– А все ж без батьки как зачинать бой? Охота, право слово, – к ему же не идти! Спит и пьет…
– Пошто ему сердчать? Полно, Сергеюшко! Коли в городу бобку[21] найдем, скорее есаулов смерть забудет, а бобка та, что ясырка, може, сыщется баская? Уж я не упущу, голову складу, а не упущу! Ты подумай: чужой город – что вор, у огня взять нече, у вора, коли чего краденого с собой нет, хоть шапка худая сыщется. Так зачинать?
Сверкнуло кольцо в ухе. Сережка кинул о палубу шапку, крикнул, скаля зубы:
– А ну, зачнем!
– Гей, робята-а!
По стругам прокатилась дробь барабанов…
Вечером в городе догорали пожары. От разрушенных строений вилась и серебрилась пыль. От белого города остались лишь поперечные стены, плиты на могилах да три башни: одна в воде, две у подножия гор, и мечеть. На струги по брошенным сходням казаки тащили вьюки шелковой ткани, скрученные ковры, утварь – серебро и медь. Катили бочонки с вином и бочки с пресной водой. Потускневшие к ночи цвета, голубые, серые, малиновые, иногда оживлялись радостным оскалом зубов, блеском золота и драгоценных камней.
На корме сидели, курили двое седых – Серебряков с Рудаковым. Серебряков сказал:
– К Чечны-острову понесло струги?
– Надобно заворотить к Гиляни, да ужо что скажет новый атаман – справим путь…
– А город-то ладно пошарпали!..
– Винца добыли, а ино – черт с ним!
На носу струга в мутно-синем стоял Сережка, его голос резал звонкую даль:
– Гей, бабий ясырь не вязать, едино лишь мужиков скрутить!
– Есть, что хрестятся, атаман!
– Хрещеных не забижать, браты-ы!
– Кой смирной – не тронем!
На берегу бубнил голос:
– Робята-а, кинь плаху-у!..
Мокеев Петр стоял, держа в могучей лапе узел, – при луне фараганский ковер отливал блестками.
– Клеть медну с птицей, вишь, сыскал!
– Оглазел ты с бою? Велика птица-т, зри – баба в узле!
– Робята-а, худы сходни – кинь пла-а-ху…
– Чижол слон! Кидай двойной сходень.
– Давай коли – подмоги-и!
Накидали толстых плах. Струг задрожал. Мокеев перешагнул борт.
Не меняя узла в руке, откинув только часть ковра, подошел к Сережке:
– Глянь, атаман!
Сережка оглянулся и свистнул:
– Добро, Петра!
В ковре сидела полуголая женщина. Косы сверху вниз пестрили нежное, как точеное, тело. На правой холеной руке женщины от кисти до локтя блестел браслет, в ноздре тонкого носа вздрагивало золото с белым камнем. Женщина, качая головой сверху вниз, слезливо повторяла:
– Зейнеб, Зейнеб, иа, Зейнеб!
– Должно, мужа кличет?
– Петра, толмач растолкует, кого она зовет… И, черт боди, где ты уловил такую?
– Хо! Я, атаман, как приметил, что ее на верблюда пихают, кинулся – вот, думаю, утеха Тимофеичу. Крепко за ее цеплялись, аж покрышку с головы сорвали у ее какие-то бородачи. Зрю, много их. Да бегут еще – сабли востры, сами в панцирях. И давай сечь; кто не отскочил, лег! Топор о кольчуги изломил, бил обухом, потом кинул, а с остатку бил что чижолое в руку попало – взял свое… Поцарапали мало, да ништо-о!
– Эх, добро, добро!
Сережка встал на нос струга выше, подал голос:
– Дидо Григорей! Заворачивай струги в обрат к Гиляни-и!
– Чуем, атаман!
– Ге-ей, козаки! Вертай струги-и!
Город, мутно дымящийся туманами пыли и пожаров, разносимых ветром из ущелья гор, казался большим потухшим костром. Над развалинами, зеленоватые при луне, одиноко белели башни да торчала серая мечеть. Из одной дальней башни с вышины кто-то закричал:
– Серкешь!
– Азер, азер![22] – ответило снизу.
В развалинах еще иногда вспыхивал огонь.
– Серба-а-з шахсевен![23] – где-то ныло слезно.
