вся моя жизнь на ряду с её жизнью – пост. Он женился на ней, чтобы она принадлежала ему одному, и, видишь, прошлое нисколько его ни стесняет.
Жан не мог опомниться от изумления. Эта матрона, эта добрая кумушка с светлыми глазами, с детским смехом, от которого делались ямочки на щеках, с провинциальным говором, для которой романсы никогда не были достаточно сантиментальны и слова – достаточно возвышенны; и он, – спокойный, уверенный в своем любовном благоденствии… Жан смотрел, когда тот шел с ним рядом, держа в зубах трубку, вздыхая от счастья, меж тем как он постоянно думал и мучился бессильным бешенством.
– Это у тебя пройдет, друг мой, – кротко говорила ему Фанни в те минуты, когда люди говорят друг другу все, и успокаивала его, нежная и очаровательная, как в первый день их любви, но с каким-то оттенком самозабвения, которого Жан не понимал.
В ней замечалась более свободная манера держать себя и говорить, сознание своей силы; она делала странные, непрошенные признания о своей прошлой жизни, о былых кутежах, о безумствах, которые делались ею из любопытства. Она не стеснялась теперь курить, свертывая и оставляя повсюду на мебели вечные папиросы, сокращающие день для подобного рода женщин, и в разговорах высказывала о жизни, о низости мужчин и о глупости женщин самые циничные суждения. Даже её глаза, выражение которых обычно менялось, делались теперь похожими на стоячую воду, по которой пробегали искры циничного смеха.
Их близость также преобразилась. Осторожная в начале, щадившая юность своего любовника, относясь с уважением к его первой иллюзии, впоследствии она перестала стесняться, видя, какое действие произвело на этого ребенка её внезапно раскрытое развратное прошлое – та болотная лихорадка, которою она зажгла ему кровь. И распутные ласки, которые она так долго сдерживала, весь бред, который она останавливала, стиснув зубы, теперь она уже перестала таить, предавалась им со всей страстью влюбленной и опытной куртизанки, являясь во всей ужасающей славе Сафо.
Чистота, сдержанность… к чему все это? Все люди одинаковы, все заражены пороком, все его жаждут, и этот юноша не лучше других. Насытить их тем, что они любят – лучшее средство удержать их при себе, и все извращения наслаждений, в которые она была посвящена другими, она передавала Жану, который, в свою очередь, должен был передавать их другим. Так распространяется яд, сжигая тело и душу, и напоминая те факелы, о которых говорит латинский поэт, и которые из рук в руки переходили по арене.