За столом – от царского трона справа – три дьяка склонились над бумагами.
Вошел любимый советник царя, боярин Пушкин, встал у дверей, поклонясь. Он ждал молча окончания читаемого царю донесения сибирского воеводы.
Русоволосый степенный дьяк с густой, лоснящейся шелком бородой громко и раздельно выговаривал каждое слово:
– «…старые тюрьмы велели подкрепить и жен и детей тюремных сидельцев, которые сосланы по твоему, великого государя, указу в Сибирь – сто одиннадцать человек, – велели посадить в старые тюрьмы».
Царь распахнул зарбафный кабат с жемчужными нарамниками, неторопливо приставил с боку трона узорчатый посох с крестом и, потирая правой рукой белый низкий лоб, сказал:
– Так их! Шли мужья, отцы к вору Стеньке за море, да и иных сговаривали тож… Сядь, дьяче. – Поманил рукой Пушкина: – Подойди, Иван Петрович! Тут – дела, кои до тебя есть.
Бородатый сутулый боярин, вскинув на царя узкие, глубоко запавшие глаза, шагнул к трону, отдав земной поклон:
– Из Патриарша приказа, великий государь, жалобу митрополита астраханского мне по пути вручили, а в ней вести, что воровской атаман Разин объявился у наших городов.
– Слышал уж я про то, боярин! И думно мне отписать к воеводам в Астрахань, Прозоровскому Ивану да князь Семену Львову, чтоб вскорости разобрали бы козаков Стеньки Разина по стрелецким приказам и держали до нашего на то дело повеления… – Подумав, царь прибавил: – И никакими меры на Дон их до нашего указу не спущать!..
– Не должно спустить на Дон тех козаков, государь… На Гуляй-поле много сбеглось холопов от Москвы и с иных сел, городов, оттого голод там, скудность большая… В Кизылбаши тянулись к Разину, а объявись Разин на Дону, и незамедлительно вся голытьба к ему шатнется. Он же, по слухам дьяков и сыскных людей, богат несметно… Мне еще о том доносил мой сыщик Куретников. Вот кто, великий государь, достоин всяческой хвалы, так этот подьячий… Достоканы[50], живучи в Персии, познал и язык и нравы – все доводил, и мы знали до мала, что круг шаха деется. Нынче мыслю я его там держать, да пошто-то грамоты перестали ходить… А зорок парень, ох, зорок!
– Очутится здесь – службу ему дадим по заслугам.
– Заслужил он тое почетную службу, великий государь! Слышно мне: много вор, Стенька Разин, пожег шаховых городов?
– Ох, много, боярин! И должно чаять от шаха нелюбья. Пишет мне стольник Петр Прозоровский, что шах, осердясь на разорение его городов грабителями, Стенькой Разиным с товарищи, собирает войско для подступа к Теркам, и нам, боярин, пуще всего нужно войско назрить… Шатости, грозы со всех сторон еще немало будет…
– Войско строить, и, по моему разумению, великий государь, неотложно!
– Теперь, боярин, хочу знать, чем жалобит богомолец мой астраханский.
Боярин передал русоволосому дьяку, наследнику Киврина, грамоту с черной монастырской печатью.
Дьяк Ефим, поклонившись царю, громко начал:
– «Царю, государю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия, малыя и белыя Русии самодержцу…»
Произнося величание царя, дьяк снова поклонился поясно:
– «…бьет челом богомолец твой Иосиф, митрополит астраханский и терский. В нынешнем, государь, во 177 году августа против 7 числа приехали с моря на домовый мой учуг Басаргу воровские козаки Стенька Разин с товарищи и, будучи на том моем учуге, соленую кореную рыбу, икру и клей, все без остатка пограбили и всякие учужные заводы медные и железные, и котлы, и топоры, и багры, долота и напарьи, буравы и невода, струги и лодки, и хлебные запасы, все без остатка побрали. Разоря, государь, меня, богомольца твоего, он, Стенька Разин с товарищи, покинули у нас на учуге в узле заверчено церковную утварь, всякую рухледь и хворой ясырь, голодной… Поехав, той рухледи росписи не оставили…»
– Роспишет сам старик своими писцами… Не в росписи тут дело!
– Да пустите вы, псы лютые, меня к духовному сыну!.. – закричал кто-то хмельным басом.