Над башнями высоко на горах все ярче разгорались льды, будто невидимый кто-то поливал медленно жидким серебром гигантские гребни. И еще в смутном гуле моря, в стоне, слабо уловимом, в развалинах внизу проговорило четко:
– Вай, аствадз![24]
Темнело. Рыжий подьячий, обычно приглядываясь ко всему, шел мимо лежащих на земле больших пушек в сторону ворот шахова дворца. Ухмыльнулся, погладил верх пушек рукой.
– Мало от них бою – вишь, землей изнабиты, а пошто без колод лежат, ржавят?
Над воротами, одна над одной возвышаясь, белели тусклеющие от сумрака, раскрашенные с золотом палаты послов и купцов: «сговорные палаты». За палатами и длинным коридором пространных сводчатых ворот – сады, откуда слышался плеск фонтанов; прохладой доносило запах цветов. У начала ворот с золоченой аркой и изречениями из Корана на ней синим по золоту два начальника дворцовых сарбазов в серебряных колонтарях[25], с кривыми саблями. Почетные сторожа стоят по ту и другую сторону ворот. Рядом на мраморных постаментах, в цилиндрических, узорно плетенных из латуни корзинах горят плошки, налитые нефтью, с фитилями из хлопка. Серебро на плечах караульных золотеет от бурого отблеска плошек. Бородатые смуглые лица, неподвижно приподнятые вверх, отливают на рельефах скул бронзой, от того караульные кажутся массивными изваяниями.
Рыжий покосился на крупные фигуры персов, подумал: «Что из земли копаны – медны болваны! Беки шаховы!» – и торопливо свернул в сторону от суровых, неподвижных взглядов караула.
Снизу голубоватые, пестрые от золота изречений пилястры мечетей. Верх мечети плоскими уступами тонет в сине-черной вышине. У дверей мечети справа ярко-красный ковер «шустери»[26] с грубыми узорами. По углам ковра горят на глиняных тарелках плошки с нефтью – недвижимый воздух пахнет гарью и пылью. Спиной к мечети у дальнего края ковра сидит древний мулла, серый, в белой широкой чалме. За ним к углам ковра, сбоку того и другого, два писца в песочных плащах без рукавов, в голубых халатах: один в белой аммаме[27] ученого, другой в ярко-зеленой чалме. В вишневых плащах без рукавов, в черных халатах под плащами, к ковру почтительно подходят мужчины парно с женщинами в чадрах, узорно белеющих в сумраке. По очереди каждая пара встает на песок, стараясь не тронуть ковра. На колени муж с женой встают, держась за руки, встав, отнимают руки прочь друг от друга. Мужчина говорит:
– Бисмиллахи рахмани…
– …рахим! – прибавляет мулла, не открывая глаз.
– Отец, та, что преклонила колени здесь, рядом со мной, не жена мне больше.
– Нет ли потомства?
– Отец, от нее нет детей.
– Бисмиллахи рахмани.. – говорит женщина.
– …рахим! – не открывая глаз, прибавляет мулла.
– Тот, что здесь стоит, не желанный мне – хочу искать другого мужа…
– Нет ли от него детей у тебя?
– Нет, отец!
Мулла открывает неподвижные глаза, говорит строго:
– По закону пророка надо пять правоверных свидетелей о грехах мужа. Без того – твои слова ложь, бойся! – Помолчав и снова закрыв глаза, продолжает бесстрастно: – Бисмиллахи рахмани рахим! Когда муж и жена уходят из дому, не сходятся к ночи и не делят радостей своего ложа, то идут к мечети, платят оба на украшение могил предков великого, всесильного шаха Аббаса йек абаси[28] – тогда они не нужны друг другу и свободны.
Пара разведенных встала с земли. Муж уплатил деньги писцу в аммаме ученого, жена – писцу с левой руки муллы, в зеленой чалме. Рыжий подвинулся в сторону, желая наблюдать дальше развод персов, но от угла мечети, мелькнув из синего сумрака в желтый свет огней, вышел человек, одетый персом. На рыжего вскинулись знакомые глаза, и человек, курносый, бородатый, спешно пошел в сторону шахова майдана.
– Пэдэр сэг[29], стой, – мешая персидское с русским, закричал рыжий, догнал шедшего к площади, уцепил за полу плаща. – Ведь ты это, Аким Митрич?
– Примета худая – рыжий на ночь! Откуль ты, московская крыса?
– Не с небеси… морем плыл.
– И еще кто из нас сукин сын – неведомо! Мыслю, что ты, Гаврюшка, сын сукин!
– Эк, осерчал! Думал о кизылбашах, а с языка сорвалось на тебя!
