bannerbannerbanner
Сафо

Альфонс Доде
Сафо

Полная версия

Глава 5

В их спальне, рядом с великолепным портретом Фанни, писанным Джеймсом Тиссо, остатком её былого великолепия продажной женщины, висел южный пейзаж, с резкими тенями и пятнами света, грубо снятый деревенским фотографом при солнце.

Скалистый берег, покрытый виноградниками, обнесенный каменными оградами, а выше, за рядом кипарисов, защищавших от северного ветра, вблизи маленькой светлой сосновой рощицы, и миртовых деревьев, стоял большой белый дом, полу-ферма, полу-замок, с широким крыльцом, с итальянской крышей, с гербами на дверях; продолжением его служили желтые стены провансальских хижин, насесты для павлинов, загоны для скота, черные отверстия сараев, в которые виднелись блестевшие плуги и бороны. Уцелевшая от старых укреплений высокая башня, выделявшаяся на безоблачном небе, господствовала над окрестностями, вместе с несколькими крышами и романской колокольней Шатонёф-де-Пап, где издавна жили Госсэны Д'Арманди.

Кастеле – виноградники и усадьба – знаменитый своим виноградом, как Нерт Эрмитаж, переходил от отца к сыновьям, не делясь между детьми; хозяйничал всегда младший сын, вследствие семейных традиций, в силу которых старший сын служил консулом. К несчастью, природа нередко противится этим планам, и если когда-нибудь существовал человек, менее способный управлять имением и вообще, чем-бы то ни было, то это был Сезар Госсэн, которому выпала эта обязанность, когда ему было двадцать четыре года.

Распутный, завсегдатай игорных домов и деревенских притонов, Сезар, или точнее «Фена» – лентяй, шалопай, как его прозвали в юности, являлся типом выродка, противоположного общему характеру семьи, встречающегося время от времени и в самых суровых и строгих семьях, в которых он играет роль как бы клапана.

После нескольких лет безделья, безумной расточительности и отчаянных кутежей в клубах Авиньона и Оранжа, он заложил землю, опустошил запасы погребов, продал на корню будущие сборы; затем, однажды, накануне наложения на имущество ареста, Фена подделал подпись брата, выдал три векселя с переводом уплаты на консульство в Шанхае, убежденный, что до наступления срока найдет деньги и выкупит векселя; но они в свое время были присланы старшему брату; одновременно он получил отчаянное письмо, сообщавшее о разорении и о подлоге. Консул тотчас приехал в Шатонёф, выручил всех из ужасного положения с помощью своих сбережений и приданого жены; видя полную неприспособленность Фена к хозяйству, он отказался от карьеры, сулившей ему блестящее будущее, и превратился в простого винодела.

То был настоящий Госсэн – ярый хранитель традиций, страстный, но спокойный, на манер потухших вулканов, всегда хранящих грозную возможность извержения; вместе с тем трудолюбивый и сведущий в культуре виноградников. Благодаря ему, имение пришло в цветущий вид, округлилось еще несколькими участками, до самой Роны, и так как благополучие никогда не приходит одно, то под миртами родной усадьбы вскоре появился на свет маленький Жан. Меж тем Фена бродил по дому, угнетенный своей виной, едва осмеливаясь глядеть на брата, презрительное молчание которого его удручало; он дышал свободно только в поле, на охоте, на рыбной ловле, стараясь рассеять горе пустыми занятиями, собирая улиток, вырезая великолепные тросточки из миртового дерева или из камыша, и завтракая дичью, которую жарил на костре из оливковых веток, в лесу. Вечером, вернувшись к обеду и садясь за стол брата, он не произносил ни слова, несмотря на благосклонную улыбку невестки, жалевшей несчастного, и снабжавшей Фена карманными деньгами тайком от мужа, относившегося к нему по-прежнему строго, гораздо менее за его прошлые глупости, чем за те, которые он мог совершить в будущем; действительно, едва был заглажен его поступок, как гордость Госсэна-старшого подверглась новому испытанию.

Три раза в неделю приходила в Кастеле швея, красивая дочь рыбака, Дивонна Абриэ, родившаяся на берегу Роны, в ивняке – настоящая водоросль, с длинным, колеблющемся стеблем. В своем местном головном уборе, охватывавшем с трех сторон её маленькую головку, откинутые завязки которого открывали её смуглую шею и нежные очертания груди и плеч, она напоминала какую-нибудь даму из старинных приютов любви, находившихся некогда вокруг Шатонёфа, в Куртезоне, в Вакера, в старинных замках, развалины которых раскинуты по холмам.

