– Нынче на Эдиль-реку ходым?
– Волга! Кака те Етиль?
– Нашим Эдиль-река!
– Куда, козак? Зачим зывал на Астрахан булгарским татарам?
– Лжешь, сыроядец! То калмыки.
– Булгарским кудой, злой, не нашим вера, не Мугамет… Булгарским булванам молит!
– К батьку идет всяк народ! Всяка вера ему хороша…
– Акча барабыз[68], козак?
– Менгун есть: перски абаси, шайки… талеры.
– Купым? Дешев! Наша вера не кушит кабан, кушит карапус…[69]
– Вам не свыня – жру коня?
– Бери менгун! Нам кабан гож.
Почти не спрашивая цены, за бесценок казаки тащат в становище убитых кабанов…
На крыльце деревянного широкого дома с резьбой, с пестрыми крашеными ставнями стоит веселый, приветливый воевода Семен Львов, гладит рыжеватую курчавую бороду. Становой кафтан распахнут, под кафтаном желтая шелковая рубаха, шитая жемчугами, отливает под солнцем золотом.
– Иди, иди-ка, дорогой гость! Жду хлеба рушить.
– Иду, князь Семен, и не к кому иному, к тебе иду. Едино лишь дума!..
– О чем дума, Степан Тимофеевич?
– Вишь, не обык к воеводам в гости ходить: а ну как звали на крестины, да в сени не пустили?.. Не примут-де, так остудно с пустым брюхом в обрат волокчись.
– Звал, приму! Не то в сени – в горницы заходи.
– На том спасибо! А вот и поминки тебе. – Разин обернулся к казаку сзади: – Дай-кось, Василий!
Взял у казака крытую золотой парчой соболью шубу. Разин, ступив на крыльцо, накинул шубу воеводе на плечи:
– Носи, да боле не проси! Держу слово…
– Ой, то не ладно, Степан Тимофеевич!
Разин нахмурился:
– Уж ежели така рухледь тебе, князь Семен, негожа, то уж лучше нет.
– Шуба-т дивно хороша! Эх, и шуба! Да, вишь, атаман, народу много, в народе же холопы Прозоровского есть, а доведут? И погонят в Москву доносы на меня…
– Чего Прозоровскому доносить, князь Семен? Сам он имал мои поминки! Не един ты…
– А жадность боярская какова, ведаешь, Степан?
– Я еще подумаю… будет ли срок ему доносить.
– Ой, не надо так, атаман удалой, пойдем-ка вот в горницы да за пир сядем, и народ глазеть перестанет на нас.
От многих огней светел большой дом воеводы Прозоровского. Сам он стоит посреди палаты в новом становом кафтане из золотой парчи, даренной Разиным. Слуги наливают вино, мед и водку в серебряные чаши. Когда открывается дверь вниз, в людские горницы, то видно по лестнице шагающих слуг с блюдами серебряными и лужеными. Воевода по очереди подходит к столам, заставленным кушаньями, по очереди и чину подает гостям из своих рук чаши с хмельным. Каждый гость, принимая чашу, кланяется в пояс хозяину. За столом среди иноземцев сидит брат воеводы Михаил Семенович Прозоровский, кричит воеводе хмельные хвалебные слова. У горок с серебром, между боковыми окнами, седой дворецкий в черном бархате и двое слуг в синих узких терликах, считая, выдают столовое серебро, чаши, если кому из гостей не хватает. В углу палаты, ближе к выходным дверям, слуга на ручном органе, большом ящике на ножках, играет протяжные песни; орган гремит и тренькает. Несогласные со звуками музыки голоса военных немцев, англичан и голландцев звучат, спорят, хвалят хозяина; едят из небольших блюд руками. Кравчий с двумя слугами с серебряным котлом обходит столы, золоченой лопаткой прибавляет в блюда гостей кушанья.
– Здравит, храбрый князь!
– Много лет жить воеводе, богато и крепко!
– Русское спасибо, дорогие гости! Вкушайте во здравие, служите честно великому государю моему, и милостью вас царь-государь не обойдет.
– Рады служить!
Воевода обводит мутными глазами гостей, при огне глаза Прозоровского зеленоваты, лицо его осунулось, проседи в длинной бороде как будто больше, князь задумчив и невесел.
– Да сядь же ты, братец Иван Семенович! Трудишься, а сам ничего не вкушаешь.