– Срывается у тебя не впервой – сорвалось иное на меня, что из Посольского приказу дьяка Акима Митрева шибнули на Волгу!
– Уж это обнос на меня, вот те, Аким Митрич, святая троица!
– Не божись! Не злюсь на то – Волга, она вольная…
– Пойдем в кафу, подьячему с московским дьяком говорить честь немалая.
– Был московский, да по милости боярина Пушкина и подьячего Гаврюшки стал синбирской, стольника Дашкова дьяк.
– Все знаю. Государево-царево имя и отчество в грамоте о ворах пропустил?
– А ну вас… с отчествами-то!
– Ой, уж и всех, Аким Митрич?
– Да, всех, – курносый сердился.
– Ужли и великого государя?
– И великого царя, всея белыя и малыя Русии самодержца, патриарха, бояр сановитых, брюхатых дьяволов.
– Ой, да ты, в Ыспогани живучи, опоганился, Аким Митрич?
– Чего коли к поганому в дружбу лезешь, крыса!
Шмыгнув глазами в сумраке, рыжий засмеялся:
– Вот осердился! Я сам сильно хаю Москву.
– И царя?
– И великого государя!
– И патриарха?
– Патриарха за утеснение в вере и церковные суды неправые!
– Ну, коли так, пойдем в кафу, о родном говоре соскучил много!
– Давно пора, Акимушка! Чего друг друга угрызать?
– То правда!
Кафа – обширная, под расписной крышей на столбах, кругом ее деревянные крашеные решетки. У входа за решетку на коврике, поджав ноги, сидел хозяин с медным блюдом у ног, между колен кальян. Оба, рыжий и его приятель, входя за решетку, сказали:
– Салам алейкюм!
– Ва алейкюм асселям!
Посредине кафы из белого камня фонтан, брызги его охлаждают душный воздух. Около, на коврах красных из хлопка, сидели персы, курили кальян. Ближе к наружным решеткам в железных плетеных цилиндрах, делая воздух пестрым, горели плошки. Убранные в блестки, с нежными лицами, как девчонки, в голубых с золотом шелковых чалмах, увешанные позвонками, с бубнами в руках, руки голы до плеч и украшены браслетами – кругом фонтана плясали мальчики лет тринадцати-четырнадцати. На поясах у них вместо штанов висели перья голубые, желтые, с блестками мишуры.
Смуглые ноги, стройные, как девичьи, не уставая мелькали, и все больше и больше казалось, что танцуют девочки. Дым кальяна медленно густел, отливая свинцом, уплывал, гонимый прохладой фонтана за решетку в черную даль.
– Винца ба, Аким Митрич!
– Оно ништо, ладно винца, только по моему наряду, того и гляди, не дадут.
– Дадут, крашеные черти!
– Наши московиты хуже их, Гаврюшка!
– А все ж таки худ-лих, да свой!..
Потребовали кувшин вина. Хозяин от входа долго глядел на московских, потом махнул рукой. Мальчик, ставя вино, сказал:
– Хозяин спрашивает: оба гяуры или кто из вас правоверный?
– Скажи, бача, московиты! Вот он пойдет в Мекку, станет правоверным, – рыжий указал на приятеля, а по-русски сказал: – И пошто ты, Аким Митрич, вырядился тезиком?
– Дело мое…
– Поедем в Москву, придется киндяк таскать?
– Таскай! Мне и в шалах с чалмой ладно.
– О родном соскучил, ой, ладно ли?
– Чуй, крысий зор? Будто не знаешь, что, явясь в Москву, я прямо попаду на Иванову, на козло к Грановитой палате, и царь с окошка будет зреть мою задницу! Велик почет царя видеть, да только глазами, не задом… Здесь вольно: какую веру хошь исповедать, запрету нет, книгу чти, какая на глаза пала. А в Москве?
– Да… не божественно чтешь, гляди, еретиком ославят и… сожгут…
– Здесь же будь шахсевеном[30], в вере справляй намаз, ведай две-три суры из Корана, и не надо всякому черту поклоны бить…
– А тут на стрету шаху не пошел, на майдане брюхо вспорют и собакам кинут!
– Будь шахсевеном, сказал я, выйди раз-два в год – пошто не выйти, даже людей поглядеть?
– Каково живешь-то, Акимушко?
Бывший дьяк размяк от вина, но еще не доверял подьячему.