Эти исторические воспоминания не играли, конечно, никакой роли в увлечении Сезара, простодушного, не имевшего никаких идеалов и ничего не читавшего; но, будучи маленького роста, он любил крупных женщин, и с первого дня увлекся Дивонной. Ему знаком был порядок деревенских ухаживаний; кадриль на воскресном балу, дичь, принесенная в подарок, а при встрече в поле, смелое нападение на траве или на соломе. Случилось так, что Дивонна не танцевала, присланную ей дичь отослала на кухню, и стройная и сильная, как прибрежный тополь, белый и гибкий, так оттолкнула соблазнителя, что он отлетел на десять шагов. С тех пор, она держала его на почтительном расстоянии, угрожая постоянно острыми ножницами, висевшими у её пояса на стальном крючке, увлекла его до безумия, так что он заговорил о женитьбе и признался во всем невестке. Последняя, с детства зная Дивонну Абриэ, за серьезную, любящую девушку, решила в глубине души, что этот союз, предосудительный с точки зрения света, был бы быть может спасением для Фена; но гордость консула возмутилась при мысли о женитьбе Госсэна Д'Арманди на крестьянке: «Если Сезар сделает это, я прекращу с ним всякие сношения»… и он сдержал слово.

Сезар, женившись, покинул Кастеле и поселился на берегу Роны у родителей жены, живя на маленькую пенсию, которую выдавал брат и ежемесячно приносила снисходительная невестка. Маленький Жан сопровождал мать во время этих посещений, восхищался хижиной Абриэ, закоптелой ротондой, вечно сотрясаемой трамонтаной или мистралем, которую поддерживал единственный вертикальный столб, словно мачта. В открытую дверь виднелся небольшой мол, на котором сушились сети, сверкала и дрожала перламутром и жидким серебром рыбья чешуя, внизу две-три лодки, качавшиеся и скрипевшие на якорях, и огромная река, веселая, широкая, блестящая, с пышными, ярко зелеными островами. Маленьким мальчиком Жан здесь почувствовал влечение к далеким путешествиям и любовь к морю, которого еще не видел.

Изгнание дяди Сезара продолжалось два-три года, и по всей вероятности никогда бы не кончилось, если бы не одно семейное событие, а именно рождение двух девочек-близнецов, Марты и Марии. Мать от этих двойных родов заболела и Сезару и жене его было разрешено навестить ее. Произошло примирение братьев, беспричинное, инстинктивное, вследствие лишь того, что они были одной крови; молодые поселились в Кастеле, и когда неизлечимое малокровие, осложненное подагрой и ревматизмом, приковало к постели бедную мать, Дивонна взяла на себя ведение всего дома, надзор за кормлением малюток, за многочисленной прислугой, и должна была два раза навещать Жана в Авиньонском лицее, не говоря уже о том, что уход за больной требовал её постоянного присутствия.

Любившая порядок, умная Дивонна, восполняла пробелы своего образования чуткостью, острым крестьянским умом и обрывками знаний, уцелевших в голове Фена, укрощенного и подчинявшегося теперь дисциплине. Консул доверил ей все заботы по дому, тем более тяжелые, что расходы возрастали, а доходы уменьшались из года в год, подточенные у самого корня виноградных лоз филоксерой. Вся долина была охвачена этим бедствием, но их виноградники еще уцелели, благодаря заботам консула: он во что бы то ни стало хотел спасти землю путем разных изысканий и опытов. Дивонна Абриэ, не желавшая расстаться ни с своим головным убором, ни с крючком у пояса, и державшаяся так скромно в роли заведывающей и компаньонки, охраняла от нужды всю семью в эти критические годы; больная была по-прежнему окружена дорого стоящими заботами, малютки воспитывались при матери, как барышни; пособие Жану высылалось аккуратно, сначала в гимназию, потом в Экс, где он начал изучать юридические науки, и, наконец в Париж, куда он поехал кончать образование.