Царь нахмурился. В палату вошел поп в бархатной рясе с нагрудным золотым крестом, скоро и смело мотнулся к трону, упал перед царем ниц, звеня цепью креста, завопил:
– Солнышко мое незакатное, царь светлый!.. А не прогневись на дурака попа Андрюшку, вызволь из беды… Грех мой, выпил я мало, да пил и допрежь того. Вишь, Акимко патриарх грозит меня на цепь посадить!..
Царь сошел с трона, взял в руки посох, сказал Пушкину:
– Ино, боярин Иван Петрович, кончим с делами, все едино не решим всего. А, Савинович, ставай – негоже отцу духовному по полу крест святой волочить… И надо бы грозу на тебя, да баловал я Андрея протопопа многими делами и сам тому вину свою чувствую. Стань-ко, Савинович!
Протопоп встал.
– И пошто ты в образе бражника в государеву палату сунулся? А пуще – пошто святейшего патриарха Акимкой кличешь? То тебе не прощу!
– Казни меня, дурака, солнышко ясное, царь пресветлый, да уж больно у меня на душе горько!..
– Горько-то горько, да от горького, вишь, горько.
– Ой, нет, великий государь! Патриарша гроза не пустая – посадит Андрюшку на цепь…
– И посадит, да спустит, коли заступлюсь, а заступу иметь придется мне – ведаю, что посадит… Патриарх, он человек крутой к духовным бражникам.
– А сам-от, великий государь, к черницам по ночам…
– Молчи, Андрей! – крикнул царь и, обратясь к Пушкину, сказал: – Нынче, боярин Иван Петрович, в потешных палатах велел я столы собрать да бояр ближних больших звать и дьяков дворцовых – так уж тебя зову тоже… Немчин будет нам в органы играть, да и литаврщиков добрых приказал. А за пиром и дела все сговорим.
Обернулся к протопопу:
– Тебя, Андрей Савинович, тоже зову на вечерю в пир, только пойди к протопопице, и пусть она из тебя выбьет старый хмель!
Царь засмеялся и, выходя из палаты, похлопал духовника по плечу.
– Великий государь, солнышко, сведал я о твоем пире и причетника доброго велел послать за государевой трапезой читать апостола Павла к римлянам, Евангелие.
– Вот за то и люблю тебя, Андрей Савинович, что сколь ни хмельной, а божественное зришь, ведаешь, что мне потребно…
Царь был весел, шел постукивая посохом; до пира еще было много времени.
Встречные бояре кланялись царю земно.
В горницу Приказной палаты к воеводе вошел Михаил Прозоровский. Старший – Иван Семенович – стоял на коленях перед образом Спаса, молился.
Младший, не охочий молиться, не мешая воеводе разговором, сел на скамью дьяков у дверей. Воевода бил себя в грудь и, кланяясь в землю, постукивал лбом, вздыхал. Серебряная большая лампада горела ровно и ярко. В открытые окна, несмотря на август, дышало зноем, ветра не было. От жары и жилого душного воздуха младший Прозоровский расстегнул ворворки из петель бархатного кафтана. Расстегивая, звякнул саблей.
Воевода встал, поклонился, мотая рукой в угол, и, повернувшись к большому столу, крытому синей камкой, сел на бумажник воеводской скамьи.
На смуглом с морщинами лице таилось беспокойство. Он молча глядел в желтый лист грамоты, шевеля блеклыми губами в черной, густой, с проседью бороде.
Силился читать, но мутные стального цвета глаза то и дело вскидывались на стены горницы.
Брат не вытерпел молчания воеводы, встал, шагнул к столу, поклонился:
– Всем ли поздорову, брат воевода?
– Пришел, вишь ты, сел, как мухаммедан кой: где ба помолиться Господу Богу… ты же, вишь, только оружьем брякаешь. Навоюешься, дай срок… – Воевода говорил слегка гнусавя.
– Про Бога завсегда помню, да и спешу сказать – ведомо ли воеводе: вор Стенька Разин с товарищи Басаргу пошарпали, святейшего заводы?
– Лень, вишь!.. Молитва бока колет, хребет ломит, шея худо гнется… Про Басаргу давно гончий государю послан. Продремал, молодец!.. Вот молюсь, и тебе не мешает – пришел гость большой к Астрахани, да еще тайши калмыцкие[51] шевелятся: хватит ужо бою, не пекись о том.
– Астрахань, братец, стенами крепка. Иван Васильевич, грозной царь, ладно строил: девять и до десяти приказов наберется одних стрельцов, в пятьсот голов каждый. Сила!