– Ты, Гаврюшка, здесь не по сыску ли? Боярин Пушкин хитер, как сатана, не гляди, что видом медведь: бойких служилых в сыск прибирает, а нынче время такое, что сыщики плодятся!
– Не, я с тайным приказом, учет веду государевым товарам…
– Не терплю сыщиков! Сыщик едино, что и баба лиходельница, блудом промышляет, противу того сыщик.
Бывший дьяк не заметил, что рыжий поморщился.
– Живу ладно. Дьяческая грамота здесь не надобна. Я промышляю ясырем. Пойдем коли до меня?
– Ой, друг, пойдем! – вскинулся рыжий.
Черный воздух бороздили мелкие молнии, будто в воздухе висели серебряные неводы: везде летали крупныe светляки. Пошли мимо каф и лавок. На шаховом майдане горели плошки и факелы, копошились бородатые люди; иные посыпали песком и щебнем майдан, а кто поливал из ведер майдан водой – трамбовали.
– То от конского праху?
– Да… без пыли чтоб. Выйдет, должно, тут шах теши всякие творить, тогда робят из каф созовут плясать перед шаха, змей огненных селитренных летать пустят по майдану… Музыку, что коровы ревут, трубы затрубят…
– Вот энтого я еще не видал, Акимушко!
– Узришь – поживешь…
По узким улицам, забредая иногда в жидкий навоз, в сумраке, особенно черном от множества летучих светляков, пришли к воротам одноэтажного плоского дома. В доме горели плошки, окна распахнуты. Светляки, залетая в окна, меркли; вылетев на улицу, долго тускло светили, потеряв прежний блеск. В узких каменных сенях в углу горел факел; по-персидски на стене висела надпись: «Посетивший дом наш найдет радость». Дом не запирался. В первой от сеней комнате, застланной на полу красными «шустери», на белых стенах висели плетки, и тут же на крючьях в чехлах по нескольку в одном торчали кинжалы, ножи и ножички, поблескивая от огня плошек на глиняных тарелках у стен. Висели щипцы, щипчики, связки костяных иголок. В углах рядом с горящими плошками на табуретах, резных и черных, стояли бутыли с голубыми и розовыми примочками.
– Уж не лекарь ли ты, Акимушко?
– Много любопытствуешь! Не соскучал бы я, Гаврюшка, о родном русском – вовеки не показал тебе дом.
– Опять сердишься? Норов мой таков – все знать.
Прошли в другую комнату. Тут на таких же ярких «шустери» с подушками в пестрых грязных наволочках, раскиданных в беспорядке среди дымящихся кальянов и плошек, горящих у стен, сидели девочки.
Иные, лежа в коротких белых рубашках, болтали голыми ногами, посасывая кальян, иные возились с тряпками, крутя подобие кукол, некоторые, прыгая по подушкам и ковру, с визгом ловили залетающих в окна светляков. Две смуглых дразнили зеленого попугая в медной клетке на тумбе деревянной в углу – не давали попугаю дремать, водили пером по глазам; птица, ловя клювом перо, сердито картавила:
– Пе-едер сухтэ!
– Вот те, гость дорогой, тут вся честь!
– За здоровьем, Акимушко, обучил бы ты их хором к этому виду сказывать мусульманскую суру! – посмеялся рыжий.
Курносый дьяк был серьезен, он обошел всех лежащих на подушках, одной сказал:
– Принеси воды!
Девочка кувырнулась с подушки, юркнула бегом и бегом принесла кувшин с водой.
– Обмойся! – строго сказал хозяин.
Также по-персидски прибавил, махнув рукой:
– Играйте!
Потянул рыжего за рукав киндяка, сказал московским говором:
– Ляжь, Гаврюха!
Рыжий, пригибаясь к полу, ворчал:
– Ой, ой! Обусурманился, Аким Митрич: ни стола, скамли, ни образа, – рожу обмотать не на што!
Хозяин подвинул ему кальян с угольком в чашечке:
– Штоб те стянуло гортань, родня, – кури!
– Знаю теперь, Акимушко, какой ты лекарь!
– Кури, сатана крысья!
– Накурился! А знаешь ли, ссуди мне девчонку, в обрат верну скоро! Энтим промышляешь – зрю?..
– Девка денег стоит! Сам я под Бакой у шарпальников Стеньки Разина купил недешево товар…
– Самого зрел Стеньку?
– Не, козаки да есаул были. А добирался хоть глазом кинуть на него, не видал!.. Есаул матерой, московский, вишь, стрелец был Чикмаз – удалой парень!