Каким чудом добивалась Дивонна всего этого порядка и бдительности, никто кроме неё не знал. Но всякий раз, когда Жан вспоминал Кастеле, когда он поднимал глаза на выцветшую фотографию, то первое лицо встававшее перед ним, первое имя приходившее на память было имя Дивонны, – крестьянки с великой душой, которая, как он чувствовал, составляла главный нерв всего их дома и поддерживала его усилием своей воли. В последние дни, однако, с тех пор, как он узнал, кто его любовница, он избегал произносить перед ней это уважаемое имя, как имя матери, или кого-либо из родных; ему даже неприятно было смотреть на фотографию, неуместную, и неизвестно как попавшую на эту стену, над кроватью Сафо.

Однажды, вернувшись к обеду, он был удивлен, увидя на столе три прибора вместо двух и был совершенно поражен, застав Фанни играющею в карты с маленьким человечком, которого он сначала не узнал, но который, обернувшись, обнаружил светлые глаза шальной козы, длинный нос на загорелом, красном лице, лысую голову и бородку дяди Сезара. На восклицание племянника он ответил не выпуская из рук карт: «Видишь не скучаю; играю в безик с племянницей».

«Племянница»!

А Жан так старательно скрывал от всего света свою связь! Эта фамильярность не понравилась ему, равно как и вещи, которые ему говорил дядя Сезар вполголоса, пока Фанни занималась обедом. «Поздравляю, племянник… Какие глаза… Какие руки… Лакомый кусочек»… Но было еще хуже, когда за обедом Фена начал неосторожно говорить о делах Кастеле, и о том, что привело его в Париж. Предлогом для его путешествия было получение восьми тысяч франков, которые он некогда одолжил своему другу Курбебесу, и в получении которых он уже отчаялся, как вдруг письмо нотариуса известило его о смерти Курбебеса и о предстоящей выдаче ему восьми тысяч франков. Но главная причина, (деньги ему можно было переслать) «настоящая причина – это здоровье твоей матери, бедняжки… За последнее время она стала очень слаба, временами у неё путаются мысли, она забывает все, даже имена дочерей. На днях, вечером, когда твой отец вышел из комнаты, она спросила у Дивонны, кто этот добрый господин навещающий ее так часто. Никто не заметил еще этого, кроме тетки, и она сказала это мне только для того, чтобы я поехал посоветоваться с Бушеро относительно здоровья бедной женщины, которую он некогда лечил».

 

– Были ли у вас сумасшедшие в семье? – спросила Фанни наставительным и важным тоном, напуская на себя вид Гурнери.

– Нет, – отвечал Фена, и с лукавой улыбкой расползшейся до висков, прибавил что он в своей молодости обнаруживал признаки безумия… – Не могу, однако, сказать, чтобы мое безумие не нравилось женщинам; запирать меня также не приходилось…

Жан глядел на них с отчаянием. К горю, причиненному ему этой печальной вестью, присоединилось еще неудовольствие слушать, как эта женщина говорит о его матери, о её недомоганиях, приписываемых критическому возрасту, с развязностью и опытностью матроны, облокотившись на стол и крутя папироску. А этот, болтливый, нескромный, забывался и выбалтывал все семейные тайны.

Ах, виноградники!.. конец виноградникам!.. Да и земля недолго продержится; большая часть лоз уже подточена, а остальные еще живут каким-то чудом: за каждой кистью, за каждым зерном ухаживаю, как за больным ребенком, покупая дорогие лекарства. Самое ужасное то, что консул упрямо сажает новые лозы, на которые червь набрасывается тотчас, вместо того, чтобы отвести под каперсы и под оливковые деревья всю эту землю, бесплодно покрытую больными и ржавыми лозами.

К счастью у него, у Сезара, есть несколько гектаров своей земли на берегу Роны; он применяет к ним особые способы затопления, – чудесное открытие, которое можно применять лишь на низинах. Ему мерещится уже хороший сбор; вино, правда, не крепкое, «лягушиное вино», как презрительно называл его консул, но Фена упрям, а на восемь тысяч, которые он получит от Курбебеса, он собирается купить еще имение Пибулетт…

– Знаешь, мальчик, это первый остров на Роне, пониже Абриэ… Но это – между нами: Боже упаси, если кто-нибудь в Кастеле узнает…

– Даже Дивонна? – спросила Фанни, улыбаясь.