– Стрельцы завсегда шатки, Михайло, чуть что – неведомо к кому потянут, не впервой… Вот послушай.
Воевода крикнул:
– Эй, люди служилые! Пошлите ко мне подьячего Алексеева.
В Приказной палате за дверью скрипнули скамьи, зажужжали голоса:
– К воеводе!
– Эй, Лексеев!
– Воевода зовет!
– Подьячий, ты скоро?
Вошел в синем длиннополом кафтане сухонький рыжеволосый человек с ремешком по волосам, поклонился:
– Потребен, ась, князиньке?
– Потребен… Вишь, грамоту толмача худо разбираю, вирано написано. Сядь на скамью и чти. Знаю, не твое это дело, твое – казну учитывать, да чти!
– Дьяку ба дал, ась, князинька, Ефрему, то больно злобятся – все я да я…
– Сядь и чти! Пущай с тебя нелюбье на меня слагают.
– Тебя-то, князинька, ась, боятся!
– Чти, пущай слышит князь Михайло.
Подьячий отошел к скамье и не сел, стоя разгладил грамоту на руке.
– Сядь, приказую!
– Сидя, князинька, ась, мне завсегда озорко кажется.
– Сядь! Лежа заставлю чести.
Подьячий сел, дохнув в сторону вместо кашля, и начал тонким голосом:
– «Тот толмач Тришка сказывал и записал им, что-де сбираются калмыцкие тайши многи, а с ними старые воровские Даузан с Мунчаком, кои еще пол третьедесять лет назад тому воровали с воинскими людьми, а хотят идти под государевы городы – в Казанский уезд и в Царицын. Да один-де тайша пошел к Волге, на крымскую сторону, под Астраханские улусы на мирных государевых мурз и татар для воровства, да в осень же хотят идти в Самарский уезд. От себя еще показывали кои добрые люди, что-де в Арзамасе на будных станах боярина Морозова – нынче те станы за князьями Милославскими есть – поливачи и будники[52] забунтовались. Сыскались многие листы подметные, что-де «Стенька Разин пришел под Астрахань и на бояр и больших людей идти хочет!». Да в Казанском и Царицынском краях хрестьяне налогу перестали давать денежную и хлебную воеводам, а бегут по тем листам подметным к Астрахани: помещиков секут, поместя жгут, палом палят. Кои не сбегли, те по лесам хоронятся, кинув пахоту и оброки. А больше бегут бессемейные. И вам бы, господа воеводы астраханские, те вести ведомы были».
– Поди, подьячий! Князь Михайло слышит грамоту, знает теперь, пошто я Бога молю да сумнюсь.
Подьячий поклонился, вышел в палату и вернулся:
– Тут меня, князинька, ась, чуть не погубили люди, что я тебе на дьяков довел о скаредных речах.
– Поди, я подумаю и с тобой о том поговорю.
Подьячий снова поклонился и снова, уйдя, вернулся:
– Еще пошто?
– Тут, князинька, ась, пропустить ли троих козаков, от Стеньки Разина послы – тебя добираются?
– Поди и шли! Каковы такие?
Вошли три казака, одеты в кафтаны из золотой парчи, на головах красные бархатные шапки, унизанные жемчугами, с крупными алмазами в кистях.
– Челом бьем воеводе!
– Здорово жить тебе!
– От батьки мы, Степана Тимофеевича.
– Да, вишь, козаки, все вы зараз говорите, не разберу, пошто я занадобился атаману. Там без меня есть воевода управляться с вами, князь Семен Львов.
– Князь Семен само собой – ты особо… К Семену с моря шли по зову eгa и государевой грамоте.
Выдвинулся вперед к столу казак, похожий лицом на Разина, именем Степан, только поуже в плечах, сутулый, с широкой грудью. Он вынул из-под полы ящичек слоновой кости, резной. Поставив на стол перед воеводой, минуя грамоту, лежавшую тут же, раскрыл ящик. В ящике было доверху насыпано крупного жемчуга.
По лицу воеводы скользнула радость. Мутные глаза раскрылись шире.
– За поминки такие атаману скажите от меня спасибо! И доведите ему: пущай отдаст бунчук, знамена, пушки, струги морские да полон кизылбашской.