– Где ныне, думаешь, шарпальники?
– Тебе пошто?
– Морем поедем в обрат, чтоб не напороться – беда!
– Сказывали, назад, к Теркам идут…
– Та-а-к, пошли, Дербень взяли… Девку я прошу не навсегда…
– Даром все одно не дам!
– Ну, черт! А какие указы царевы по ясырю?
– Я вот нарочито списал, еще когда в Посольском приказе был, хо-хо! Указ тот для памяти вон где висит… Я кизылбашам чту его, толмачую тезикам московские запреты, ругают много царя с боярами… Не знал коли? Чти!
Рыжий быстро встал, глаза забегали по стенам. Подошел ближе к стене, двинул пылавшую плошку, прочел вслух крупно писанное на желтом, склеенном по-московски листке:
– «Приказать настрого, чтоб к шахову послу на двор никакие иноземцы не приходили и заповедных никаких товаров, и птиц, и кречетов, и соколов, и ястребов белых, не приносили и татарского ясырю крещеного и некрещеного, жонок, девок и робят, не приводили, да и русские служилые и жилецкие люди к шаховым и посольским людям не приходили ж и вина и табаку не курили, не покупали и даром не пили, огней бы на дворе посольские люди в день и ночь не держали».
– А знаешь что, Аким Митрич?
– Что, Гаврюшка?
– То приказ тайный стрелецкому голове, и ты тайную грамоту шаховым людям чтешь и тем чинишь раздор между величество шахом и великим государем! И теперь девку мне должон безотговорно отпустить, инако доведу я на тебя большим боярам и царю-государю доведу же!
– Чую, что сыщик ты!
– Что с того, что сыщик?
– Тьфу, сатана! И завел же я, худоумной, волка в стойло, вином поил… Ну, коли ошибся я, давай торги делать. Только совесть твоя гнилая, скажешь, не сполнишь.
– Ежели дашь девку – сполню! Вот те святая троица!
– Выбирай и убирайся!
Рыжий вышел медленно и осторожно. Бывший дьяк сказал себе:
– Коего сатану спугался я? Черта со мной царь да бояра сделают тут!
Ухмыльнулся, спрятав усы под маленький нос, кинулся к открытому окну, закричал:
– Чуй, Гаврю-у-шка-а!
– Ну-у? – донесся вопрос из тьмы.
– Одно знай. По шаховым законам, ежели девка помрет или что случится с ей худое и я привяжусь к тебе, то палач тебе сунет пальцы в ноздрю-у!
– О, черт! Время к полуночи, а ты держишь.
Рыжий вернулся, сунул на порог девочку, она радостно встряхнулась, как птица, посаженная на подоконник.
Курносый отошел от окна. Его богатство беспорядочно разметалось на подушках. Он стал курить, подумал, гася плошки и запирая окна: «Твои бояра ништо мне сделают, крыса. Обрежусь, иное имя приму, заведу жен – шах правоверных не выдает, там хоть в стену башкой дуй!»
Рыжий поднялся в свою каменную конуру, сел против окна. Не зажигая огня, нащупал бумагу, перо, чернила, стал курить. Его каменный ящик лепился над плоскими террасами. Дом, где жил подьячий, стоял на высоком плоскогорье, перед домом город лежал внизу. Когда шел подьячий, луна стояла за горами сбоку, теперь же месяц, выйдя, встал вдоль горных хребтов. Его свет на всю шахову столицу накинул светлую чадру. Рыжий глядел с вышины на клинообразный город, положенный как узорчатые ножны гигантского прямого меча, усаженные алмазами блеска фонтанов во дворах и кафах, редкими пылающими огоньками плошек и факелов.
Рыжий любил глядеть на город. Недоступный ему, город будил сладостные мысли о женщинах Востока. Но знал, что эти женщины для него недосягаемы.