При имени жены, глаза Фена сделались влажны:

– Ах, без Дивонны я никогда ничего не предпринимаю; она верит в мой план и была бы счастлива, если бы бедный Сезар вернул Кастеле его богатства, положив некогда начало его разорению!

Жан вздрогнул; неужели он хочет исповедоваться, рассказать злополучную историю с подлогом? Но провансалец, охваченный нежностью к Дивонне, заговорил о ней, и о том счастье, которое она ему давала. И такая красавица, сверх всего, так великолепно сложена!

– Вот, племянница, вы – женщина; вы должны это оценить!

Он протянул ей фотографическую карточку, вынутую из бумажника, с которой никогда не расставался.

По оттенку сыновьего чувства, с которым говорил о тетке Жан, по материнским советам, которые писала крестьянка неровным, дрожащим почерком, Фанни представляла ее себе типичной крестьянкой Сены и Уазы, и была поражена её прекрасным лицом, с чистыми линиями, обрамленным узким, белым чепцом, и изящным и гибким станом тридцатипятилетней женщины.

– Очень красива, в самом деле… – сказала она, кусая губы с каким то странным выражением.

– А как она сложена! – снова сказал с восхищением дядя.

Все перешли на балкон. После жаркого дня, накалившего цинковую крышу веранды, из беглого облачка шел мелкий, освежающий дождь, весело стучавший по кровлям, и смачивавший плиты тротуаров. Париж улыбался под этим дождем, и толпа людей, и экипажи, и шум, поднимавшийся с улицы, опьяняли провинциала, возрождали в его пустой и легкой, как бубенчик, голове, воспоминания юности и трехмесячного пребывания, тридцать лет тому назад, в Париже у своего друга Курбебеса.

Что это были за кутежи, дети мои, что за приключения!.. Например, их выезд однажды ночью на масленице в Прадо: Курбебес был одет щеголем, а его любовница Морна – продавщицей песен, и костюм принес ей в то время счастье, так как она вскоре сделалась кафешантанной знаменитостью. Сам же дядя сопровождал девчонку из их квартала, по прозвищу Пелликюль. Развеселившись окончательно, дядя хохотал во все горло, напевал мелодии для танцев, и, увлекаясь, обхватывал талию племянницы. В полночь, расставшись с ними, чтобы ехать в отель Кюжас, единственный, который он знал в Париже, он горланил песни на лестнице, посылая воздушные поцелуи племяннице, светившей ему, и кричал Жану:

– Знаешь, ты у меня поберегись!

Едва он ушел, как Фанни, с морщинкой на лбу, выдававшей её тревогу, быстро прошла в уборную, и в полуоткрытую дверь, пока Жан раздевался, почти равнодушно сказала:

– Знаешь, тетка твоя очень красива; теперь я не удивляюсь, что ты так часто говоришь о ней… Вы, должно быть, украсили славными рогами бедного Фена; впрочем, с такою внешностью, как у него…

Он возмутился и стал возражать. Дивонна заступила ему мать, когда он был совсем маленьким, ходила за ним, одевала его… Она спасла его от болезни, от смерти… Нет, он никогда не мог бы и подумать о подобной низости.

– Рассказывай! – кричала она пронзительным голосом, держа в зубах шпильки для волос.

– Ты не уверишь меня, что с такими глазами, с таким положением, о котором твердит этот болван, она могла остаться равнодушной к белокурому красавцу с девичьей кожей, как ты… Где бы мы ни жили, на Роне, или где в другом месте, мы всюду одинаковы…

Она говорила убежденно, считая всех женщин одинаково доступными капризу, уступающими первому желанию. Он защищался, но, взволнованный, стал припоминать, спрашивая себя, не могла ли когда-нибудь какая-нибудь невинная ласка намекнуть ему об опасности; и, хотя ничего не припомнил, но чистота его любви была уже опорочена, как, чистая камея, поцарапанная ногтем.

– Посмотри, вот головной убор, который носят у вас в провинции!

На роскошные волосы, уложенные двумя широкими бандо, Фанни нашпилила белую косынку, похожую до известной степени на чепец, который носят девушки Шатонёфа; и, стоя перед ним, в мягких складках своего батистового пеньюара, с горящими глазами, спрашивала:

– Похожа ли я на Дивонну?