– Да, да, капитан. Место князю и воеводе…
– Зетцт ер зих и радует унзэрн блик![70]
К органу пристали трубачи, голоса гостей среди медного гула музыки едва слышны. Орган смолк, но к трубачам присоединились сопельники. От музыки дребезжат зеленоватые пузырчатые стекла в рамах окон: князь Иван ими недавно заменил слюду. Скамьи под гостями крыты ковром. На одну такую скамью за столом вскочил длинноногий тощий немец в синем узком мундире, капитан Видерос. Воевода только что наполнил его чашу хмельным медом. Видерос кричит, тяжелая чаша мотается в его длинной тонкой руке, обтянутой узким рукавом, густые капли меда падают из чаши на ковер и головы пьяных гостей. Музыканты дуют в трубы, ответно трубам гудят сопели. Капитан махнул свободной рукой и, топыря редкие рыжие усы, крикнул, багровея в лице:
– Эй, музик, тихо! Я зкажет слово! Капитэнэ, все ви да слушит!
Музыка затихла.
Капитан обтер пот со лба большим платком, на его узкой голове оттопырились потные белобрысые волосы, он продолжал, повизгивая на высоких нотах:
– Иноземцы! К вам будет мои злова – немцы, голландцы и англитчане… О, я должен говорить на иноземном, но хочу сказать русски, чтоб дорогой хозяин Иван Земеновитч понял мой реч… Да, знаю я, между вами есть лейте, ди эльтер зинд альс их[71], я говорю и ви ошен прошу слушит меня, вот! Я, Видерос унд Видрос, злужу русской цар и всегда хочу умерет за них… Царь любит иноземец! О, я много то видал и вас, деутше[72], прошу злужит русский цар, злужит до конец жизни… И глядел я, почему наш либер[73] хозяин, воевода Иван Земеновитч, ист нихт хейтэр[74]. А вот почему задумчив он! Под Астрахан сел воровской козак Расин, о ду либер химмель[75],– то великое нешастье, и я как золдат и стратег знаю, что зие ошен опасно и надо от того крепит штадт Астрахан. Это я знаю… многий фольк[76] дикий зтекает к Астрахан. Расин им гехэйм руфт ан[77] рабов и дикарей из степ Заволжья; он им, склавен[78], обещал дать поместья звоих господ – бояр. Я знаю: козак унд рейбер[79] – едино злово, едино дело, и не от нынче одер морген[80] они, козаки, грабят торгови люд на Волга. Я знаю, что вы, эдле капитэнэ[81], не пойдете з рабами, но все ж чтоб никто из нас вэре нихт ферфюрт фон рейберн[82]. Вам всем, эдле капитэнэ, известно, кто из нас идет ханд ин ханд[83] с чернью, тот гибнет. Дас ист дас шикзаль[84] римлянина Мария и других благородных, кто пошел с толпой рабов. Наша честь велит нам идти всегда за цар и бояра. Эс лебе хох унзер буад дер ауслендер![85] Да будем мы крепок меж себя! Пусть наши тапферн кригер[86] успокоят хозяина и воеводу, да глядит он, что мы шутц унд хофнунг[87]. Пью здоровье князя Ивана Земеновитча!
– Виват, воевода!
– Браво, Видрос!
Капитан, мотнув клочковатой головой, сошел со скамьи, выпил мед, поклонился Прозоровскому и сел.
Воевода сидел на своем месте выше других, он встал, подошел и, обняв, поцеловал Видероса.
– Благородный капитан Видерос заметил сумление моего лица. Мы пируем здесь, Разин же чествуется моим товарищем, другим воеводой – князем Семеном Львовым! – Еще более гнусавя, Прозоровский прибавил, понизив голос: – Сместить Семена Львова без указу великого государя я не мочен, но знаю – крамола свила гнездо в его доме… Какие речи ведут они меж собой, нам неведомо! Воровской же атаман задарил воеводу поминками многими, и кто ведает, может статься, князь Семен, прельстясь дарами, продает Астрахань врагу? К Разину стеклось много народу, и Астрахань нам неотложно крепить надо… как говорит благородный капитан Видерос. Тому же меня поучает и святейший митрополит астраханский: «Потребно, княже, затворить город, крепить его, пока не поздно!» То – слова преосвященного.
– Братец Иван Семенович! А забыл ты свои слова, когда говорил, принимая в палате воровских послов?
– Какие слова, Михайло, забыл я?
– А те – «что взять атамана, заковать и в Москву послать… шарпальникам под Астраханью тогда нече делать будет»?!