– Тот полон, что вернуть тебе велел атаман, у Приказной весь – десять беков шаховых, кои в боях взяты, да сын гилянского хана Шебынь, – их вертает, а протчей, воевода, нами раздуванен меж товарищи. Тот полон атаман дать не мочен, по тому делу, что иной полоненник пришелся на десять козаков один, а то и больше. Тот полон, воевода, иман нами за саблей в боях, за него наши головы ронены… Да еще доводит тебе атаман, чтоб стретил ты его с почестями!
– Почестей, козаки, мне, воеводе, нигде не дают, и я дать без приказу великого государя не могу. И еще скажу: сбег от вас с моря купчина кизылбашской, бил челом о сыне своем. Того купчинина сына дайте. А вез тот купчина от величества шаха в дар государю аргамаков, и тех аргамаков дайте. Об ином судить будем с атаманом вместях, как лучше.
– Аргамаки, князь-воевода, не шах послал, то нам ведомо: от имени шаха купчины царю аргамаков дарят, чтоб им шире на Москве торг был. Они в Ряше-городе закупили народ. Мы их не трогали, персы обманно положили наших четыреста голов. Тот грабеж близ Терков им был за товарищей смерть!
– Того не ведаю… Послышал как – говорю!
– Верим тебе – ты нам верь!
– Вы же Басаргу, учуг святейшего Иосифа митрополита, разорили без остатку: побрали рыбу, хлеб и учужные заводы…
– Богат митрополит, а древен. Куда ему столько добра мирского? Мы же голодны были и скудны…
– Его богатство не одному митрополиту идет – на весь Троицкой монастырь!
– Монастырю мы замест хлеба оставили утварь церковную, три сундука добрых наберется серебра. Так сказал атаман: «Выкуп ему за разоренье».
– То обсудим, как атаман будет в Астрахани… Теперь же спрошу, где ладите селиться: в слободе под Астраханью или за слободой?
Казак, похожий на Разина, ответил:
– Я есаул Степана Разина. Мне атаман наказал приглядеть место за слободой на Жареных буграх – ту нам любее, и место шире… С Дона к нам будут поселенцы, коим там голодно, – не таимся того, знай…
– Кидайте палатки и живите! Да сколь вас четом?
– Тыщи полторы наберется.
– Скажите атаману еще, чтоб много народа не сбирал: городу опас, и слободе от огней боязно – ропотить будут на меня!
– Много больных средь нас, люди мы смирные.
Казаки ушли.
Младший Прозоровский встал, беспокойно прошелся по горенке, взяв шапку с лавки, хлопнул ею о полу кафтана.
– Не ладно ты, брат мой Иван Семенович, делаешь!
– Чего неладное сыскал?
– Надо бы этих воровских козаков взять за караул да на пытке от них дознаться, какие у разбойников замыслы и сколько у вора-атамана пушек и людей… Хитры они, добром не доведут правду!
– Сколь пушек, людей – глазом увидим. Млад ты, Михайло! Тебе бы рукам ход дать, а надо дать голове: голова ближе спознает правду. Вишь, Сенька Львов забежал, грамоту государеву забрал и ею приручил их. Поди, они на радостях сколь ему добра сунули!.. Я вот зрак затупил, чтя старые грамоты да про житье-бытье царей-государей… Вот ты помянул Грозного Ивана, а был Иван, дед его, погрознее, тот, что Новугород скрутил, и неторопкой был, тихой… В боях не бывал; ежели где был, то не бился, только везде побеждал… Татарву пригнул так, что не воспрянула, а все тихим ладом, не наскоком, не криком… Вот и я – думаешь, воры куда денутся? Да в наших же руках будет Стенька, едино лишь надо исподволь прибираться… Ну-ка навались нынче наскоком!.. Ты говоришь, девять приказов стрельцов? Стрельцы те, вишь, все почесть с Стенькой в море ушли, на пятьдесят стругах; полторы тыщи их всего в Астрахани. Залетели нынче сокола – глядел ли? Крылья золотые. Ты думаешь, вечно служить стрельцам не в обиду? Скажешь, глядючи на козаков, они не блазнятся? Половина, коли затеять шум, сойдет к ворам. Глянь тогда, пропала Астрахань, а с ней и наши головы! Нет, тут надо тихо… Узорочье лишне побрать посулами да поминками, сговаривать их да придерживать, а там молчком атамана словить, заковать – и в Москву: без атамана шарпальникам нече делать станет под Астраханью… Вот! А ты руками, ногами учишь, саблей брячешь… Ой, Михайло! Я не таков… Пойдем-ко вот до дому да откушаем. Святейший митрополит придет тож: вот голова, на плечах трясется, слово же молвит – молись! Лучше не скажешь.