Нет, нисколько; она походит лишь на себя в этом чепчике, напоминавшем другой чепчик – Сен-Лазарской тюрьмы, который, говорят, так шел ей в ту минуту, когда она перед лицом целого суда послала прощальный привет своему каторжнику: «Не скучай, друг мой, красные деньки еще вернутся».

Воспоминание об этом причинило ему такую боль, что едва его любовница улеглась, как он загасил свет, не желая ее видеть.

На следующий день утром дядя явился, весело размахивая тростью и крича: «Эй, вы, малютки» с тем развязным и покровительственным видом, какой некогда бывал у Курбебеса, когда он заставал его в объятиях Пелликюль. Он казался еще более возбужденным, чем накануне: виною тому были, разумеется, отель Кюжас и восемь тысяч франков, лежавшие у него в бумажнике. Деньги эти, правда, предназначались для покупки Пибулетт, но имел же он право истратить из них несколько золотых и угостить племянницу завтраком за городом?

– А Бушеро? – спросил племянник, который не мог пропускать на службе два дня кряду.

Было условлено, что они позавтракают на Елисейских полях, а затем мужчины отправятся на консультацию.

Но Фена мечтал не об этом. Ему хотелось с шиком проехаться в Сэн-Клу, в коляске, с огромным запасом шампанского; завтрак, тем не менее, вышел очаровательным, на террасе ресторана, убранной в японском стиле и осененной акациями, куда доносились звуки дневной репетиции из соседнего кафешантана. Сезар, болтливый, любезный, старался во всю, останавливал лакеев и хвалил метрдотеля за мучной соус; Фанни смеялась глупо и принужденно, как смеются в отдельных кабинетах, что причиняло боль Госсэну, равно как и близость, устанавливавшаяся, помимо него, между дядей и «племянницей».

Можно было подумать, что они были друзьями с детства. Фена, впав за десертом и винами в сентиментальный тон, говорил о Кастеле, о Дивонне и о дорогом Жане; он счастлив, зная, что племянник живет с женщиной положительной, которая сумеет удержать его от легкомысленных поступков. Едва ворочая языком, с потускневшими, влажными глазами, он похлопывал ее по плечу и предупреждал, словно новобрачную, насчет подозрительного характера Жана и давал советы как подойти к нему.

Он отрезвился у Бушеро. Два часа ожидания на первом этаже на площади Вандом, в огромных приемных, высоких и холодных, наполненных молчаливой, томящейся толпой; целый ад страданий, со всеми стадиями которого они познакомились, когда проходили по анфиладе комнат в кабинет знаменитого ученого.

Бушеро, обладавший удивительной памятью, прекрасно помнил госпожу Госсэн, которая приезжала к нему на консультацию из Кастеле десять лет тому назад, в начале своей болезни; он расспросил об изменениях в её течении, перечел старые рецепты и успокоил обоих мужчин насчет появившихся у больной мозговых явлений, которые он приписал употреблению некоторых лекарств. Пока он писал длинное письмо своему собрату в Авиньоне, недвижно опустив толстые веки на бегающие проницательные глазки, дядя и племянник, затаив дыхание, прислушивались к поскрипыванию его пера, и этот звук для них покрывал собой весь шум роскошного Парижа; перед ними вставало все могущество современного врача, последнего жреца, последнего чаяния непобедимого суеверия.

Сезар вышел из кабинета серьезный и успокоенный:

– Я еду в отель укладываться. Видишь ли, милый, парижский воздух мне вреден… Если я останусь, то наделаю глупостей. Поеду вечером с семичасовым поездом, а ты извинишься за меня перед племянницей, не так ли?

Жан не стал его удерживать, напуганный его мальчишеским легкомыслием; но на другой день, когда, проснувшись, он радовался мысли, что дядя вернулся к себе, и водворен дома с Дивонной, дядя вдруг появился с расстроенной физиономией, и беспорядочно одетый:

– Боже милосердый! Дядя, да что с вами случилось?

Упав в кресло, без голоса и без движений, но оживляясь постепенно, дядя рассказал о встрече со знакомыми из эпохи своей дружбы с Курбебесом, об обильном обеде и о восьми тысячах франках, проигранных ночью в притоне… А теперь, ни гроша!.. Как вернуться домой, как рассказать об этом Дивонне! А покупка Пибулетта… И, внезапно охваченный отчаяньем, он, закрыв руками глаза, затыкал пальцами уши, рычал, всхлипывал, сердился, ругался со страстностью южанина и изливал угрызения совести в изобличении всей своей жизни. Да, он – позор и несчастие семьи; таких, как он, родные имеют право убивать, как волков. Если бы не великодушие брата, где бы он был теперь?.. На каторге, с ворами и фальшивомонетчиками!