«Курносому Акимке веру – что портки сдеть. Меня от чужого претит…»
Ближе всего к конуре подьячего высокие ворота с часами, украшенные золотом. Знал рыжий, что часы заводит мастер из русских, что он же огонь за стеклом в светелке с часами зажигает ночью и гасит днем. За воротами в мутных узорах пестрых красок ряды и лавки купцов – армян, бухарцев и персов. Еще дальше справа и слева верхи каф круглые – золотыми змеями ползут по ним украшения. Там, где кончаются кафы, немного вперед, снова ворота; арка ворот без затвора, но поперек снизу их отливает сизым блеском железная цепь; она мешает конной езде на шахов майдан. За ровным и пустым поздней ночью шаховым майданом золоченые ворота в сады и дворы шаха. У ворот по ту и другую сторону сверкают пятна колонтарей караульных беков. Их обнаженные сабли горят, как литое стекло. По бокам караульных с постаментов крупные бурые точки огней… Лунный свет яснеет, ширится, мутно-серебристая чадра сдернута с Исфагани. Свет луны, разливаясь в загороженных гранитом и мрамором фонтанах, бродит отсветами по узорчатым дверям, по расписным аркам, пестрит яркой синевой на очертаниях влажных от водяной пыли платанов, кипарисов. Тупые ломаные тени лежат по узким улицам.
«Гаврилка, буде! Ум, гляди, потеряешь в бусурмании, против того как дьяк Акимко…»
Рыжий задвигался, выколотил трубку, вынул кресало, добыл огня и свечи зажег. При огне упрямые мысли не оставляли подьячего. Вон у огня свечи за чернильницей много раз читанная арабская книжка, писанная на пергаменте. В ней ученый толмач перетолковал на арабский с какого-то иного языка поучение женщинам Востока: «Как быть всегда незаменимой господину своему и располагать своим телом, бесконечно зажигая кровь многоженца любострастием». В книжке были сделанные в красках великим искусником соблазнительные куншты. Рыжий закурил снова, куря, припоминал книжку, глядел на город, и ему казалось, что в белом домике, где алмазами отсвечивают фонтаны, собрались в тонких одеяниях жены, прилипли к седому персу в зарбафном халате… Счастливый многоженец читает им поучение «о бесконечных утехах любви» и водит пальцем по соблазнительным кунштам. Подьячий, как в полусне, протянул руку к арабской книжке, чтоб еще раз оглядеть колдовские страницы, – упала горящая свеча, приклеенная к столу, обдавая огнем пальцы. Рыжий отдернул руку, сказал:
– Так те и надо!.. Бодет Гаврюху бес!
Успокоясь немного, стал писать:
«Жонки тезиков, боярин милостивец Иван Петрович, ходют, закрывшись в тонкие миткали, на ногах чюлки шелковые альбо бархатные. У девок и жонок штаны, а косы долги до пояса, ино и до пят. Косы плетут по две, по три и четыре. Иножды в косы вплетают чужое волосье, в ноздрях кольца золотые с камением и с жемчюги, а платье исподне – кафтаны узки. По грудям около шеи и по телу на нитках низан жемчюг».
– Ой, еще не отлепился бес – мутит! Бабье на ум ползет. Ну коли дай о звере испишу.
«А милостивец боярин государев большой Иван Петрович, есте тут величества шаха город Фарабат, там, в том городу, послышал я, кормятся шаховы звери в железных клетях: слоны и бабры. А бабр зверь, боярин Иван Петрович, длиной больше льва, шерстью тот зверь – едино что темное серебро, а поперег черное полосье и пятна. Шерсть на бабре низка, у того зверя губа что у кота и прыск котовой. Тот лишь прыск по росту: бабр сможет, боярин милостивец, сказывают, прыснуть сажен с пять. Видом тот зверь черевист гораздо, ноги коротки, голосом велик и страшен, а когти что у льва».
– Эх, на Москве бы тебе, Гаврюшка, за такое письмо кнутобойство в честь было!..
Рыжий встал, набил еще раз трубку и, покуривая, долго ходил по комнате, отодвинул дальше арабскую книжку, закрыл ее колпаком. От запахов ночных, сырых и цветочных, завесил нанковой синей занавеской окно. Сказал:
– Вот те все! – отодвинул исписанные листы, взял чистый, сел и написал особенно крупно и четко:
«Боярин милостивец Иван Петрович, сея моя отписка к тебе, а зачинаю с того, что величество шах в Ыспогань оборотил и на стрете его были все тезики, армяня, греки, мултанеи[31], жидовя. Я тож был, потому не мочно не быти – казнят, не спрося, какой веры! Город Ыспогань, боярин милостивец, стоит меж гор, все едино как в русле каменном».