– Так говорил я, князь Михайло, то подлинно…
– Хочешь не хочешь, я, дорогой мой брат, учиню самовольство, а таково: Стенька Разин, вор, нынче в Астрахани. В городе, минуя шатких стрельцов, есть солдаты полковника пана Ружинского, народ надежный, подчиненный капитанам. Храбрые же иноземцы, брат воевода Иван Семенович, не сумнюсь, – они слуги великого государя и мне помогут на пользу Астрахани. Я же буду рад исполнить твое давнишнее желание – я захрачу атамана, сдам, за крепкий караул заковав! О его сброде мужицком да калмыках и думать не надо – без воровского батьки сами разбредутся семо и овамо…
– Эх, Михайло Семенович! Брат, ты не подумал, что у Сеньки князя, не договорясь с ним, ничего взять не можно.
– Возьмем и Сеньку, коли зачнет поперечить да разбойничьим становщиком стал!
– Эх, брат Михайло! Сенька князь – боевой воевода. Ему и стрельцы послушны, к ему посадские тянут— сила он… Иное мыслю – укрепить город. А как с атаманом быть – о том не на пиру сказывать.
– Не удастся нам? Что ж такое! Пошлешь вору улестную грамоту: «Брат-де мой учинил в пьянстве».
– Идем, фюрст Микайло, берем золдат, идем!..
Михаил Прозоровский вышел из-за стола, поклонился брату, подошел к Видеросу, подал капитану руку, и оба они исчезли. Мало-помалу с пира уходили все иноземцы, кланяясь хозяину; иные ушли тайно. Бояре и жильцы еще пировали, хозяин ходил по палате с озабоченным лицом, подходил к окнам, всматривался в темноту. За кремлем в сумраке, все более черневшем, зажглись факелы собиравшейся дружины, потом явственно ударил набат.
– Пошел-таки? Не дай бог!
Воевода приказал зажечь в углу перед образом лампаду, встал на колени и начал молиться. Гости тихо, не прощаясь с воеводой, расходились.
Окруженный слугами с факелами, на широком резном крыльце стоял князь Семен Львов. Под темным кафтаном сверкал панцирь, на голове воеводы шлем с прямым еловцем[88], рука лежала на рукоятке сабли. Кругом крыльца пылают факелы, толпятся вооруженные люди, впереди всех до половины ступеней лестницы остановился с обнаженной саблей Михаил Прозоровский, ветер треплет его черную бороду, глаза блестят, он кричит:
– Князь Семен, подай нам вора атамана, Разина Стеньку!
– В моем дому воров нет! – спокойно ответил и еще раз повторил воевода Львов, не меняя положения.
– Подай вора, князь Семен!
– Князь Михайло Семенович! Разину Степану великим государем вины отданы, и козакам его отданы ж, а посему до указа государева, как быть с козаками впредь, лезть во хмелю, навалом с воинскими людьми к моему дому – стыд, позор и поруха государева указа… Я же того, кто прощен, хочу и чествую как гостя и гостя в моем дому брать никому не попущу… Не от сей день служу я государеву службу. Не жалея головы, избывая крамолу… Ты же, князь Михайло, своим бесправьем, хмельной докукой сам кличешь на город войну!
– Подавай вора, Сенька князь, или ударим с боем на тебя, заступника разбойного дела!
– А ударишь с боем, Михайло, будем биться, пытать – чья возьмет, да особо судим будешь государем!
– В кольчугу влез? Эк ты возлюбил воровские поминки! Гей, солдаты!
– Есаулы! Примите бой! Мои холопы да караульные стрельцы оружны и готовы!
Во двор ко Львову вбежал раненый солдат, крикнул:
– Вороти в обрат, князь Михайло! Слободские мещане пошли на нас, да кои стрельцы с ними заедино балуются с пищалей.
За воротами двора во мраке шла свалка – крики заглушались пальбой. Воевода Львов исчез с крыльца…
В горенке князя при свечах слуги, торопливо убирая, таскали серебряную посуду со стола. Разин встал, когда подступили к крыльцу люди и раздались голоса. Он постоял у окна, глядя на огни факелов и лица солдат на дворе, двинул чалму на шапке и, берясь за саблю, шагнул из горенки. За порогом в сумраке воевода встретил атамана.
– Вертай-ка, гость, в избу!
– Хочу помочь тебе, князь Семен! Не по-моему то – хозяина бить будут, а я зреть на бой.
– В таком бою твоих есаулов будет, тебе не надо мешаться – охул на меня падет, пойдем-ко!