– Дядя, милый дядя!.. – горестно говорил Госсэн, пытаясь его остановить.

Но дядя, не желая ничего видеть и слышать, наслаждался публичным покаянием в преступлении, которое он рассказал в малейших подробностях, меж тем как Фанни смотрела на него с жалостью и восхищением. По крайней мере у него пламенный темперамент, он прожигатель жизни, а она любила таких; и тронутая до глубины души, она придумывала способы помочь ему. Но каким образом? Уже год, как она ни с кем не видится, у Жана совсем нет знакомых… Вдруг ей припомнилось одно имя: Дешелетт!.. Он должен быть теперь в Париже, и он такой добрый малый…

– Но ведь я едва знаком с ним… – сказал Жан.

– Я пойду, я…

– Как! ты хочешь…?

– Почему же нет?

Взгляды их встретились, и они поняли друг друга. Дешелетт был также её любовником, одним из тех любовников одной ночи, которых она едва помнит. Но Жан зато не забывает ни одного из них; они все по порядку записаны у него в голове, как святые в календаре.

– Но если тебе неприятно… – сказала она, смутившись.

Тогда Сезар, прервав вопли на время этого короткого спора, встревоженный, снова обратил к ним взгляд, полный такой отчаянной мольбы, что Жан уступил и, скрепя сердце, согласился… И долгим же показался обоим час, пока они поджидали на балконе возвращения женщины, терзаемый каждый своими мыслями, в которых ни за что не признались бы друг другу.

– Разве так далеко живет этот Дешелетт?

– Да нет улице Ром, в двух шагах отсюда, – отвечал Жан с раздражением, находя, что Фанни слишком долго не возвращается. Он старался успокоить себя, припоминая любовный девиз инженера «нет завтрашнего дня» и пренебрежительный тон, которым он говорил о Сафо, как о сошедшей уже со сцены веселой жизни: но гордость любовника возмущалась в нем, и он почти желал, чтобы Дешелетт нашел ее еще прекрасной и обольстительной. Ах! и нужно же было старому полоумному Сезару открыть все его раны!

Наконец, накидка Фанни показалась из-за угла улицы. Она вошла, сияющая:

– Готово!.. Вот деньги.

Когда восемь тысяч франков лежали перед дядей, он заплакал от радости, хотел выдать расписку, назначить проценты и время уплаты.

 

– Все это лишнее, дядя… Я не называла вашего имени… Деньги эти одолжены мне, и вы будете моим должником пока захотите.

– За такие одолжения, дитя мое, – отвечал Сезар вне себя от благодарности, – платят дружбой, которой нет конца…

А на вокзале, куда его проводил Госсэн, чтобы на этот раз убедиться в его отъезде, он повторял, со слезами на глазах:

– Что за женщина, что за сокровище!.. Ее надо сделать счастливой, говорю тебе…

Жан был расстроен этим приключением: он чувствовал, что цепь его, и без того тяжелая, смыкается все теснее, и что сливаются две вещи, которые он по врожденной чуткости старался всегда сделать раздельными и различными: его семья и его любовь. Теперь Сезар посвятил его любовницу в свои работы, в свои наслаждения, рассказал ей новости Кастеле; Фанни осуждала упрямство консула в вопросе о виноградниках, говорила о здоровье матери, раздражала Жана неуместными советами и заботливостью. Но ни одного намека на оказанную услугу или на старое приключение Фена, – на это пятно дома Арманди, которое дядя не счел нужным скрыть от нее. Всего раз она воспользовалась этим, как оружием для отражения удара, при следующих обстоятельствах.

Они возвращались из театра и садились в карету, под дождем, на площади, возле бульваров. Экипаж (то был старый фургон, ездящий по городу только после полуночи), долго не мог тронуться с места, кучер заснул, лошадь помахивала мордой. Пока они сидели в ожидании, под защитой крытого экипажа, к дверце спокойно подошел старый извозчик, занятый прилаживанием нахвостника к кнуту и державший его в зубах; он обратился к Фанни хриплым голосом, выдыхая винные пары:

– Добрый вечер… Как поживаешь?