Воевода с братом ушли из Приказной. У крыльца им подали верховых лошадей.
По дороге воевода приказал развести по подворьям купцов разинский полон – беков и сына ханова.
Дни стояли светлые, жаркие. Чуть день наставал, в лагерь казаков приходили горожане из Астрахани, а с ними иноземцы взглянуть на грозного атамана. Слава о Разине ширилась за морем. Пошла слава от турок, которые, слыша погром персидских городов, крепили свои заставы, строили крепости. Всем пришедшим хотелось увидать персиянку; говорили, что княжна невиданная красавица; иные прибавляли, что «персиянка – дочь самого шаха Аббаса II, оттого-де шах идeт войной к Теркам». Разин стоял в большом шатре, разгороженном пополам фараганским ковром. Иноземцы, зная, что атаман любит пировать, несли ему вино. За хмельное Разин отдаривал кусками шелка, жемчугами и парчой. Народ ахал, оглядывая подарки атамана. Сказки о его несметном богатстве росли и ширились.
Вплоть до татарских становищ на Волге за Астраханью по берегу теснились люди, где на особенно раздольной ширине волжской качались атаманские струги, убранные коврами, шелком и цветной материей. Один из стругов был обтянут сплошь красным сукном с мачтами, окрученными рудо-желтым шелком; на мачтах два золотых паруса из парчи. Любопытные спрашивали казаков:
– Кто такой живет на диковинном стругу?
– Царевич! – коротко отвечали казаки.
– Заморской царевич-от?
Иные, не зная, но желая ответить, говорили:
– Да, царевич, вишь, Лексей от царя, бояр сбег к атаману!
– Вишь ты! Атаман – он за правду идет противу воевод.
– Пора унять толстобрюхих, бором, налогой задавили народ!
– То ли еще узрим!
Сегодня особенно яркий день с ветром, доносящим от моря с учугов запах рыбы и морских трав. Волга здесь пахнет морем. К атаману в шатер пришли три немчина. Один сказался капитаном царского струга, другой – послом, третий, особенно длинноволосый, в куцем бархатном кафтане, в мягкой шляпе без пера, – художник. Первые двое при шпагах, третий принес с собой черный треножник, ящик плоский да тонкую доску. Вошел в шатер атамана, сбросил на землю шляпу, недалеко от входа поставил треножник, сказал Разину:
– Их бин малер[53]. Хотелось шнель писаит.
На треножнике укрепил доску, окрашенную бледной краской.
– Чего тому, сатане?
Лазунка улыбнулся атаману:
– Он, батько, парсуну исписать с тебя ладит… Я их на Москве много глядел: ходят, списывают ино людей, ино стены древние, мосты. А то один пса намарал: как живой пес вышел, лишь не лает…
– О, то занимательно! Пущай марает, не прещу.
– Гроссер козак! Штэен нада[54].
Немчин отбежал в сторону, упер левую руку в бок, правую вытянул вперед, надул щеки и выставил, как бы сапогом хвастая, правую ногу.
– Алзо зо[55].
– Ха! Стоять перед чертом потребно? Ну, коли стану. Лазунка, дай булаву! – Лазунка подал булаву. Разин встал.
– Ты скоро, волосатый?
– Вас?[56]
Атаман отдернул запону отверстия, в шатер хлынул свет.
– Гутес лихт![57] Карош… карош… – Немец хмурился, вглядываясь в фигуру атамана, слегка прислоненную к фараганскому ковру – по красному узорчатые блестки.
Рука художника, накидывая контур, бегала быстро, уверенно по доске. Разин был одет в голубой бархатный зипун с алмазными пуговицами. Красная бархатная шапка сдвинута на затылок, седеющие кудри упрямо лезли на высокий хмурый лоб. В прорехах шапки золотые вошвы с жемчугом. Поверх шапки намотана узкая чалма зеленого зарбафа с золотыми травами, на конце чалмы кисти, упавшие одна на плечо, другая на спину. Длинные усы, черные, сливались, падая вниз, с густо седеющей бородой. Вглядываясь в его впалые смуглые щеки, обветренные морем, рисуя острый, нечеловеческий взгляд под густыми бровями, немец, работая спешно, бормотал одно и то же:
– Страшен адлер блик![58]
С левого плеча атамана спускалась золотая цепь, на ней сзади сабля. Опоясан был Разин ярко-красным шелком с серебряными нитями. Петли с кистями висели от кушака до колен.