Воевода взял свечу, идя впереди, лестницами и переходами вывел атамана в сад. Свеча от ветра погасла. Воевода шел в темноту, пихнул ногой в черный тын, маячивший на звездном небе остриями столбов, – открылась дверь.
– Лазь, атаман! Дай руку и ведай: не я на тебя навалом пошел. Прозоровских дело… На пиру согласились тебя взять!
Разин пожал, нащупав, руку воеводы:
– Молыть лишне! Знаю, князь. Есаулов тож проведи.
– Уйдут целы. Прощай!
За тыном перед глазами, за черным широким простором, стлалось за линией каймы с зубцами широкое пространство, мутно-серое, посыпанное тусклыми алмазами.
– Волга?
Кто-то осторожно, обнимая, придержал Разина.
– Тут ров, батько!
– А, Чикмаз!
– Е-ен самый! Мы, как учюли набат, и давай с Федькой Шелудяком орудовать, слободу подняли, допрежь узнали, что Прозоровский Мишка иноземцев с солдатами взял тебя имать, мы в пору к солдатам приткнулись да из темы – раз, два! – пищальным боем и в топоры ударили… Наши из темы не видны, Прозоровского люди все огнянны. Тут, батько, мост, скрозь мост лазь и будешь за городом.
– Добро, Чикмаз! Мыслю я к Астрахани приналечь. Скоро, чай, твоя помога надобна будет.
– Того ждем, батько!
Пролезая путаные, влажные в мутных отсветах балки поперечин моста, Разин сказал:
– Иди в пяту, не попадись Прозоровского сыщикам. Я угляжу берег, дойду!
– Путь-дорога, Степан Тимофеевич!
Широкий простор Волги отсвечивает звездной россыпью на много верст… Под ногами земля мутно-серая… Маячат ближние сакли татар на длинных хребтах повозок, чернеют лошади, отпущенные кормиться. В темноте лошади сторожко задирают черные головы, жмутся к жилью. Палатки казаков серы и тусклы. Где-то проходит дозор, слышен негромкий окрик:
– Гей, кто-о?
– Нечай!
В большом шатре атамана сквозь полотно расплывчатые пятна огней.
«Шемаханская царевна ждет?»
Атаман тихо шагает, чтоб поглядеть на персиянку: как, оставшись одинокой, она живет в шатре. Прошел дозорный казак, узнал атамана. Разин, прислушиваясь к звукам своего жилья, подумал:
«Поет ли, говорит что?» – подошел к шатру. Чуть приподняв полотнище, заглянул: на сундуках горели свечи, на атаманском месте на ковре и подушках полусидел длинный черноусый, с калмыцкими, немного раскосыми глазами, с черными, прямо на лоб и шею, без завитков, падающими волосами. На его плечо прилегла голыми руками, положив на руки голову, княжна в шелковой тонкой рубахе. Персиянка жадно слушала казака; казак говорил по-персидски. Разин поднял ногу шагнуть и медленно опустил.
«Жди, Стенько!»
Казак говорил, покуривая трубку; докурив, вынул изо рта трубку, сунул в карман синего кафтана, повернул к княжне лицо, что-то спросил, она не ответила, тогда казак обхватил ее голову с распущенными косами левой рукой, на которой лежала девушка, поцеловал ее в глаза – она не отворачивалась; а когда казак ее отпустил, персиянка заломила смуглые руки, глядя вверх, заплакала, редко мигая, начала что-то полушептать, видимо жалуясь. Казак погладил рукой по голове княжну, но она не изменила положения. Он ударил себя кулаком по колену, сказал, как говорят клятву, какое-то незнакомое слово.
«Сторговались – в сани уклались!» – почему-то отозвалось в голове у Разина много лет назад у Ириньицы в Москве сказанное юродивым, и он ответил тому далекому голосу: «Да, сторговались!»
Откинув завесу, шагнул в шатер. Казак быстро встал на ноги, княжна не шевельнулась, не взглянула на атамана, она так же сидела, заломив руки.
– Зейнеб, уходи!
Понимая много раз слышанное приказание господина, персиянка быстро, как и не была, исчезла. Казак, здороваясь, протянул руку. Разин не пожал руки, сел на свое место; сидя, открыл ближний сундук и, вытащив кувшин с вином, две чары серебряных налил.
– Сядь, Лавреев, – пей!
Васька Ус сел, сказал, берясь за чару:
– Много скорбит, батько, девка по родине… Спустить ее надо, увезти – не приручить к клетке вольную птицу.
– Не я имал, Василий. Имал княжну Петра Мокеев, любимой-памятной: спустить – память Мокеева забвенна станет… Пей! Едино есть, с Мокеевым мы сошлись на Волге. Разве что Волгу поспрошать, быть как?
Ус, опорожнив чару, заговорил просто, не хвастливо:
– Я для тебя Царицын занял, батько… Шел с козаками, стал под городом. Царицынцы затворились, мекали – ты идешь с боевым табором, потом пытали, где ты. Я сказал: «Пошел-де Разин калмыков зорить»; сказ за сказом, глядят, мы – мирные, зачали ходить на Волгу за водой и, к колодцам выходя, караул ставили, чтоб козаки врасплох город не взяли… У меня же козакам наказано: «Не шевелить вороха малого!» Стал я с посадскими беседы вести, с торговыми торговать без обману… обыкли… Водкой поить стал их, медами украинскими, чую – жалобят на воеводу: «Так вы чего, говорю: кончайте лиходея!»
– Пей, Василий!
– Заведите нас в город, коли самим не управиться с воеводскими захребетниками, а мы город не тронем… Тайком привели попа – крест поцеловал, что не трону город. Они ночью караул разогнали, замок с ворот сбили и нас завели. Воеводу мы повесили – Тургенева Тимоху. Головы стрелецкие стрельцов повели на Царицын, а мы тех стрельцов со стены в пушки взяли; голов, кто не сдался, утопили, иных повесили.
– То ладно, Василий! Еще Астрахань возьмем, и будет нам с чем зиму зимовать… Худо вот – девку ты метишь в Кизылбаши повезти. Не одну спустить – кумыки, а пуще лезгины полонят… устьманцы.
– Одну не можно спустить, батько!
– Ежели ты уйдешь с ней, где ж я такого найду, как ты? Удалых мало – Сергей в Ряше сгиб, Серебрякова Ивана да Петру шах кончил, ты же посторонь идти норовишь… Думай, сам гляди! Народ бежит к нам – народ простой, без боевой выучки, с топором, луком да стрелой… С боярами дело будет крепкое, не все время нам посадских подговаривать. Надобно нам свой зарок сполнить: на Москве у царя наверху подрать грамоты кляузные, с народа же поместную крепость снять!
– Знаю, батько! Тяжелое наше дело…
– Нелегко, да взялись – пятить некуда… Идет, ждет, дела просит народ! Ты же с бабой в Кизылбаши и там перекрасишься в перса.
– Не таю, батько Степан: с жалости слово ей дал – увезти…
– Дать-то дал, да меня забыл? Все же хозяин ясыря я… Как же ты, ведаешь ведь, атаманский дуван дается особой, любой – никто руки к ему не тянет, из веков так: любое атаману! Как и Сергей – названой брат ты… Сергей за меня голову сложил, надо было. За него, не думая, и я сложил бы, в том сила наша… Ты же не тот, – что значит чужая кровь: не впусте твоя мать была турчанка…
– Не турчанка, батько Степан, – персиянка… Учила меня суру читать, да кабы не отец – я был бы мухаммедан…
– Вот то оно – чужой ты!
– Как брату, батько, думал я, ты дашь девку: она и я смыслим друг друга… Мне с ней путь один! Тебя она – прости – не любит…
– Княжну не жаль! Любви к ней нет… Удалого же человека потерять горько. Горько еще то, что ты, как Сергей, ничего не боишься, какой хошь бой примешь и удал: когда я шатнусь, атаманить можешь, не уронишь дела…
– Отдай мне персидку, батько! Люблю я ее… Полюбил, вот хошь убей.
– Приискал в шатрах место?
– Да, есть!
– Поди! Проходить будешь ближний к солончакам шатер Степана Наумова, прикажи ему ко мне.
– Прощай, Тимофеич!
Разин сидел, глубоко задумавшись. Локти уперлись в колени, большие руки зарылись в кудри. С виду второй Разин, только сутулее и уже в плечах, тронул атамана за локоть, садясь.
– На зов твой, батько!
– Да, Степан, да, да, да… – Разин надел шапку, тряхнул головой, налил два ковша крепкого меду, один выпил, другой поднес есаулу.
– Пей, атаман Степан Тимофеевич!
– Пошто?! Я Наумыч, батько!
Разин сказал упрямо:
– Ты – Степан Тимофеевич, знай!
– Что с тобой, батько? Пришел в становище удалой – Васька Ус… Козаков с тыщу привел; по пути Царицын, сказывают, заняли. Сила твоя что ни день растет, слава ширится, а ты как не в себе – вид твой скорбен.
– Понял так, будто я с глузда сполз? Нет, есаул. А вот: наряжу я тебя в свою сбрую, дам чекан, который много козаки знают, шапку с челмой с золотыми кистями вот эту нахлобучишь и замест меня на Дон поедешь с честью… За тобой – хо! – потянут царевы лазутчики, доносить будут царю с боярами: «То-де да это угодует Стенька Разин – Степан!» Я, тут сидючи, влезу в есаульскую рухледь, зачну носить кафтан с перехватом, сбоку прицеплю плеть, булаву тебе дам… Бороду, коли занадобится, сбрею, не голова, отрастет борода. Буду ведом атаманом втай своим, ближним; для черни слыть есаулом атаманским… Сказки, вишь, идут про царевича: от царя, бояр сбег к атаману, оттого-де заказное слово у Разина «нечай»: не чаете, как царевича узрите. И то нам ладно. А тут еще я: подбавил сказки – наказал обволокчи черным сукном речной струг, посадил в черной однорядке с крестом на груди попа сбеглого, схожего с расстригой Никоном, коего на Москве зрел в патриархах, схож бородой и зраком – на черта нам Никон, да сказки прибавит… Тебе же, когда досуг падет на долю, глянуть истинного Никона придется, шатнуть в Ферапонтов, спытать его – не загорится ли злобой на бояр? Ох, то ладно было бы! Всю бы Русь с им от женска рода до старческа подняли. Да нет, чую, сердцем и слухом чую – потух старик. Бояра, царь и многая приспешная царю сволочь путает, лжет, сказки пущает в народ, и мы зачнем лгать.
– Не осмыслил я, батько, тебя сразу… Ты затеял ладно…
– Нынче так! Пушки кои в струги на дно кинем, паздерой да соломой засыплем, а тех, что не скрыть, ответишь воеводе: «Надобны-де нам теи пушки от немирных сыроядцев – пойдем степью с Царицына на Дон!» Уволокешь за собой речные струги, паузки плоскодонны и челны. В греби народу тебе хватит, мужиков-топорников сошлось много… Худо то, есаул: бойцы наши сплошь сермяжны, лапотны, к бою пищали несвычны, им не давалась пищаль – запрет от бояр, помещиков, оттого, как цель держать, огнем дуют – оба ока заперты. Обучать их – гляди, бояра времени не дадут… Ну, черт с ним! Ваших голов мне жаль – своя на то идет… По Волге наплывешь, Степан, стрельцов ли, солдат в колодках – сбивай путы, мани с собой. Всяк дорог, кто к пищали свычен. Они и сами, колодники, шибутся на твой струг, пойдут… На Дон приедешь – в Черкасск не бувай, матерым козакам не кажись: много с детства знают меня. Стань ты при входе Донца в Дон на остров меж Кагальницкой да Ведерниковой. Остров большой. Кинь шатры, немедля строй на острове бурдюжной город, окопай рвом, роскаты наруби, тут тебе топорники гожи – народу с тобой будет довольно. Да вскорости, как пойдут купчины в паузках к Черкасскому, имай их, давай торговать и хлеб скупай. Чтоб голоду не было, сострой для хлеба анбары, сыпь зерно и в запас купи. В Черкасск пошли надежного человека, мани к себе мою жену с детьми. Фролка – брат – с Лавреевым вышел, да где сидит, не дошел еще сюда… Олене уясни правду, а робята меня не знают – за отца сочтут, и ты для глаз чужих их ласти. Олена – та о всем смолчит… Матерым козакам, кои пришлют по деньги – за свинец, порох, – деньги дай. Не сам прими их, пущай Олена с ними. Бурдюг матерым не кажи и пристрою зреть не давай… Ко времени я доспею в твой Кагальник, ты же тайным путем исчезнешь. Замест меня здесь сядет в тое время Лавреев, Васька Ус. Еще отпиши скоро, как на Дону будешь, в Яик, чтоб яицкие из тюрьмы спустили Федора Сукнина: имали его, когда с Кизылбаши шел. Яицкие из веков послушны Дону… Я Сукнина отселе мыслю достать, но все же пиши в Яик… Чего не пьешь?
– Сказывай еще – слушаю тебя, батько! Думаю, когда велишь сбираться?
– Времени мало – повещу! Пождать надо от воеводы грамоту, чтоб путь твой, Степан Тимофеевич, без поперечки был, с честью, с проводами голов стрелецких. Ты к сапогам каблуки набей выше, я же тебе кафтан сготовлю с подплечьями шире плеч для… брови сурьми. Голоса не давай вовсю – маши чеканом да рычи… Иногда, когда потребно, лицо подзавешай… сказка так сказка! Царевы грамоты стренешь – имай, дери и мечи в воду, то в огонь.
– Эх, батько, почести мне сколь! Ну, и сказка… хе-хе…
– Сыска за тобой больше почести будет, сказываю… Аргамаков, что царю купчины-тезики везли, возьмешь и лишнюю рухледь, узорочье тож… В Царицыне сыщи прежнего воеводу… Не убей, погоняй ладом черта!
– Унковский, батько, доглядчик – знаю, и он знать будет меня!
– Поди, Степан! Проверь дозор и спи!
Разин проводил есаула за шатер. Вернулся. Приподнял сбоку фараганский ковер. На низком резном табурете, как всегда, горели три свечи. На подушках, раскиданных на ковре, под тонким шелковым покрывалом спала княжна. Маленькая, голая до колен нога с крашенными киноварью ногтями высовывалась на ковер, нежные пальцы ноги шевелились во сне… Смуглые руки в браслетах закинуты за голову, бледное лицо повернуто в тень. На щеке тлеет ярко очерченный румянец. Тяжелое, с хрипом, дыхание шевелит в розовом ухе дорогую серьгу с изумрудами, в ноздре изогнутого носа видна зажившая ранка от кольца – украшения. Под тонким шелком, голубовато-бледным, фигура вздрагивавшей во сне девушки, явно больной, все же была невыразимо красива. Атаман, опираясь, дернул ковер, вздрогнул весь большой шатер от могучего движения. Складки на лбу атамана разгладились, глаза ласково светили, минуту он глядел, пока не опустилась на грудь седеющими кудрями голова, тогда он мотнул головой, вскинулись концы чалмы, отвернул лицо, вздохнул:
«Не верю крестам… Верил, то перекрестил бы безгласную по-нашему будто птицу, в гае уловленную сетьми… Жалобит иной раз… Поет тоже, а что поет? Как у птицы, неосмысленно моим умом… Эх, к черту, да!.. Ваську жаль, жаль и ее, чужую… Вот коли вырвешь, что жалобит, то много легше…»
Не гася огней, не раздеваясь, атаман пал на ковры, звякнув саблей и цепью сверкнув. Шапка с чалмой скатилась с головы. Разин захрапел; иногда, переставая храпеть, словно прислушиваясь, скрипел во сне зубами. За шатром в слободе лаяли собаки, в городе им отвечали более отдаленным лаем. Лай смолк. Высоко в звездном небе слышен неровный грустный звон – то на раскате перед астраханским собором церковный сторож, он же часовой-досмотрщик, выбивал согласно стрелкам часы.
Раз! Два! И так до восьми, что значило полночь, двенадцать часов.
Вблизи шатра атамана в сумраке беззвучной тенью проплывал человек дозора с пищалью на плече. Он слышал, как из татарской сакли, мутной, на мутных колесах-подпорках, кто-то злым голосом ругал женщину, ушедшую в тьму:
– Иблис! Шайтан, шайтан, иблис![89]
Лающая голова, словно башлыком, прикрыта войлочными полами входа.
В Приказной палате три подьячих: два молодых и пожилой – любимец воеводы, Петр Алексеев, с желтым узким лицом. По его русо-рыжеватым волосикам, жидким, гладко примазанным к темени, натянут черный ремень. Думного дьяка за столом нет, нет и подручных дьяков. Перед подьячими бумаги. Кроме Алексеева с дьяками, подьячие, что помоложе, обязаны читать вслух бумаги, но без старших сегодня не блюдут правил. Лишь один, самый молодой, румяный, с яркой царапиной на лбу, с рыжей щетинкой усов, бубнил, старательно выговаривая каждое слово, как бы учась читать грамоты перед самим воеводой. Читал бумагу подьячий с пропусками. Алексеев сказал:
– Заставлю тебя, Митька, чести заново!