– А, это вы?

Она вздрогнула. но быстро оправилась и тихо сказала своему возлюбленному: «Это мой отец!..»

Её отец, плут, в длинной грязной хламиде, когда-то служившей ливреей, с оторванными металлическими пуговицами, обращавший к ним в газовом освещении свое раздутое, отечное от алкоголя лицо, в котором Госсэну все же почудился правильный и чувственный профиль Фанни и её большие жизнерадостные глаза!.. Не обращая внимания на мужчину, сопровождавшего его дочь, словно не видя его, папаша Легран сообщал ей домашние новости.

– Старуха уже две недели, как лежит в больнице Неккер; здоровье её плохо… Сходи-ка навести ее в ближайший четверг, это ее подбодрит… У меня, слава Богу, брюхо здоровое, как всегда; хорош нахвостник – хорош и кнут. Вот только доходы неважные… Если бы тебе понадобился хороший извозчик помесячно, мне это было бы на руку… Не надо? Тем хуже для нас – и до свиданья, до новой встречи!..

Они вяло пожали друг другу руки; извозчик тронулся.

– Ну, что? видел?.. – пробормотала Фанни; и тотчас же стала рассказывать о своей семье, чего до сих пор избегала делать… «в этом было столько уродливого, низкаго»… Но теперь они лучше знали друг друга; скрывать нечего. Она родилась в «Мулен-оз-Англэ», в предместье, от этого отца, бывшего драгуна, служившего в то время извозчиком между Парижем и Шатильоном, и трактирной служанки, с которой он сошелся между двумя стаканчиками, распитыми у стойки. Она не знала своей матери, умершей от родов; но сердобольные хозяева станции заставили отца признать малютку и платить за нее кормилице. Он не посмел отказаться, потому что сильно задолжал хозяевам, и когда Фанни исполнилось четыре года, он возил ее в своем экипаже, как маленькую собачку, усаживая высоко на козлах под парусинным навесом; ее забавляла быстрая езда по дорогам, убегающие с обеих сторон огни фонарей, дымящиеся и тяжело дышащие бока животных, нравилось засыпать в темноте, под завыванья ветра, внимая звону бубенцов.

Но Легран скоро стал тяготиться ролью отца семейства; как мало это ни стоило, все же приходилось кормить и одевать маленькую замарашку. Кроме того, она мешала его женитьбе на вдове огородника, а он давно заглядывался на выпуклые дыни и на квадраты капусты, расположенные вдоль дороги. У неё тогда создалось ясное ощущение, что отец желает её смерти; освободиться от ребенка какими бы то ни было средствами – стало навязчивой идеей пьяницы, и если бы сама вдова, добродушная Машом, не взяла ребенка под свое покровительство…

– Да, ведь ты знаешь Машом! – сказала Фанни.

– Как! Та служанка, которую я у тебя видел?..

– Это и была моя мачеха… Она была так добра ко мне в детстве. Я брала ее к себе, желая вырвать ее у негодяя мужа, который, проев все её состояние, нещадно колотил ее и заставлял прислуживать потаскушке, с которою жил… Ах, бедная Машом: она знает, чего стоит красивый мужчина… И что же! когда она ушла от меня, несмотря на все, что я ей говорила, она поспешила снова сойтись с ним, а теперь вот лежит в больнице! И на кого же он похож без нее, старый негодяй! До чего грязен! Точно каменщик! Только и остался один кнут… …Заметил ли ты, как он его держит?… Даже когда он пьян и еле стоит на ногах, то носит его перед собой, как свечу, и прячет у себя в комнате; только этот предмет и был всегда для него чист… «Хорош нахвостник, хорош и кнут» – его любимая поговорка.

Бессознательно, она говорила о нем, как о постороннем, без отвращения, без стыда; Жан ужасался, слушая ее. Вот так отец!.. Вот так мать!.. Особенно в сравнении со строгим лицом консула и ангельской улыбкой госпожи Госсэн! Вдруг поняв, что таилось в молчании её возлюбленного, какое возмущение против житейской грязи, которой он коснулся в её близости, Фанни сказала с философским спокойствием:

– В конце концов, это бывает во всех семьях, и за это нельзя быть ответственным… у меня – отец Легран; у тебя – дядя Сезар.

Рейтинг@Mail.ru