– Како он марает, сатана? – Разин двинулся.
Художник взмахнул волосами, погрозил ему кистью, запачканной в краску:
– Штэен блейбен[59].
– Черт тя поймет, ха! Грозит пером, а у меня в руке булава… Скоро мажь!
– Нынче мож…
– Фу! Устал… Худче много, чем бой держать, стоять болваном.
Отдавая Лазунке булаву, Разин не успел взглянуть на портрет, полы шатра распахнулись; отстраняя чмокающие удивленно на работу художника лица казаков, в шатер пролезла высокая фигура богатырского склада в стрелецком кафтане.
– Месяц ты ясный, а здорово-ко, Степан Тимофеевич!
Разин хмурый сел на ковры на прежнее место, молчал, наливая в чашу вино, и, не глядя на стрельца, сказал:
– Сам пришел, палач Петры Мокеева?
– Мокеева, батько, чул я, шах кончил, не я…
– Шах оно шах, а ты пошто руку приложил?
– Не навалом из-за угла – игра такая, играли во хмелю оба – сам зрел!
– Чикмаз, с Петрой, кабы жив, воеводу просто за гортань взяли: сдавай Астрахань!
– Захоти, батько, Астрахань твоя! Молодцов нарочито по тому делу привел: надо, так хоть завтре иди бери…
– Годи, парень, кричать: немчины близ, да един в шатре, то воеводины гости.
– Много кукуи смыслят! Эй ты, куричий хвост, поди отсель, скоро!
Чикмаз взмахнул длинной рукой, задел мольберт и чуть не опрокинул работу немца.
– Хальт! Мейн готт, гробер керл![60] – Немец в ужасе замахал одной рукой, другой схватил портрет.
– У нас скоро, иди!
– Жди, Чикмаз, дай гляну, что волосатый пес марал.
Разин встал. Немец показал ему работу.
– Ото выучка человечья великая, и что она деет: как воочию я, едино лишь немотствую да замест булавы – палка в руке…
– Тю… маршаль штаб[61]! Маршаль…
– Лазунка, дай ему, волосатому, жемчугу пригоршню – заслужил…
Лазунка в углу из мешка достал горсть жемчуга, всыпал в карман немцу, тот поклонился и, продолжая внимательно разглядывать, атамана, словно стараясь запомнить могучую фигуру его, сказал:
– Другой парсун пишу – даю тебе.
Художник, бережно приставив портрет к стене шатра, спешно собрал мольберт, забрал работу и еще спешнее пошел, забыв на земле в шатре шляпу. Лазунка догнал художника, нахлобучил ему шляпу. Разин сел, приказал:
– Садись, Чикмаз! Нече споровати – пить будем, не Персия здесь – Астрахань. А в своем гнезде и ворон сокола клюет. Унес ноги – ладно, червям не угодил на ужин.
– Toe ради могилы утек я, батько!
Наливая Чикмазу вина, Разин спросил:
– Скажи все, что мыслишь о своем городе и людях.
Чикмаз выпил вино, утер привычно размашисто рукавом длинную сивую бороду, ответил:
– Перво, батько Степан, знай мою душу! Не с изменой, лжой пришел я… И тогда не кинул ба поход, да посторонь тебя были люди, кои застили мою любовь к тебе, – Петра, Сергей, Серебряков Иван… Нынче не те – иные удалые надобны. А я от прошлого с тобой – буду служить. Надо на дыбу? Пойду!
– Верю! И люди надобны.
– Привел я Ивашка Красулю, Яранца Митьку, да в Астрахани ждет тебя удалой еще – Федька Шелудяк. Этих четырех нас покудова буде… Заварим кашу – Красуля стрелецкой сотник.
– Добро!
– И еще – от себя дозволь совет тебе дать, батько.
– Сказывай!
– С воеводой Львовым Семеном пей, гуляй. Не знай страху – прямой человек! Прозоровских же опасись.
– То я ведаю.
– Гей, Красулин! Яранец! Атаман кличет.
На голос Чикмаза вошли двое: приземистый широкоплечий Яранец и высокий, узкий, с длинной редькообразной головой рыжий Красулин.
– Лазунка, дай еще чаши.
– Пьем за здоровье Степана Тимофеевича!
– Сил наберись, батько, да скоро и в Астрахань воевод судить.