Парень, не слушая, продолжал:
– «…и та лошедь записана, и ему, Павлу Матюшину, та лошедь с роспискою отдана, а как спросят тое лошедь, и ему, Павлу, поставить ее за порукою астраханского стрельца годовальщика, Андрюшки Лебедева, да другово стрельца, Сеньки Каретникова. Они в той лошеди ручались, что ему, Павлу Матюшину, тое лошедь поставить на Астрахани перед воеводу князя Ивана Семеновича Прозоровского, а буде та лошедь утеряется, и ему, Павлу, цену плотить. Во 177 году августа в 3 день астраханской стрелец Гришка Чикмаз оценил тое лошедь, что привел Павел Матюшин – кобылу коуру, грива направе, осьми лет, на левом боку надорец[90], а по оценке ценовщика дать с полугривною тридцать алтын».
Прочитав, подьячий потянулся, зевнул.
– Покрести рот, не влез бы черт!
Парень не ответил Алексееву. Обмакнув остро очиненное перо в чернильницу на ремне, звонко прихлопнув железную крышку ее толстым пальцем, на полях лошадиной записи приписал: «Ой, и свербят же мои!»
Алексеев схватил подьячего за рукав:
– Закинь, Митька, грамоты марать! Ась, бит будешь…
Подьячий, освободив руку, отряхнул с гусиного пера мусор, написал:
«Ой, и свербят! Дела просят…»
– Пишу я, Лексеич, а думаю: кому сю бумагу чести? Жилец астраханской, большой дворянин, угнал у татарина лошедь и не явит перед воеводу – деньги даст; суди сам, чего не дать за матерую кобылу тридцать алтын? Татарину жалобить некуда: сам он без языка, письма не разумеет, а мурзы татарские взяты все атаманами на Астрахань.
– Велико то дело, не приведет! Ты вот к юртам татарским ходишь, путем-дорогой к шарпальникам Разина. Мотри, парень! Имал я кои прелестные письма воровские, и, вишь, в письмах тех рукописание схоже с твоим, а-ась? Ты – Васе! Закинь тоже грамоты живописать… Бит был, чуть не сместили вот…
Другой подьячий, водя по щеке концом языка, рисуя на полях, ответил:
– Нам с Митюшкой, Петр Лексеев, ладных грамот не дают чести, худую же украсить надо, може, на ее тож очи вскинут.
– Ну, ась, робята! Беда с вами: придут дьяки, узрят – пошто челобитные марают словами матерны? Пошто живописуют чувствилища мерзкие? Я же за вами доглядчик.
– Дьяки ништо, Петр Лексеев! Вот худо: воеводе в ухо дуешь всякую малость… Должон, как и мы, чести челобитные да судные грамоты, ты же – гибельщик наш, едино что.
– Доводить буду! Пришел делать, не озоруй, всяка бумага, она тебе – государево дело.
– Слушь, Мить: седни сошлось, что с Петрой одни мы, а дай-кось надерем бок гибельщику.
– Давай! Може, лишне доводить кинет?
Лица парней оскалились, оба, вскочив, скрипнули скамьями, сдвинули синие рукава нанковых кафтанов к локтям. Тот, что рисовал, искрясь глазами, крикнул:
– Ладим тебе, Петрушка, по-иному волосье зачесать!
– Парни, ась, в палате бой, не на улице, за государевым делом! Закиньте, парни…
– А где прилучилось! Вишь – у тя за обносы дареной кафтан не мят!
– То само! Мы те из кафтана лишнюю паздеру выбьем, бока колоть не будет… хи…
Любимец воеводы нырнул под стол:
– Ведайте, разбойники! Не на площади бой – сыщут…
– Мы тя сыщем, княжая чадь!
– Пинай! Он тута.
– Глобозкой[91], дьявол!
– Попал вот… Мы те живописуем архандела сапогами на…
– Чу?!
В дверях Приказной палаты знакомо стукнул набалдашник посоха.
– Мить, воевода! Сними щеколду!
Подьячий поднял сваленную на пол скамью, сел за стол, мазнул широкой ладонью по лицу, стирая пот. Другой пошел к двери; воевода повторил стук строго и раздельно. Алексеев вылез на место, взялся за бумаги.
– Годи, черт! Ужо за язык…
Алексеев, читая грамоту, тихо ответил:
– Ась, седни что было, не умолчу…
– Доводи – черт тя ешь!
Воевода, глядя тусклыми глазами вдаль, прошел по палате, не замечая, не слыша подьячих, и неспешно затворился в воеводской горнице. Деревянная постройка гулка, Прозоровский из-за двери позвал:
– Алексеев!
– Чую, ась!
Старший подьячий, неслышно пройдя к воеводе, плотно припер двери.