– Эх, не так зачинаю! Ну, да испишу, узрю – ладно ли. Нынче о ворах неотложно…
«Боярин Иван Петрович! Вор Стенька Разин с товарищи разнесли по каменю шахов величества город Дербень, и в том городу, послышал я от сбеглецов, которые утекли с Дербени в Ыспогань, воры убили шахова большого бека Абдуллаха с братом, сыном и дочь того бека, зовомую Зейнеб, поймали ясыркой. Шаху то ведомо, нет ли, не знаю!.. Допрежь оного воровства Стенька Разин с товарищи и с Сергунькой Кривым, сойдясь на Хвалынском море, посекли суды гилянского хана и сына ханова в полон увели, а хана убили. Посеча топоры, суды все сокрушили, едино лишь три бусы урвались в целости, и то с малыми людьми. Еще, боярин милостивец, сыскался тут синбирской дьяк князя стольника Дашкова, что допрежь служил в Посольском приказе на Москвы и по государеву-цареву указу смещен в Синбирск без кнутобойства за подложный лист… И тот дьяк, Акимко Митрев, сын Разуваев, писал о ворах же Стеньке Разине отписку стольника Дашкова во 175 году великому государю, да в той отписке имя государево с отчеством великим пропустил, а повелено было его сыскать за то воровство и на Москву послать. Он же, от кнутобойства чтоб, бежал в шаховы городы и нынче в Ыспогани ясырем, девки малые промышляет. Про великого же государя, святейшего патриарха тож говорит скаредно хулительные слова, послушать срамно! Да еще, боярин Иван Петрович, между государем-царем и великим князем всея Русии и величество шахом тот сбеглый вор, дьяк Акимко, чинит раздор и поруху. Исписал тот вор Акимко государев приказ стрелецкому головы, – имя головы не упомню, а был тот голова у караула ставлен на шахова посла дворе на Москвы, – и тот исписанной тайной приказ я зрел очима своима: висит исприбитой к стене его хижи в Ыспогани… Тот тайной лист вор Акимко, чтя тезикам, толмачует, и бусурманы ругают, плюют имени великого государя всея Русии… Окромя прочих дел укажи, боярин милостивец, как ловче уманить ли альбо уловить вора Акимку за тое великое, мною сысканное, воровство?»
На зеленеющей, тихо дышащей воде пленный корабль гилянского хана расцветили с бортов коврами. На корабль доносит от влажных брызг соленым. С берегов, когда теплый ветер зашалит, на палубе запахнет душно олеандром. На корабле спилили среднюю мачту, сломали переднюю стену ханской палаты с дверями, открыли широкий вид на палубу. Разрушения в углах украсили свешенными коврами. На ближних скамьях гребцов разместились музыканты с барабанами, домрами и дудками.
Разин, наряженный в парчовый кафтан, обмотал сверху запорожской шапки голубую с золотом чалму. Княжну вырядили ясырки-персиянки в узкий шелковый халат с открытой грудью – по голубому золотые травы, – надели ей красные шелковые шаровары, сандалии с ремнями узорчатого сафьяна и шелковые синие чулки. На голую грудь распустили хитрый узор из ниток крупного жемчуга с яхонтами, блестевшими на нежном теле каплями крови; прозрачную чадру из голубой кисеи Разик сорвал и бросил, когда садились в челн: открылись черные косы, подобранные на голове обручами, и голубая с золотом шапочка с подвесками из агатов. В челне, устланном коврами, подъехали к ханскому кораблю; на коврах подняли их гребные ярыжки, перенесли в палату на ханское возвышение. Ступени возвышения были поломаны, их тоже скрыли коврами вплоть до передней стены на палубу.
Там, где села княжна, слева от атамана дымился узорчатый кальян, но она к нему не притронулась. Разин не курил табаку.
У ног атамана на коврах сели Лазунка, Серебряков и Рудаков Григорий – оба седые, без шапок. Сережке атаман указал место справа от себя. Перед атаманом слуги-казаки поставили большую серебряную братину с вином. Лазунка черпал для него ковшиком вино, наливая в золотую чару. Разин пил, часто отряхивая от брызг курчавую бороду. Подносил княжне, она боялась не пить: пила мало и сидела, потупив таящие испуг, темные под ресницами глаза. По приказу атамана Лазунка разливал вино в чаши из бочонка, давал пить есаулам.
Позже всех подошел хмельной с утра от радости Мокеев Петр в даренном Разиным золоченом колонтаре. Мокеев сел рядом с Рудаковым, от доспехов пошли кругом золотые пятна.
– Только не обнимайся, козак! – сказал Рудаков Мокееву.
– А што, дидо, ежели обойму?
– Тогда мне замест пира смерть! Ты и так чижолой, да еще в доспехе – беда!