– Много довольно им верховодить, кнутобойствовать с иноземцами!
– Зажали стрельцов!
– Стрельцы все твои, они шатки царю.
– Ребята! Силы, батько Степан, скоро наберется. Людей по листам подметным идет немало, иные идут по слуху… Чуял я, Степан Тимофеевич, – обратился к Разину Чикмаз. – Ус Василий козаков ведет, не дально место видали их. Да за козаками идут калмыцкие, – многие улусы. Все к тебе, и долго Астрахани не быть под воеводами. Навались только.
– Вот что я мыслю, соколы! Бунчук, знамена и пушки, кои мне не надобны, да ясырь перский сдал воеводе. Нынче по уговору к царю шлю послов бить головами и вины наши отдать. Ране ведаю: царь у бояр в руках, а бояре вин моих не дадут царю спустить, только все концы вести надо. Замордует царь моих или обидит – гряну я на город! Вы же мне верны будьте, неторопко и тайно подговаривайте стрельцов, потребных ко взятию Астрахани. Я же подметные письма пущу шире да пришлых людей зачну обучать к пищали…
– То в будет так, Степан Тимофеевич! – сказал Чикмаз.
– Будет так, батько, клянемся! – прибавил Красулин.
Яранец взмахнул кулаком:
– Эх, за все беды воздадим воеводам с подьячими!
– Знай, Степан Тимофеевич! Мы твои до смерти.
– Добро, соколы!
Стрельцы ушли, и вдали черневшая слобода скрыла их фигуры. Безоблачное небо – сине. Из-за Волги, с крымской стороны, по равнине, голой, бесконечно просторной, все шире и ярче золотели стрелы встающего месяца.
В ту же ночь пять казаков собрал Разин в своем шатре.
– Обещал воеводе шесть, да одного не подберу.
Лазунка сказал:
– Пошли меня, батько!
– Люблю, Лазунка, когда ты приходишь и без просьбы служишь мне… Совет твой тож люблю…
– Я скоро оборочу, батько!
– Дай подумать. Сядьте, соколы! – Казаки сели. – Ты, Лазарь Тимофеев, – обратился Разин к пожилому худощавому казаку с хитрыми глазами, – опытки знаешь, шлю тебя, чтоб глядел зорко и слушал, как будут говорить в пути стрелецкие головы. А чуть узнаешь беду к вам – беги в Астрахань! Ближе будет – на Дон. Дон сбеглых не выдает.
– Увижу, батько.
– И все так: ежели худое тюремное над собой услышите, бегите кто как может… Бояр я ведаю: зовут лестью, да ведут к бесчестью… Козак ли, мужик для них не человек, едино что скотина та, которая пашет и их кормит. Теперь же пейте на дорогу – да в ход. Лазунка, вина царевым посольцам!
Выпили вина.
Разин продолжал:
– Сряжайся, Лазунка! Буду я здесь время коротать со сказочником, дидом Вологженином.
Казаки-послы ушли. Разин спросил Лазунку:
– Тебе пошто, боярская голова, на Москву поохотилось?
– Невесту позреть, батько! Чай, нынче ее сговорили за другого! Мать тоже глянуть надо… люблю ее…
– Кто же не любит мать? А я вот не упомню мати своя… Знай, на Москве матерых козаков в станицах, пришлых, от царя кормят, вином и медом поят и пивом; становят во двор и ходить не спущают никуда без приказу… Старым атаманам лошадь с санями дают, коли зима… Я же не глядел на царское угощенье, от дозора стрельцов, что у караула станицы были, через тын лазал, а пил-ел в гостях. И тебе велю – не становись на дворе под стражу… Тут они тебя, коли зло на разум им падет, возьмут, как квочку на яйцах. Там у меня в Стрелецкой слободе, от моста десную с версту, на старом пожарище, в домишке, схожем на бурдюгу, жонка живет, зовут Ириньицей… Сыщи ее. Коли дома тесно – она укроет. Только пасись от сыщиков… Про меня ей скажи все и про княжну скажи – поймет… Гораздо меня любит, и будешь ты ей родней родного. Еще не ведаю, жив ли дедко ее юрод? Древний старец был… Тот, должно, помер… Мудрой был, книгочей, все Бога искал… Возьми, что надо, да спеши: козаки, вишь, на коней садятся… Коли имать будут – беги сюда!
– Будь здрав, батько! Прости-ко, Степан Тимофеевич.
– Не блазнись, коли служить царю потянут.
Разин на дорогу обнял Лазунку и вышел за ним из шатра. А за Волгой со стороны Яика-городка широко чернело, шевелилось, слышался скрип колес, в мутном лунном тумане на телегах передвигались сакли киргизов, доносился их крик:
– Жа-а-ксы-ы![62]
– Бу-я-а-рда![63]
– Бар![64]
– Бар!
Разин, прислушиваясь, понимал далекий крик степных людей: недаром он был в молодости от войска к ним послан. Лишняя морщина прорезала высокий лоб атамана. Вспомнилось ему далекое прошлое. И первый раз за всю свою жизнь он скользнул мыслью с легким сожалением, что с детства не знал отдыха: на коне, или в челне, или был в схватке в боях.
Смешанным говором лопочет многоголосая Астрахань. Жжет солнце, знойное, как летом. Люди теснятся, переругиваются, шумят между каменных лавок армян, бухарцев и персов. Толпа проплывает с базара по улицам, застроенным каменными башнями, церквами и деревянными домами с крыльцами в навесах и столбиках.
У церквей нищие в язвах, в рядне и полуголые тянут:
– Православные, ради Бога и великого государя милостыньку Христа ради!
Хотя в толпе православных мало.
В углу базарной площади серая пытошная башня. Из ее узких окон слышны на площади крики, визг и мольбы. Казаки, смешавшись с толпой, выделяются богатой одеждой и шапками в кистях из золота, говорят:
– В чертовой башне те же песни поет наш брат!
Стрельцы, зарясь на наряд казаков, отвечают:
– То, браты, по всей Русии ведется… В какой город ни глянь – услышишь… Ежели пытошной в нем нет, то губная изба правит, и тот же вой!
– Да, воеводские суды – расправы!
Разин идет впереди с есаулами в голубом зипуне, на зипуне блещут алмазные пуговицы, шапка перевита полосой парчи с кистями, на концах кистей драгоценные камни. Сверкает при движении его спины и плеч золотая цепь с саблей. Если атаман не подойдет сам, то к нему не подпускают. Есаулы раздают тому, кто победней, деньги.
– Дай Бог атаману втрое чести, богачества! – принимая, крестятся.
Нищие кричат:
– Атаман светлой! Дай убогим божедомам Бога деля-а…
– Помоги-и!..
– Дайте им, есаулы!
Нищих все больше и больше, как будто в богатом городе, заваленном товарами, широко застроенном, кроме нищих и нет никого. Оборванец-подросток тоже тянет руку.
– Ись хочу! Мамку, вишь, пытать имали…
– Пошто мамку-т, детина?
– За скаредные про царя слова, тако сказывали…
– Мальцу дайте! Пущай и он про царя говорит похабно.
Разин, махнув рукой, проходит спешно дальше.
На площади среди каменных амбаров, рядов казаки, идущие в хвосте, дуваном и одеждой торгуют. Из казацких рук в руки купцов переходят восточные одежды, куски парчи, шелка, золотые цепочки и иное узорочье. Армяне, в высоких черных шапках, в бархатных халатах, бойко раскупают кизылбашское добро. Один из армян, с желтым лицом, испуганными глазами, тряся головой в сторону соотчичей, кричит хрипло:
– Гхаркавор-э пхахэл аистергиц, цахэлу хэтевиц мэн к тала нэн![65]
Над ним смеются, плюют в его сторону, хлопая по карманам халатов:
– Аксарьянц, инчэс вахум? Мэнк аит мартканцериц к гхарустананк![66]
Многие из разинцев, спустив в царевых кабаках Астрахани деньги, вырученные за дуван, продают с себя дорогое платье, напяливая тут же под шутки толпы вшивое лохмотье, за бесценок взятое у нищих, а иногда и из лавок, брошенное до того замест половиков. Мухи разных величин лепятся на голые потные тела, бронзово могуче сверкающие, то опухшие от соленой воды или тощие, как скелеты, от лихорадок.
– Козаку тай запорожцу усе то краки та буераки – гая ж нема![67]
– Козаку все одно – лезть в рядно!
– Верх батько даст, низ едино все в бою изорвется.
– Тепло! Без одежки легше.
Вот целый ряд узкоглазых, смуглых, скуластых, в пестрых ермолках, в чалмах, потерявших цвет; глядит этот ряд на казаков, сверкая глазами и ярко-белыми зубами в оскаленных ртах.