– Хо-хо-хо! – захохотал есаул.
Разин сказал:
– Люблю Петру! Выпил много, да еще пей, чтоб развеселилась моя княжна, ясырка твоя. За здоровье!..
– Э, батько! Пошто не пить? – Позвякивая пряжками колонтаря, Мокеев с чашей в руке тяжело встал, обливая вином седину Рудакова, и крикнул: – За Степана Тимофеича! За радость его светлую! Кто не пьет, того в море…
Когда выкрикнул Мокеев, барабаны музыкантов рассыпали дробь, загудели трубы. Атаман крикнул:
– Музыканты, тихо! Лазунка, сыграй то, что укладала твоя боярская голова про мою княжну. – Разин склонил перед княжной голову, дал ей из своей чаши глотнуть вина и сам выпил.
– Не занятно будет, батько! Голос мой что козла на траве.
– Играй, пес!
Лазунка, не вставая, тихо запел:
Эй, не плачь, не плачь, полоняночка!
Я люблю же тебя и порадую,
Обряжу красоту в расписной оксамит,
Вошвы[32] с золотом!
На головушку с диамантами
Подарю волосник самоцветов-цвет…
Во черну косу враный жемчуги —
Шелковый косник со финифтями-перелифтями.
Все похвалили, Разин сказал:
– Пей, Лазунка, и еще играй – люблю!
Лазунка, встав, поклонился атаману, выпил чару вина, тряхнул черной курчавой бородой и кудрями, негромко, топая ногой по ковру, запел:
У хозяюшки у порядливой,
У меня ли, молодешеньки!
Ой, в кике было во бархатной
С жемчугами да с переперами[33] —
Там под лавицею во большом углу
Лиходельница пестро-перо
Мал цыплятушек повысидела,
А жемчужинки повыклевала.
Нынче не во чем младешеньке
На торг ходить – в пиру сидеть,
Свет узорочьем бахвалиться.
Атаман хотел было, чтоб еще пел Лазунка, но, никого не слушая, Мокеев могуче забубнил:
– Пью за батьку нашего и еще за шемаханскую царевну-у!
Разин засмеялся:
– Ото подлыгает Петра! В Дербени княжну взял, а Шемаху помнит, высоко она в горах, есаул, Шемаха.
– С тобой, батько, горы не горы. До небес, коли надо, дойдем!
– А ну, пьем, Петра!
Стряпней к пиру заведовал казак, самарский ярыжка Федько. Слуги под его присмотром обносили гостей – казаков, сидевших с музыкантами на скамьях гребцов и на палубе кормы, – блюдами жареных баранов, газелей, кусками кабана. Газель и кабан биты в шаховом заповеднике меж Гилянью и Фарабатом. Там на косе, далеко уходящей в море, Разин велел вырыть бурдюжный город. Теперь там стояли струги, кроме тех четырех, что плавали с атаманом; там же держали ясырь, взятый у персов, богатства армян и бухарцев. Большая часть казаков караулила земляной город. За атамана в нем жил яицкий есаул Федор Сукнин.
Разин приказал:
– Тащите, соколы, старца-сказочника! Пущай сыграет нам бувальщину.
– Эй, дедко!
– Где Вологженин?
– В трюму ен – спит!
– А, не тамашитесь, робятки! Где тут сплю у экого веселия?
В казацком длиннополом кафтане, в серой бараньей шапке с кормы на ширину палубы вышел седой старик с домрой под мышкой, поясно поклонился атаману и, сняв шапку, затараторил:
– Батюшку, атаманушку! Честному пиру и крещеному миру!
Сел прямо на палубу лицом к атаману, уставил на струны домры подслеповатые глаза, запел скороговоркой:
Выбегал царь Иван на крыльцо,
Золоты штаны подтягивал,
На людей кругом оглядывал,
Закричал страшливым голосом:
«Гей, борцы, вы бойцы, добры молодцы!
Выходите с Кострюком поборотися,
С шурьем-от моим поровнятися!»
Да бойцов тут не случилося,
А борцов не объявилося,
И един идет Потанюшко хроменькой,
Мужичонко немудренькой.
Ой, идет, идет, идет, ид-ет!
Ходя, с ножки на ножку припадывает,
Из-под рученьки поглядывает:
«А здорово, государь Иван Васильевич!..»
– Эй, дайте вина игрецу старому!
Певцу поднесли огромную чару. Он встал, выпил, утер бороду и поклонился. Сев, настроил домру и продолжал: